Клод Монэ и Дегас,
Вы живете во мне, не старея.
Эту песню для вас
Написал я в тиши галереи.
Вы смотрели со стен
Удивительно та-та и сухо,
Таитянин Гоген
И безумец, отрезавший ухо…
Потрясающе! Безумец, отрезавший ухо, вдруг оказывался Ван-Гогом. И это сочинял, уверяю вас, подросток, пятиклассник, служивший мне Вергилием по галереям, научавший распознавать, что зеленые полоски на небе, вдоль холста, импровизируют дождь по Ван-Гогу, а жгучее, полдневное солнце, непосильное нашему зрению, допустимо припечатать запекшимся кружком. Мы шли к Матиссу… Но этого мало. Он провел меня по Египту, сквозь Ассирию и Вавилон, впервые указав на камне издыхающего льва, отчего и сегодня, над этой знойной плитой, я поминаю его с благодарным содроганием…
Тоньше, чем С., никто не ценил в ту пору и никто так глубоко не носил в груди эти редкие изделия. Я спешил за ним. Смазливый, акмеистического типа мальчик, немного чопорный, конечно, из достаточной еврейской семьи, он был бы, возможно, моим кумиром, если б я осмелился когда-либо полностью ему доверять. Невольно он приковывал к себе капризной эрудицией, оригинальностью взгляда, безупречностью вкуса, – но и только. Другого ему от природы не было дано. Он мыслил ювелиром.
– Ты – посмотри! – ткнул он меня носом в какую-то музейную ложечку, действительно приятную, адекватную по форме. Мне послышалось, он говорит с несвойственной ему обычно горячностью. Даже нечто пифическое мелькнуло в озаренном лице. – Да смотри же ты!.. Видишь? Видишь?.. Ничего не хочу от жизни, ничего другого. Создать вот такую ложку… – В уголках губ у него пузырилась волшебная пена, брызгая цитатой на коралловые острова: «Так что сыплется золото с кружев, с розоватых брабантских манжет…» – Одну чайную ложечку! Но так, чтоб она – осталась…
Я не понял. Одну ложечку? За всю жизнь?!. Подонок-вундеркинд, он бредил совершенством. Погодок, он был старше меня на три тысячелетия. Ну и сидел бы со своей золотой ложкой! Эстет… Постойте. Почему я ругаюсь? Дайте разобраться. Где пролегла граница? На чем мы не поладили?..
Наверстывая упущенное, я перешагивал моря. Так случается в молодости, когда мы растем и не хотим остановиться. Что там импрессионизм, Египет! Против его Гумилева, к войне, я имел в кармане Владимира Маяковского с начатками футуризма и Хлебникова, перед которыми вожатый явно пасовал. Ему претила грубость в искусстве. Ломаный стих. Продранный холст. Правда, позднее, студентом, он увлекся ранним Сельвинским. Но тогда уже вместо Гогена мне голову кружил Пикассо…
Это было, я бы сказал, состязание в авангарде – нет, в запрятывании под партой двух смышленых школяров, посреди надвигавшегося армадой, бравшего реванш назидательного дерьма. Мы бежали, кто быстрее, от невыносимой похвальбы и скучищи приказчичьего консервативного стиля. С. помог мне избавиться от реализма, от Писарева, от пользы, от высокой идейности и дидактики в эстетике. Я ему обязан. Дальше, однако, наши взгляды расходились, сойдясь на самодостаточной форме, как точке отсчета. Но не здесь же, не в ренуарах вкусовых извращений, не в акмеизме-футуризме, тлела трещина? И не в политике, не в социальном различии? Все это менялось, выцветало с возрастом, отступая на задний план. Но мы дружили с поскрипываньем…
В детстве ко мне, плебею, он благоволил с иронией ушедшего вперед в умственном развитии сноба, прилежащего силой рождения к промышленно-интеллектуальной элите, которую, впрочем, и в грош не ставил. Родителей своих, казалось, демонстративно не любил. Сословные привилегии его не обременяли, он рос обособленно, самоуглубленно, свободный от кастовых и национальных предрассудков, что не мешало ему при случае от всей души потешаться над моим русским вихром и залатанными штанами. Просто это было смешно. Я не обижался. Насмешки высокородных, богатых нас не роняют, покуда мы не держим на сердце собственной ущербности. Мы сами с усами! К тому же после войны, не успев опериться, С. потерял отца с матерью и как-то разом обнищал, задолжал и жил тяжело, наравне со всеми, не по классовому ленд-лизу. Евреев прижимали. Сталин достиг зенита. Помаргивали слепые зарницы дела врачей-убийц. Тогда-то его наблюдательность и врожденное острословие над двусмысленностью вещей нашли выход. Об этом сказано у него, как всегда прекрасно, стихами.
Мудрецы-гинекологи, розовый свет потушив,
Ловят «Голос Америки» в жаркие сети пижам…
И дальше, дальше по строчкам, с ассирийскими полками, с генералами – на свалку!
Ты дошел до черты.
Оглянись на вечернем снегу:
Тяжек хлопьев полет на бетонные струны
трибун…
Ах, если бы все это оставалось на бумаге! Нас губит не искусство, но связь искусства с действительностью. Высокое созерцание собственной низости. Со стороны. Объективно. Что значит: «до черты»? Я-то знаю. В черте у него крылось предательство. Святотатство. Черная магия. А всем нравилось: как написано! Как это мужественно, категорично звучит – дойти до черты!..
Он умудрялся и стихи писать так, как если бы, раздваиваясь на своего однофамильца, совершал геройские подвиги с артистической решительностью. И, право, ему вы не отказали бы в артистизме. Нельзя отказать. Совершал-таки там, где была щель. Хоть малейшая зацепка. Золотил пилюлю. Переводил эстетику в практику, и дело клеилось. Или обратно. Какая разница? Стихи-то самоценны. Едины с личностью. Проглатывали близкие. Мне повезло выплюнуть стрелу. Но к тому часу я знал его наизусть, как облупленного. Другие попадались, напрашивались. Еще бы! Аллитерация!..
Нанеся удар, обтирая шпагу, он оценивал положение трезво. Весело. Любовался. Взывал к жалости в себе, к состраданию и, не слыша отзыва, не нашарив изъяна, ликовал. По ту, мол, сторону добра и зла, приятель. Божественно. Поверх барьеров. По мелочам, о которых дальше (в них-то весь цимес), – вершил. Красиво, с амбицией труса, переступившего черту. Заратустра. Законопатил, по всем сыскным правилам, двух друзей, двух доверчивых оленей из родного говенного кодла, заготовленного на убой, – все равно им не вернуться назад, будь спокоен, – и очнулся, подхваченный восторгом какого-то потустороннего опыта.
Ночь, бормочет, на всем протяжении истории – ночь. Никто не узна́ет, не углядит за снегом. Ты совершил тягчайший грех, только что, а некому поведать. Жаль. Душа, как блядь, холодна. И ты один. Оглянись: «Тяжек хлопьев полет на бетонные струны трибун…» Какая огласовка! Небось, влюбились в талант, сверкавший – всегда сверкавший – на грани дозволенного, в провалах земли и неба, немеркнущий, недоступный. Как это, в прожекторах, над Верховным Домом Советов, над куполом, на чугунном ветру, комариное знамя, налившееся красным. И не знали? Нате! Получайте, недоумки, лелеянный с детства, от рождения, сердолик. Сколько им врежут? Десять? Пятнадцать? Вдруг выберутся из пекла?.. «Как ты мог, Сережа?! – причитала другиня через много лет. – Нет, как ты мог?» Заламывала руки. Раньше-то всегда выгораживала. А тут – какое столетье на дворе? – спохватилась зайчиха. Да и П-ские, и Ц-маны, и Л-зоны отрицали. «Когда б Сережка работал осведомителем, он бы меня давно продал. Что ему стоило! Я ему такое, такое городил!..» Он все поборол. Подбородок. Волевое, копьем, лицо, от Гумилева. Истинный ассириец. Бронзовый, немного у коршуна, нос. Багрицкий. Очки. Глазницы. Круглые бедра. Объемистый таз. Коротенькие ножки. Миниатюрные ступни (детский размер ботинка). Все, что требуется от мужчины, от женщины, – он все совмещал. Андрогин. Но зачем же, спросим себя, каждого закладывать? Пускай живут, размножаются. Не подшиты еще к делу. Не пришлось еще ко двору. А мог бы, между прочим. Его побаивался кое-кто. Осторожничал. Свобода выбора. Владеть сердцами друзей и ничего не делать, созерцать, пока не скомандуют, сознавая, что захотел бы, так и стер любого с лица, но ты не хочешь, длишь, благородно даришь себя и даже ценишь вассалов, дорожащих твоим талантом и не знающих, какие мечи и крылья сошлись уже над ними. Какие ангелы над нами!..
«Как ты мог, Сережа?!» А что такого? Вы не могли, а вот он – посмел. Переступи, говорил, запрет, шагни и ты увидишь. Ему и ветер в зад. Самурай. Читайте. В стихах дрожащий ницшеанец переживал катарсис. Спускал в трусы со страха и любопытствовал, изучал окружающее. Всю нашу подколодную и язвительную жизнь. Покойник. Не подозревая о том. Выбалтывал. Подбадривал себя. Обнажившись, анализировал, выискивал душу, а где она, кто скажет? – душа просвистывалась, – и, не находя, вдохновлялся: «Ты дошел до черты. Оглянись…» И действительно – картина…
Из себя, говорят, не выпрыгнешь. Точно так же не выпрыгнуть нам из стиля, из действительности, из отмеренного отрезка пути, куда нас приколола, как бабочку под стекло, история. От себя не убежать, говорят. Но можно отстраниться, опомниться, взглянув другим, удивленным взглядом на то, куда ты приколот – не местом только и временем рождения, но сердцем, до конца дней. Мою эпоху я вижу в образах густой-густой августовской ночи. Она опустилась на голову нам не сегодня и не вчера, а еще где-то в неолите – звездным, метеоритным дождем на кремнистую, кремлевскую землю. И каждый падающий, играющий в горнем небе кристалл о себе говорил: «сталин», «киров», «гитлер», «жданов»…
Я не доберусь до главного, до начатка рассказа, но стараюсь, карабкаюсь, задерживаясь по дороге, на отрогах Пиренеев. Да, здесь, во Франции, представилась и разверзлась перед нами пещера, дай вам Бог какая – каменного века. «Пещера покалеченных» или, как еще их называют иногда, – «Пещера отрубленных рук». Ничего не понял. Грот – как самая обыкновенная тропочка со ступеньками на склоне. А потом – вниз. У предков, у предела Пиренеев сподобил Господь в конце – у начала, ну конечно, я подозревал, найдется она когда-нибудь, так что не одолеешь, не надейся, не пользуйся – не изобразить, но все же не думал, долбил лбом, но не был и не видел. Но. И мы вошли.