Спокойные поля — страница 38 из 57

енькой круглой блондинки под сорок, одетой в темное сообразно моменту. Я не сразу узнал физичку-Лимончика в солнцезащитных очках, невидимые глаза смотрели с терзающей ясностью. Гроб нарушал правила иудейского погребения, там, где живу я сейчас, кладут в яму исконно-древнейше, спеленутое туловище, обмотанная бинтом голова, но буква обычая воспринималась бы как нарочитый, не без оттенка трусливого ханжества педантизм, почему бы, коль вы такие решительные, не прибавить к сей букве весь алфавит. Наш друг, мой троюродный брат в закрытом гробу — мы не смогли попрощаться воочию с тем, кого хоронили, — оказался очень тяжелым. Помноженный на худобу долгий рост, обнаружилось, гнетуще весом. Я надорвался, Павел, щупленький Павел, чуть не умер в пекло под грузом. Шли и шли, запорошенные по колено, в сухих комьях летней кладбищенской грязи, мимо заслуженного работника ляндреса, подполковника медицины дыхнэ, завмага шахновича, сберегшего средь ревизий и чисток промысел на углу Фиолетова и Морской, вдоль сарая с необточенными надгробиями у стены (струйки крошева вьются в жарких столбах), над свалкой — развалины водокачки, гнилой зуб османов, утверждавшихся от побережья до обезвоженных, мазутом чернеющих пустырей и солончаковых степей, многосемейная софья самец, орденоносная берта тарантул (стыковое, дробь барабана, «та-та»), цехновицер-супруг с цехновицер-супругой, плечо затекло, позвоночник ломило, мы радовались, дотащив друга и брата до ямы, а в громадном, с гандбольное поле вольере высился в креслах из мрамора екутиелов, поезд Дербент — бухара.

В память Олега, как раньше с Олегом, я начал бродить с Торговецким. Ольгинская, булыжные скосы и скаты, приморье, Бондарная, площадь конармии с аркой в честь взятия нами исхожены. Через полгода я понял, что Павел лишь терпит меня, деликатно и отчужденно. Разговоры, прогулки, не в пример менее оживленные, чем втроем, ибо Олег, поощритель наш и вожатый, с обаятельной чуткостью побуждал собеседников к речи, — становились для Паши обузой. Все глубже и глубже забирался он в оккультизм, а отворяемая наугад «Энеида», в нужнейшем каждый раз месте залома, сулила бездонную даль нисхождения. Допускаю, что на других ярусах существа он, закаляясь, прочнел, у нас, в простых планах, наблюдалось обратное. Заостренный, с зеленоватою, как при голоде, кожей, и действительно голодал, забывая поесть, едва получалось впихнуть в него булку. Ста метров, бывало, не мог пройти без одышки, но продолжал настойчиво курить, мало того, увеличивал дозу. Слабый, в ином пребывающий, нравственно он тяготился свиданий, и под всяким предлогом я сокращал и сворачивал их, дабы не вынуждать друга к отказу, из вежливости для него неприемлемому. Он уходил туда, где сила, клеймившая его изнеможением и распадом, обитала в манящем сосредоточении, полно.

В марте мы уже не встречались. Очную ставку сменил телефон, пробудив на короткое время, что времени подчас удается, ненатугу былого. Паша забавно шутил, толковал новости, городские и шире, «откликался», как сказал бы Олег, наловчившийся выводить его из прострации; все хорошо, если бы не клокочущая мокрота в груди, соленая при отхаркивании, и кашель, трудный задышливый кашель, раньше не было сладу на улице, теперь и в комнате сидя. Две-три недели, и Павел вновь скис, завод заглох. Сникнув, несвязно издалека бормотал, недобирая до завершения фразы, глотал звенья, обрывал мои реплики. В промежутках звенело физически, какая мука для него тащить, выволакивая, коснеющие на языке слова. Паша, сказал я однажды, собственной смелостью удивленный, я буду справляться по выходным и не стану докучать тебе в будни, он согласился с назревшим. И я исправно звонил ему по субботам, как бы то ни было, я звонил. Сперва соблюдал я зарок, настрого воспретив себе, после нескольких трудных бесед, оспаривать мнения, в иных устах и условиях меня раздражающие, раздражали и в этих, но как диктовала их прямота, не кокетство, а искренность, прямая правдивая Пашина искренность, я разводил сокрушенно руками, прижав трубку ухом.

Корейский самолет сбивать было надо, рассуждал он, покашливая, — я тебя умоляю, не телефонный… — сбивать было надо. Вообрази, что государство поступило бы с несвойственной ему мягкостью, пощадив живую мишень: лев отпустил на волю нарушительницу-антилопу. Что из этого происходит? Слом всей системы ожиданий. Никто, ни друзья, ни враги не знают отныне, чего ждать от хищника, что вертится в его воспаленном мозгу. Проницательнейшему стратегу не дано угадать, каких маневров страшиться, а какими холодно пренебречь — фальшивый залп, хвастливый рык на параде. В недоумении друзья и враги: ужели зверь так фатально ослаб, ужели он — изменился? Или это подвох, западня, чудовищные в своих разрушительных следствиях? Возможность что-либо понять в действиях оппонента, из поколения в поколение созидавшаяся с той и другой стороны, благодаря чему обе стороны уцелели, разбита одним неосторожным ударом, и все погружается в непредвидимость, панику, хаос и смуту. Нет уж, всяк должен поступать, как заповедано ему эволюцией или творцом: лев — гнаться за добычей и вонзать в нее клыки и когти, добыча — удирать от льва.

Не знаю, почему спустя месяца полтора, в одну из суббот, я не набрал номер Павла, не крутанул шесть раз пластмассовый диск, объяснения нет; что-то случилось во мне, и жалко топорщатся заготовленные задним числом оправдания, пусть истлеют они. Помнил неукоснительно, но — что-то властнее хотения, властнее тем более долга, а может быть, это игнавия, болезнь лени и отвращенья к себе, переносимая и на клятвоскрепленные действия, все может быть. Не позвонил я и в следующую, и в третью субботу подряд, ненавидя его и себя. И получилось так, что о смерти Павла Наумовича Торговецкого прочел я в оповестительной, с шахматною колонкой, четвертой странице «Рабочего», а удачно подхваченный грипп избавил от похорон, собранных с мира по нитке соседом, тем же, кто вызвал милицию.

В канун обрыва гуляний, в отобранный день января, когда ветер утих и дыхание Паши обманчиво выровнялось, мы поехали к серным баням. С лязгом и дребезгом, шатаясь на поворотах, от обнесенного стенами городища, так называемой Крепости с ширваншахским раскопом и ворохом тупиков (ни травинки, ни голубя, ни фонтана, но густая баранина из прорубленных келий-каверн ресторана), до вокзальных высот сабунчинских проскрипели трамвайчиком, к полудню пустым, только старицы в шерстяных бахромчатых платах, прихожанки вросшей в булыжник Николиной церкви, обсуждали румяного о. Михаила, присланного заместо преставившегося о. Елизара. На привокзальной площади в автобус, гремящий дрязглым железом, спешились, десяти минут не прошло, у лесочка, и напрямик сквозь его редкоствольную смешанность — к цели. Полуразрушенная под ветхим куполом серная баня стояла подле источника. В эпоху первого мирового развала, когда город брали приступом армии востока и запада и трупы, поедаемые псами погрома, валялись на улицах в бурых лужах, младотурки возвели ее за чертой с похвальным намерением прибавить к бане мечеть для суннитов, караван-сарай и базар, но успели учредить омовения.

Вошли через пролом в стене. Внутри был заплывший тусклый в выбоинах мозаичный пол, ущербленные ложа из мрамора, одно расколотое поперек, дикарским молотом, не иначе, и на диво неповрежденный бассейн, полный горячий серной воды из источника. Пар поднимался к самому куполу, смешанный с сельским здоровьем и тухлыми яйцами. Два жилистых старца и юноша, опускающий долу глаза эмалевой синевы, все обритые наголо, по пояс в курящейся чаше, медленно двигались в ней. Уйдем, неловко, шепнул я, обескураженный. Побудем чуть-чуть, вот увидишь, нас не прогонят, так же взволнованно зашептал Торговецкий. Он был прав, какая-то древняя вежливость предусмотрела вторженье робеющих чужаков, актеонов навыворот, и защитила от гнева, когда бы сии артемиды, неотмирно цепенеющие в позах, могли бы всерьез на нас рассердиться, хотя мы им, конечно, мешали. Они бродили степенно в бассейне, то с тихим плеском поднимая руки, то воздевая их к белому дымному солнцу под куполом, то зажимая носы и с головой погружаясь, будто еврейки в микве. Вот ведь штука, сказал Павел, османы дервишей затравили, а существует поверье, что мевлеви должны омываться в турецкой купальне, если угодно, купели, и год за годом, кто бы окрест ни свирепствовал, продолжается непрерывно, сейчас меньше, но юноша подхватит и передаст, для заразы, как для любви, нужны двое, разве не чудо, что баня не сломана. Мы посидели еще на теплых камнях, на сложенных вдвое пальто. Пар от воды восходил к небосклону и куполу, в стенной пролом лилась прохлада января. А прийти сюда лет через десять, все будет таким же на снимке, бассейн, дервиши в нем, ты, даже я. Хорошо, но не самое лучшее, не совсем хорошо. Что же лучше-то, Паша? Когда зашивают на морском ветру в парусину и — за борт. Отыграл, упокоился, и не надо жаления, всем ясно, что выполнен долг.

Прошли насквозь лесок, погремели в автобусе, поскрипели в трамвайчике, к концу дня многолюдном и пролетарском, устало бранчливом. Стемнело, на вокзале зажглись фонари, торговали вручную чулками, привозным табаком и немецким презервативом у Крепости. Мы попрощались около садика павших героев с высеченными на обелиске именами людей, неизвестно где похороненных и чему послуживших. Размер предполагаемого дела, которому они отдали себя, съежился в сумерках до самого среднего. Павел расстегнул пальто, спрятал фуражку в портфель с «Энеидой». Ладонь его, против обыкновения, была не холодной, а теплой.

* * *

Солнце и свет в Тель-Авиве особенные, ничего общего со скандинавскими редкими выблесками из-за туч. Как тосковал на соломенной крыше по солнцу подросток, чей поздний комфорт на террасе в Монтре или в Риме соблюден по всей тонкости угасания. Римское солнце и в полдень закатно, очаровательно. Очарование для того и придумано, чтобы воспеть римское солнце и все, чему оно светит: вечерняя заря, пышное зарево обагряет таинственную прахообразность земли. Вечера на Авентине, звонят Angelus, прощально золотеют стекла Мальтийской виллы, слепые гуляют в монастырском дворике, полном апельсиновых деревьев с яркими и сочными плодами. Как на райских деревцах старинных фресок.