Мы едва не столкнулись в устье Фрунзе, когда она, как столбик, появилась из-под земли, а я по заданному маршруту, на высоком скаку вылетел из-за угла. – Элен?! Неужели?! Какая встреча!.. – Я почти вопил, размахивая руками, будто меня дергало током, в знак изумления и радостной растерянности («Не вздумай улыбаться! Не радуйся! Все подстроено! И – за нами следят…»). – Какая радость, Элен! Бежал, понимаешь, в Ленинскую библиотеку… И вдруг!.. («Ты успела сказать С. то, о чем мы с тобой договорились? Ты – сумела?..») Мне удалось, надеюсь, придать интонации и жестам ту развязную искусственность, ту разящую в глаза, глупую подстроенность тона, которые прямо говорят, что мы ломаем комедию, если постановщик требует от нас мелодрамы. Пусть видят, если хотят, какой из меня актер. (Да и то нужно было просуфлировать под топот копыт, под литавры восклицаний: «Не бойся, деточка! Не бойся!..»)
А она и не боялась нисколько, стоя столбиком передо мной, вся в голубом, сияя, как майский полдень. Ангел – что еще скажешь? Наряд ее, как всегда крайне скромный – крылья стрекозы, – разделял мои представления о небе, а личико озарялось улыбкой сверх всякой договоренности. Напрасно я цедил сквозь зубы, что это моя задача искательно улыбаться, ее же дело теперь, как было обусловлено, хмуриться и дуться и, отшатнувшись, пойти прочь от меня, пока я, рассыпаясь мелким бесом, буду ее умасливать. Мы помиримся, но не сразу, не раньше, чем я откажусь от своих гнусных поползновений. Никакого впечатления. Не умея притворяться, она все еще улыбалась.
– Фу, чорт! – подумал я вслух. – Связался чорт с младенцем.
– А кто чорт? – спросила она серьезно.
– Я, конечно. Ты же у нас младенец. Ангелом работаешь…
Тогда она заплакала. Ну это уже, думаю, лучше. Это уже может сойти за слезы разгневанной души, оскорбленной в своем доверии женщины. И, взяв робко под локоток, как бы уговаривая не сердиться и не ссориться больше, повел долой с площади.
Улица Фрунзе, по-военному подтянутая, казалась почти пустынной. И слежки за нами я не замечал. Неужели вон тот художественный берет с тросточкой – это «орел» или «чайка»? Сомневаюсь. Обыкновенный человек. Топтунам берет не положен. На военных я вообще не смотрел. Они – при деле… Ага, вот наконец-то и наш: узнаешь за версту. Шляпа – корове седло, – посаженная как-то слишком прямо. Не шляпа, а бастион, мавзолей на голове. Стоит, с газетой в руках, как чугунная тумба, посреди пустого, чисто выбритого асфальта и внимательно читает. Заинтересовался, дескать, внезапно культурной передовицей, как громом пораженный, ну и пусть интересуется. Газета, мне сдается, служит ему не щитом, не формой маскировки, но внутренним необходимым пособием уйти в небытие и слиться с чистым асфальтом. Он не скрывается от нас, он отвлекает себя от собственного образа. Он глубоко погружен как будто в свое отсутствие на улице. И хорошо: при виде сыщика я разом успокаиваюсь. В мире вне измерений он высится передо мной маяком.
– Так ты была у Сережи? Рассказала, что мы поссорились? Что ни о каком браке не может быть и речи?..
Мы прохаживаемся взад-вперед, мимо нашего соглядатая, не приближаясь к нему чересчур, но и не удаляясь настолько, чтобы ориентир скрылся из глаз, смененный каким-нибудь новым, незаметным перехватчиком. Противника всего лучше держать в поле обзора…
Ну, конечно, они виделись. В тот же день, к вечеру, она была у него дома и, вся в слезах, понаговорила с три короба – все, что требовалось по рецепту. Она так негодовала, так сетовала! И что же? – верный наперсник умолял не волноваться. Без аргументов. Вопреки очевидности. Ну мало ли! Какие размолвки? Помиритесь! Помиритесь! Я не так выразился, она не то поняла. Он с таким пылом настаивал на возобновлении наших контактов, что она была совсем не удивлена, столкнувшись со мною только что, носом к носу, на площади…
Ах, это милое, заграничное прилежание к славянизмам: «носом к носу», «с три короба», ради правильного орнамента туземной натужливой мовы («совсем не удивлена была»), на которых, слушая эти вокабулы, я как-то настораживаюсь. Да понимают ли они, иноземцы, даже овладев моим родным языком с отважной чистотой и неопытностью, что значит слежка, доносы, тюрьмы, – что видят они в России сквозь свое калькированное и стилизованное стекло?..
– Не торопись мириться со мной. Не торопись мириться! Чтобы не попасть нам в еще какую-нибудь ловушку… И ты думаешь, он поверил тебе? Он клюнул на эту удочку? От него, от ориентира в нашей жизни, столько зависит…
– Ну конечно же, Андрюшка! Я так плакала! Я так ругала тебя!
И она расхохоталась. Нет, вы представляете, она расхохоталась надо всем, что было и не было над нами, по всей Москве. Но сознает ли, о чем речь, если еще может смеяться?..
– Клюнул, Андрюшка! Клюнул! – вскричала вдруг француженка с яростью русской бабы. – И я сама убедилась – провокатор!.. Уйдем отсюда куда-нибудь, – потянула она меня за рукав. – В Музей, если хочешь. Или в Зоологический сад… И смотри: где же твой, как ты его называл, – топтун?..
Она вылепила губами трудное слово «топтун», даже как-то нежно его причмокнув. Я огляделся. В самом деле, пока мы с ней выясняли отношения, филер успел раствориться. Значит, следит какой-то уже другой «орел» или «сокол». Только я не могу обнаружить его в пространстве. Дурной признак. Действительно, пора уходить…
Что добавить вместо Эпилога? Когда мы с нею встречались – в разные времена и в разных, бывало даже, странах и городах, – она часто вспоминала эту пустую фразу: «Уйдем отсюда, Андрюшка!», как будто мы и вправду могли уйти. Только смерть вождя позволила нам выскочить из заколдованного круга. Но, стоя в том кругу, я уже принял решение, что, вопреки очевидности, уйду в писатели, а что́, как и куда писать – подсказал сам этот круг. Она согласилась при случае переправить вещи на Запад. И сделала это спустя несколько лет. Так закончился мой долгий путь из Сокольников. – Уйдем отсюда! Уйдем отсюда, Андрюшка…
Теперь мне остается рассказать о Вене. Что тогда, в 52-м, я вывез полезного и запомнил, доставленный в Австрию, на три дня, на военном самолете? Почти ничего. Отель «Бристоль» – резиденция. Мраморный Иоганн Штраус, в натуральном фраке, выпиливает на мраморной скрипке: «Поп ёп татарина, а татарин ёп попа». А вокруг ныряют полуголые наяды из мрамора: «ёп-попа, ёп-попа»… Прямо у памятника, на тротуаре, мне покупают зеленые очки от солнца, для пущей, видать, засекреченности, словно я заморский турист, и все становится полностью уже неправдоподобным и подводным. «Та-та́-рина!» – наяривает Штраус. «Попа́, попа́!» – вторят ему наяды.
Мы фланируем по Вене, в зоне оккупации, – я и два приставленных ко мне, насупленных супермена, в ожидании Элен. В письме она собиралась навестить нейтральную Австрию, и я отписал под диктовку, что тоже, как диссертант, командирован в Прагу визировать русский архив и попутно, по удобному поводу, надеюсь, заверну в Вену. В последний момент, однако, мне удалось от себя, как было предусмотрено с Э. на крайний, пожарный случай, вставить в телеграмму невинное словцо «обязательно» (обязательно, дескать, приезжай, такого-то буду числа), что следовало читать от обратного.
Чего я боялся! – Я не знал, что́ они с нею сделают. В тайны операции меня не посвящали. Червяк. Приманка. Лаковый поплавок, заброшенный с дальней дистанции в подведомственные нашей армаде, глубокие экстерриториальные воды. Не человек, а ветхое чучело человека, мешок с трухой, в костюмчике, вчера из Мосторга, с иголочки, в двадцать четыре часа, без паспорта, без проездного билета, без визы, из пушки на Луну, продрогший, в пустом бомбардировщике, с двумя сопровождающими на железных, это вам не кресла, скрижалях по нагому фюзеляжу, с поправкой на десант, на транспорт, – похитить? выкрасть? завербовать путем шантажа? – зачем я здесь? для чего? пронеси, Господи…
Над Карпатами потряхивало. Впервые в воздухе, я полагал, не веря чудесам пилотажа, облака, по которым мы ехали, недостаточно мягкие и сплошь в ухабах, в колдобинах, откуда, в дымящихся кратерах, нам сумрачно зияла земля. И, мнилось, мы не парим в небесах, но с треском и порохом проваливаемся под землю…
Спутники мои молчаливы и деловиты. В холле гостиницы, забронированной под советский жилой корпус и братские демократии, поставив меня в стороне, как вешалку, о чем-то переговариваются озабоченным полушепотом с такими же безликими, но более вертлявыми штатскими. Наших тут пруд пруди. На улице пока что ни на шаг не отпускают. Мы много ходим, будто военный патруль, втроем, прочесывая город. У старшего – расчет. Первое: рекогносцировка, тщательное изучение сцены. Второе: парижанка каким-нибудь окольным путем, возможно, перемахнула кордоны и вальсирует уже преспокойно по гостеприимной австрийской столице. Тут, на панели, мы ее и накроем. В оба! Мы в боевых условиях!.. Но, рассудку вопреки, липнут к витринам. Стоят, руки в брюки, и шарики катают в задумчивости. Не сдвинешь. За стеклом дамские цацки. Мотоцикл, похожий на раскормленного муравья. Тонкострунные велосипеды в подусниках. Чемоданы из гиппопотамовой кожи. Ридикюли – пятнистой змеи. Бюстгальтеры – каркасы грудей, на все вкусы фасонов. Мужской манекен с волевым подбородком викинга… Перешептываются, как заговорщики, почти беззвучно. Я скорее угадываю.
– Шевиот!
– Чесуча!
Тяну в картинную галерею. Все-таки, говорю, Вена! Единственный раз в истории! А чего мы там потеряли? – отвечают. – Впрочем, обмозговав: не там ли ваша приятельница?..
Народу – никого. С туризмом, очевидно, не густо. Да и в полотнах недобор. Раз, два и обчелся. Слепые квадраты вместо изъятых рам. То ли схоронили от греха подальше. То ли уже реквизированы. Но кое-какой Босх все-таки. Брейгель. Гобелены…
Лес хорошо кудрявился наверху горы, а рыцари под горой хорошо стояли. Я одного не понимаю: как это старые мастера, путем шитья-витья, умели переключать свою дурную эпоху, тоже, вероятно, жестокую и, может быть, довольно приниженную, в величественное превосходство искусства? Откуда им было даровано это ощущение фрески на ковре, которая по мановению ока переносит нас из искусства в жизнь и обратно? Ведь что такое, спросим себя, гобелены? Не волшебная ли сила, перешедшая в игрив