Власть мешкала и топталась; не подкопаешься, нет повода забривать, коллективный изобретательский разум на пользу стране, но идиоту понятно: забросишь невод поглубже, и кроме ревнителей государственной выгоды полезут смутьяны и самиздатчики, тунеядцы и разложенцы, да что говорить. Общая беда непересаженных вегетарьянской эпохой, от несметных, по всей географии, гитарных бренчальщиков, чей свальный слет, где-то на волжском утесе, оставлял битую алкогольную тару и выжженную грошовой романтикой почву, до компактно сбираемых на эстляндской мызе филологов, под знаменем отставного маиора. Тоже, извините, не фрахтовщики пурпура и драгоценных мирр. Пугали поэтому выборочно, если кто очень уж зарывался. А кто правила соблюдал, формальные, других уже не было, вроде как заголяйтесь в парилке, на пляже или, не дай бог, у доктора, продавливающего в приватной тиши своего кабинета простату, упругим резиновым пальцем через задний проход, но не на улице, не на кафедре, обсуждающей квартальный баланс, — тот соблюдатель беспечально во славу науки профессорствовал, для того и вакантные должности, чтобы их замещали достойные, для того и жилфонд. Слух о теории тогда и донесся до обывателя, когда творец ее был пожалован к юбилею грамотой и квартирой. Три выходящих на море комнаты в эркерном этаже дома для званых и призванных, незамедлительно въехал с супругой. Контрастец, вы не находите? Каково ему, интересно, после засиженной конуры. Эк играет судьба, и не просто ж хоромы, плюс дозволение провести в городе съезд; съедутся, это он молодец, отовсюду.
Такого ажиотажа не было с гастролей Цырульникова, сексолога, усмехающегося щеголеватого пожилого еврея, бессемейного ходока-одиночки, одетого отчасти под Кинси. Песочный пиджак, кипенная крахмальность сорочки, лиловая бабочка, отчасти же в мягкой театральной манере тридцатых, предпочитающей пепельную рубашку в полосочку и галстук с булавкой под бархатной курткой, причем одновременно надевались галстук и бабочка, буклевый клифт и тонкой выделки бархат. Так ведь это Цырульников, до безумия храбрый новатор, первым в империи обучавший половой гигиене (не половой ли разнузданности?) смешанную, мужеско-женскую аудиторию. Ломились в гимназию Св. Нины, далее клуб медработников, лекция «Способы возлежания», дабы ловчей возлегли после лекции. Гроздья на люстрах, невтерпеж на полу, мычание, клейкие ирисы расцветают в теплице, и на сцене Цырульников, картавый ироник, три вечера кряду управляющий пятьюстами встревоженных впадин и выпуклостей, пока не пресек меднадзор. Но отметим для точности: то было далекое прошлое, непонятный уже исторический промежуток, когда всякий не схожий с мучнистыми рожами в телевизоре, вот этот, к примеру, сатир, охальник с табачными крошками в бороде, околдовывал тысячу душ любым вздором, от вихрепотоков быстрей скорости света до детского толкования Карамазовых.
На сей раз кипел Дом офицеров, именуемый прежде Армянское человеколюбивое общество, на дневных, до глубокого затемна заседаниях. Толпы просили билетик, вожделели о контрамарке. Только и слышалось «метод», «сильное мышление», «поля возможностей», в самых странных порою устах, как недолго спустя те же уста возносили подвиг шахматного чемпиона. Синеглазые девушки, синеглазые юноши, взявшись за руки, ходили свободно вдоль улиц, было много приезжих, стройных телом, извилистых разумом. Олег захвачен, в орбите, чуть не в ближайшем к изобретателю круге. Их видят вместе — приятно утомленный, как тот же гросс после партии (или, понизив сравненье, как блицевый мастер, как витолиньш, чепукайтис, умытый гамбитною скорострельностью), фундатор нисходит в компании соговорников, своей дружеской свиты, по отлогим ступеням Богоявленского спуска, и морской с нефтяною подстежкою ветер колышет его седину, треплет космы и патлы ребят в ярких джемперах, джинсовых куртках. Здесь же Татуля, беспечная, на каблучках пританцовывающая, в кислотно раскрашенной юбке, в хипповой мохрящейся кофте. Синяя с белыми буквами лента на лбу: «ответственность за все происходящее — вот чувство свободного человека. бердяев» меня ужаснула б сегодня, это ж гробовая православная лента, молитва заупокоя во лбу, и пятна, и пятна, западающе-распухающие притемнения воска, пергамент и желтоватая прозелень, идиотка, сейчас же сорви, нельзя навлекать, как нельзя помечать у себя на груди место чужого операционного шрама — а тогда ничто никому не навеяло, плещется юбка, стучат каблучки. Расхлябанно бредут смеясь мимо журчащих, отделанных под яшму фонтанов. Гипсовые лебеди выгибают шеи в плоском бассейне, с трех сторон окаймленном кустами боярышника. Бассейн с подсиненной водой, отражением октября, последний раз в этом году голубого и синего. алеша джапаридзе, алеша в поддевке из меди позеленел, обдутый из водометов. Олег и Татуля, у них началось, она мыслит по методу, скоро ей забеременеть. К методу я непричастен, мне все равно, но, встретив Олега, знакомлюсь по-взрослому, родителям вопреки, сердитому не на шутку отцу.
Немудрено, что знакомлюсь. Город, насколько возможно при старом режиме, распахнут для встреч в эти дни. В скверах, на площадях и проспектах вновь после долгой разлуки встречаются люди, сходятся словно бы невзначай — законно, с гостями за общим столом. Ранний октябрь, солнце сквозит меж ветвей. Гостям накрывают столы, гости пируют, пируют хозяева. Баранина вымочена в белом вине, жарится, обложенная луком, на углях. Курганы плова, мясным и куриным соком политые, рассыпчатые горы риса на блюдах в человечий обхват. В свернутых трубочкою скатерках лаваша ноздреватая брынза и масляный твердый брусок. Плошки с черной икрой осетров возле редиса в зелени кресс-салата и кинзы. Двуострым ножом рассечен винный улей граната; срез как бы чуть-чуть задымлен и вспенен, подернут. Коньяк для домашности в чайничках, тоже и чай — в обжигающих, яро вспотевших. Ломти арбуза, инжир, виноград подле сластей испеченных, орехами начиненных, медовым сиропом текущих. Особенно же хорош был шафран, его оранжевую, пастозную желтизну, в ином излучении света подобную красноватому золоту миниатюр, гости, чаруясь, слушали на базаре, и будто бы Фира рисовала им «забегания», после стольких лет будто бы прорицал ее карандаш. Не думаю, я сейчас более чем когда-либо убежден, что стал последним объектом насильственно замороженной страсти.
Пиры отшумели, гости разъехались, предоставив нас будням. Кто-то усвоил оседлость, носит кого-то нелегкая. Татуля приспела младенцем, Олег со мною прогуливался, подкидывал самиздат. Чего ему стоило улизнуть от недреманной, алчущей безотлучного повиновенья супруги, ей — обнаружить измену, пусть судят товарищи по оружию. Мне хватило ее беспорядочных выпадов, его неуклюжего отпирательства, и если бы не любовь, не вершина любовная, сероглазая Анна в коляске и колыбели, они бы не выдержали, ни за что.
Арка Двенадцатой конной, туркестанский триумф над Энвером-пашой. От презренного волка Кемаля, от губителя с ядом и льдом на клыках — к Ленину, на съезд угнетенных народов, порыжелая стенограмма которого как раковина морская хранит громобойное восхожденье Энверово на трибуну: повести революцию в глубь, взять Стамбул, Тегеран, Калькутту, Мадрас; от Ленина, разуверившись — к «басмачам», бунтовал, проповедовал, дрался, изрублен. Здание съезда прибрежно, итальянский мраморно-лестничный особняк, прибежище сада и вертоградаря, римские статуи в нишах не по-римски теплы. Эспланада, фонтаны, напротив яхт-клуба корзиночка с кремом, кофейня «Жемчужина» на воде. Кусок недостроенных Адриановых стен, декорация в подражание вечным образам, строительство захирело (сочтено было вредным) с расстрелом и осуждением басилевса, усатого толстяка-сибарита в тужурке, предлагавшего официально открыть заведенный de facto на Ольгинской дом свиданий, но Кремль отказал. Под платаном на Ольгинской возвращаю Шаламова, мне безумно понравилось, поражен описанием правды.
Я так деликатен с людьми в эту пору, что совру без помех, лишь бы не огорчить. Мальте Лауридс Бригге, Нильс Люне, читаю в рубиновой чайхане, разложив слева и справа на подслеповатой подстилке «Рабочего», милы мне они, а не тот, кого возвращаю. В портфеле вылинявший томик с позолотой на крышке, саблинская книжица бельгийца, парижца, угас в конце прошлого, в самом конце позапрошлого времени в доме на бульваре Бертье, тихо, снови́денно-празднично, как прожил сорок три года. Лицо изнеженное непреклонно, одно из тех лиц, на которые смотришь часами, больное лицо мушкетера с фламандской пшеницей волос. Не без иронии над прилипшей к увековечению катавасией, зыбится, тает в городе островерхих церквей, мостов и каналов, слабеющего колокольного эхо. Здесь памятник, могила в Париже, розы на камне надгробном, зимой хризантемы; букетик фиалок и веточка лавра от молодежи. В серый вечер открыто окно, стада бредут к багровым бойням. Мебель empire, отягощенная памятью о перенесенных эпохой страданиях, таинственна и трудна, суровость ее, взятая из античности, как эту античную доблесть поняли последние завоеватели, а другим не бывать, пригнетает ненужным знанием неизбежностей. Павлины на обоях видят синие и зеленые, тревожные сны. Дни текут в меланхолии, грустно улыбаясь, он отмечает лежа в постели новые строки, отыскивая просодию увядания, редко-редко сработанную с тою же безупречностью, с какой бегинки плетут свои кружева. Навещают друзья, он внимателен, вежлив. Гордость не позволяет выказывать недовольство. Тем, кто его окружает, недуг представляется неопасным, вдобавок характер болезни, за отсутствием тогда и поныне медицинской науки, туманен, врачи мелют чушь о бронхите, чему доказательством жесткость в груди. Больше проку, если бы за племянником кардинала глотал полоски бумажные с именем Приснодевы, юношу наставляла в лечении не развращенная скепсисом мать. Поздно, верит только в мелодию, что стелется, вьется над мостовыми, по-над каналами. Павлины и мебель предупредили его обо всем, дабы успел приготовиться. Он успел.
Вечером в сочельник, среди колокольного звона и ропота, жена поразилась необычайной, сияющей белизне его лика на пожелтевшей в ламповом свете подушке. Рот ее пересох, едва ощутимо произнесла она имя, муж промолчал. Замкнутость нарастала в нем — и почти раздражающее своей недоступностью совершенство, которого неприветливость усугублена полуулыбкой, как если бы вслушивание в тишину, вытеснив страх ожидания, обнаружило музыку в пустоте. Стеганое одеяло опрятно, не в спешке отогнуто. Ровное положение тела, подумалось ей, означает, что в эти минуты он не был изломлен превосходящим противником. Приняв утешительный вывод, держалась его во все те часы, в которые хлопали двери, стенала деревянная лестница (он любил слово «дерево» — arbre, любил слово «лестница» — escalier, любил, не будучи вещелюбом, слова французские для фламандских вещественных состояний), во все часы возгласов и рыданий, горькой в кувшине воды и проснувшихся на обоях павлинов. Процессия обещает быть длинной, много под мелким дождем посетителей и венков. Приказчик похорон, смуглый юноша в сюртуке, обеспечит перворазрядные дроги. Таков дополненный мемуаром и примечаньем бельгиец, основой же монастырская стихопроза, набранная в строчку поэма о лилиях, бегинках, живущих в обители, не давая обета. Плетение кружев отдых рукам, уставшим от четок. Вышивки, свечи, псалмы, уход за больными. Он был ребенком, когда захворала сестра, слабая девочка с худыми ключицами и запястьями, сидеть у постели позвали, конечно, бегинку. Белый наголовник прятал прическу, не абы что, коноплю простолюдинки; черты выдавали благородство корней. Однажды ночью, когда в последнем мартовском пароксизме ветер с моря рвал ставни, вымоченные ослепшим дождем, сестра, угловатая скромница, боявшаяся причинить неудобство, заметалась, о чем-то заговорила захлебываясь и навзрыд, и все сбежались испуганные, он увидел впервые бегинку неприбранной, с распущенными прядями и в долгополой рубахе, рисующей выпукло грудь. Хладнокровно сменила компресс, вытерла пот, напоила, велела ему отвернуться, подавая напольную вазу; короткая по времени струя была вялой, незвонкой, пахнущей так же, как пот, занедужившим девством, и ангельское, точно на фресках Пюви де Шаванна