Спокойной ночи — страница 64 из 66

Какие добрые и кроткие, гляжу, у них лица, мирных пассажиров, коротающих вечер, как дети, без большого, впрочем, азарта, мягко шлепая валетами и королями в подкидного дурака. Чего же я так волновался, упреждал неизвестно что? Зачем умолял Элен зарегистрировать свое пребывание во французской комендатуре? Зарегистрированному человеку меньше процентов исчезнуть. То-то они чертыхались! И торопил с отъездом, как только с ней мы остались наедине. Дико вообразить, едва пересеклись и спешим уже расстаться. Однако и уехать мгновенно ей тоже было заказано: подозрение впрямую выпадало бы на меня…

О, как они смеялись вчерашней ночью, когда, проводив ее к поезду, я вернулся понуро в гостиницу и с убитым видом поведал, что, по-моему, она обо всем догадалась и распознала особую должность Главного в пасьянсе, отчего и поторопилась проститься. Тут мне стало действительно страшно – на сей раз уже за себя. Они смеялись так, как если бы насквозь проницали мои попытки спасти ее и, опередив, подстерегли с поличным. Слишком долго и громко клокотал надо мной тот бессловесный хохот, чтобы принять его за натуральный смех. Казалось, отхохотав дуэтом заученную партию, они возьмутся за меня по-другому. Смутное мое самочувствие в ту минуту точнее всего можно выразить цитатой из романа, написанного ни много ни мало через двадцать лет моим семилетним сыном. В раннем возрасте он сочинял романы, изобилующие превосходными фразами и острыми поворотами, и лучше Егора мне все равно не выдумать: «И, приставив ему ко лбу три пистолета, они повели его в тюрьму». Вот что мне померещилось тогда за их картинным весельем… Но, оборвав смеяться, как начали, по команде, Главный, не улыбаясь, сказал:

– Почему вы решили, что вам она излагала – правду? А может, она в сговоре с нами? За вашей спиной…

И длинным, загадочным взглядом он посмотрел на меня. Я только пожал плечами. Ноша упала. Номер не прошел. Это была такая же ясная липа, что и преступные деяния моего старика-отца, сидевшего у них под замком. Сеять взаимные подозрения это у них в обычае. И смеялись они, должно быть, тоже по специальности. На всякий случай, работая впрок, на будущее, с тем чтобы навсегда запугать. Смеяться тут было не над чем. Разве что над моей растерянной физиономией…

Сейчас, по пути в Россию, я уже не думал, что меня, по возвращении, немедленно заберут. Расплата придет когда-нибудь, можете спать спокойно, но не так скоро. Не стали бы они дурачиться в карты, как самые нормальные люди. Не тратили бы на меня дорогой коньяк. Не бросили бы одного, без призора, в чудесной полутьме вагона, где не то что выражения глаз – лица не видать, в счастливом успокоении сердца, с несмелыми словами аллилуйи на губах… Как все-таки несправедливо и неправильно мы устроены, если в смертной беде молим о пощаде, а минует стезя, и мы уже благоденствуем и живем, будто так и надо, в ожидании дальнейших сокровищ. И просим, просим!.. Тем временем все, абсолютно все, – и воздух, и вода, и земля, и ночное небо, – нам предоставлено авансом, который, в общем-то, мы забываем отрабатывать и не испытываем признательности к близлежащим вещам.

– Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи! – шептал я и тут же осаживал себя: не поминай всуе, молись, не поминая…

Мыслилось, у меня пламя исходит изо рта, дьявольское пламя. По всей вероятности, это вспыхивал с непривычки и самовозгорался коньяк. И ночь властно влетала в полуоткрытое окно с волною темного воздуха, чуточку прогорклого от угольной, железнодорожной гари, благодаря которой он становился чище. Неистовой, неистощимой чистоты воздух! И встречный, уводящий в сторону, в ночь, паровозный гудок…

Смотрю, мои добрые попутчики, упившись и наигравшись, уже храпят по своим полкам. Когда они успели растасоваться, я и не видал. Пора и мне на боковую, однако я, наслаждаясь, длю и длю одиночество, доставшееся в подарок, параллельно всепожирающей и уже не существующей жизни… Удивительно, как сон уравнивает всех, без различия исторических величин и назначений, чинов и званий. Ни на чем мы так не сходимся, как на этом поголовном склонении ко сну. Ты готов, спрашиваешь себя, быть как все люди? Конечно, отвечаю, и звери, и деревья, а у самого уже вежды смыкаются. Прощаюсь, уезжаю неведомо куда, под толчею колес кто разберет?.. А ночь не спит, ночь охраняет сон и творит, ночь извлекает свет и огонь из сгустившейся тьмы и воздух из растений, отравленный испарением дня. Не было бы ночи, и мы бы не знали ни звездного небосвода, ни огней за рекой, ни поезда, ни воздуха. И этот протяжный, тоскливый, в прошлом, в молодости, гудок… Вот с чем будет жаль больше всего расставаться – с воздухом ночью и с этим паровозным гудком, мелькает у меня в голове ни к селу, ни к городу. Но самое превосходное, что я выбираю из пройденного, это спать на свежем воздухе. Еще в детстве, на сене, на раменской терраске, куда я еду, или, совсем блаженство, с отцом, с матерью, с женой и сыном – под открытым небосводом. Вдохнешь глубоко и со вздохом улетаешь, и дышишь, и дышишь во сне ароматом трав, шелестом листвы и ночным, пронзительным холодом, из-под родимого тулупа. Приподымешь один глаз, а звезды так и сияют, так и катятся на тебя. Ты чист перед людьми, спящий на вольном воздухе, ты слышишь, как далеко за древним лесом проходит поезд, как гудит пароход у пристани Батраки, за Сызранью. И говоришь «спасибо», спасибо всему, не считаясь с дневными бреднями. И не спишь почти, а только дышишь чистотою ночи, что сама вливается в грудь, и освобождает, и думает за тебя, и собою замещает. Ничего не помню. Один воздух. Да тот напутствующий в ночи, далекий паровозный гудок…

1983, Париж

Мария Розанова-СинявскаяОпасные связи(Из книги «Абрам да Марья»)

25 февраля 1997 года на моих руках умирал Андрей Синявский. Я сидела у его постели, пытаясь как-то унять, разгладить дрожь и конвульсии, и, обхватив руками драгоценную голову, шептала: только не бойся, ничего не бойся, все будет хорошо, вот увидишь…

Синявский дернулся последний раз и затих. Я опустила его на подушку, закрыла глаза и отправилась звонить нашему сыну про то, что папа умер и теперь надо заниматься всякими формальностями.

Часа через два позвонил Егор из похоронного бюро и задал вопрос, показавшийся на мое русское ухо нелепым: тут спрашивают, как мы будем хоронить папу – в склеп или в землю? Конечно, в землю, – сказала я – а в сознании прокручивалось: доколе не возвратишься в землю, из которой ты взят, ибо прах ты, и в прах возвратишься…

Его хоронили в яркий весенний день, потом были лето и осень, а когда началась парижская зима и пошли дожди, Синявский стал являться ко мне по ночам. Во сне… И все на что-то жаловался, и я понимала, что где-то ему очень плохо и он ждет от меня помощи. И я должна ему помочь. Но где? И как?

И тут я вспомнила странный вопрос похоронщика – в склеп или в землю, – а еще про могилу Пушкина, где, как я читала в старом, конца 19-го века журнале, обвалился угол подземного склепа и требовался ремонт, и вдруг поняла, что там, внизу, что-то не так, и надо строить склеп. Рассказать об этом я не смогла даже собственному нашему сыну: боялась – не поймет, смеяться будет, совсем ты, скажет, мать, с ума сошла… И так же смущалась, когда сидела с верным другом Афоней в похоронном бюро и пыталась изложить свою нужду.

Но гробовщик (кстати, потомственный) рассказал нам про могилы весенние и осенние, и что весенние иногда переделывают, и все предусмотрено, и на время такой перестройки, на неделю, он поставит гроб в муниципальный склеп. Только пусть мадам на вскрытие могилы не приходит, ибо зрелище это тяжелое. А вот к новому склепу…

Но я возразила, что не за тем я выходила замуж, чтобы родного мужика в такую тяжелую минуту бросать одного, и вот сумрачным декабрьским утром мы с Афоней стоим недалеко от дорогой могилы, а кладбищенские деловито ее раскапывают. И вдруг до нас донеслись странные слова – полиция, полиция. Мы подошли поближе, я заглянула в разверстую яму и… еще раз все поняла про Синявского и про нашу с ним жизнь.

У гроба была проломана крышка… Сквозь широкую щель виднелось белое покрывало, под которым угадывалось тело. И куда было еще бежать покойнику за подмогой, если рушился его последний дом на этой земле – домовина.

Минут через 40 привезли новую крышку, и при подоспевшей полиции, без которой по французским законам в таких делах ни-ни, подземный порядок был восстановлен.

А я еще раз убедилась в том, что смерти нет и все в этом мире – земном или потустороннем – связано, сплетено в сложнейшее кружево, о чем, собственно, и говорил, и писал Андрей Синявский всю жизнь.

На языке обывателя эта кладбищенская байка называется чудо, или – «чудо о крышке гроба». Но сложность нашей с Синявским жизни в том, что подобные истории проносились сквозь наш быт, их было много, они подстерегали нас в самых неожиданных местах и ракурсах.

* * *

Летом 60-го года мы впали в столоверчение (назовем этот спиритизм так). Поздними вечерами, а чаще за полночь мы устраивались небольшой компанией вокруг стола – и начиналось…

Блюдечко несло полную ахинею. Начертанные по кругу литеры складывались в загадочные фразы, в бессмыслицу, в бранные слова. Иногда – матерные. «Я рисую свет», – ответил как-то покойный приятель Голомштоку на вопрос – что он там, в лучшем мире, делает. Пушкин виртуозно ругался, Гумилев преподнес малограмотную рифму, незадолго умершего Пастернака решили не трогать. Мы озорничали и подозревали друг друга в шельмовстве. Но когда к блюдечку приближалась Алла (Аллочка, Алла Григорьевна) – картина менялась, и через много лет Абрам Терц писал о ней (о картине) так: «Я был влюблен в актрису А., обладавшую магнетической силой. Стоило ей приложить палец к блюдечку на спиритическом сеансе, как оно подскакивало, будто бы в знак признания, отделяясь на сантиметр от стола, висело четверть мгновения, а затем, зазвенев, с неистощимым усердием бегало по циферблату и скороговоркой отвечало на заданные вопросы рисованной голубой стрелкой»…