Томас Бернхард, поэт мизантропии, пчелиным голосом в «Стуже»: школа — бассейн тоски, мешок ужаса, от школы можно умереть и в шестьдесят. Дождаться, проверить. Гомбрович-шмамбрович.
Воспоминание о рэпере, кончен четырьмя выстрелами в Лос-Анджелесе. Полугодием раньше застрелили соперника, тот же, с гильзами на асфальте, приплясывающий речитатив. Квиты, могут из положения тени обменяться проклятиями, как две кассеты на шелестящем ходу, духи веют над асфоделями. Еще убили разных, война Западного и Восточного побережий, чемпион ляжет в обнимку со всем золотом Гарлема. Поздней, убоявшись, что некому будет петь, заговорили о передышке, возникла рахитичная идея конференции мирных сил. Голос мой заморожен в сталактите недоступного вам языка, но я хочу, чтобы вы меня выслушали: перестаньте внимать соглашателям, продолжайте друг в друга стрелять. Резкие направления рэпа (популярный извод этой музыки испохаблен приобретательством, как все, что его окружает) — одна из реликтовых областей культуры, где еще заметен след поэзии, безрассудства. Сто семьдесят лет назад французский писатель прочитал в газете заметку о том, как лавочник, горький ревнивец, прикончил жену, то ли вправду застигнув, то ли навоображав. Еще жива любовь, черкнул в записной книжечке автор; в наиболее выдающемся рэпе ловится дальний, кичливый, павлиний и все-таки настоящий шумок, отзвук удушаемой бакалейщицы и тех стонов радости, коими отпраздновал победу супруг.
В рок-н-ролле уж этого нет. Рок-н-ролл изукрашен, будто к архиерею на именины собрался, да больше толку гармошку сгубить в переборах, как пришвартованный к улице Алленби инвалид, или развеять органчик у мясобоен Ерусалима-столицы, как с короткими ручками, к льдистым обращаясь говядам, обезноженный импровизатор, конек-горбунок, больше проку стучать головой о тамтам и просить подаянье у резников на кармельском базаре, как полуголый бродяга с индейскими перьями, лучше дерьмо убирать за верблюдом в Мерве и Нишапуре, чем играть рок-н-ролл по-сегодняшнему.
Черная душа Америки сказалась в рэпе, не в джазе, не в соул; ритмическая скороговорка — незапятнанная воля к насилию, качество столь же редкое, что и не проходящая безнаказанной добродетель. Из морщинистого камня лицо мать-Терезы, взгляд допотопной рептилии, все, чего не узреют глаза гомо сапиенса. Сросшийся с ликом портрет Дориана холодно смотрит в глубь своей нравственности, не разглашаемой словами морали. Апория для пристальных созерцаний. Представим, что песня без конца повторяется и слушатель лишен права выключить звук или уйти; через недолгое время он повредится умом. Это конструктивный закон рэпа — однообразная нескончаемость. Как повествования эпосов, при всей огромной величине, всего только осколки Предания, то есть всамделишной непрерывности («Илиада», намекнув на присутствие бездны, которую не в состоянии заполнить рассказом, стартует в условной точке спора о наложнице и завершается в не менее условном пункте неприбытия), так любая пятиминутная композиция рэпа прикосновенна бездонной агрессии. Певец, может, выдохся и умолк, зато тема не знает финала. Тема ненависти к белому человеку, который мешает сбиваться в кочевья, прятать награбленное, свободно брать зелья, ставить раком, щекотать отверткой и шилом, прилюдно меряться, чей длиннее и толще, объявить ислам главной религией государства и присоединить государство к исламу. Освобождение черных по Жану Жене в рэпе свершилось: от воскресной церковной долбежки, от навязанной с белого голоса любви к анклу Бэнксу из вшивой «кабины». В рэпе черное прямодушие, чудная своей откровенностью исповедь нижних ярусов расы стали достояньем всеобщности; что держали в уме, пошло на язык, что было шумом сознания, вспыхнуло речью, о чем шушукались по углам, бесцензурно продается миллионами копий.
Шум сознания нарочно взят у Андрея Платонова. В «Котловане» он лился из репродуктора власти, рэп кричит сам за себя, но разберемся, над чем тут и там бушевание. В утопии русской оплакано угасание жизни мужских коллективов — египетской, рабской, как в «Котловане», или же добровольно пронизанной отвращением к падшему веществу, коему заповедано стать нестяжательным стоном. Изнуренные мужские союзы встречаются иногда с протекающей Афродитой Публичной либо с подсушенной, исчахшей и ветхой софийностью (котлованная девочка Настя, нежизнеспособная психея социализма), но в целом женского полу не принимают. Сходно строение рэпа: мужская толпа, стая с внутренним способом размножения, отменившим влечение к женщине. Рэпу свойственно общеблатняцкое умиление Матерью («Дражайшая мама», ностальгический всхлип раненого хищника Тупака Шакура, мать питает сосцами будущих Черных Пантер), а в торговых филиалах сей музыки позлащенно пляшут блудницы, но истинная жажда рэпа — сподобиться мира, скрепленного безраздельно мужской солидарностью. Толпа может быть сведена и к одному человеку, если он в одиночке, толпа может не поддаваться никакой арифметике — неисчислимость кроссовок, широких штанов, грубых курток-штормовок и орущих, упрятанных в капюшоны голов. Суть в том, что это мужская толпа, ибо открыто воспетая утопия рэпа — без белых и без полиции — меркнет перед невысказанной, до конца не осознанной и страшной надеждой: планета без женщин, мужским общежитьем.
Они убивают друг друга; только ли деньги и темперамент виной. Есть другая причина, взваленная ими на себя ужасная ноша. Непрерывность рэпа в проекции человеческого дает смерть, и они погибают. Союзы мужчин, мечтающих отменить женский пол, дабы ничто не мешало их чистоте, заводят немедленно гибель, потому что в земном притяжении недостижимую чистоту замещает вечная жертвенность. Непрерывность и чистота возводят в храме алтарь, на котором и закалаются. Соединение плотской витальности и грезы о бестелесном (таков крайний рэп) чертит криптограмму безвыходности, раскрывая трагическую подоплеку речевок и неизбежность исчезновения. Обманутая призраком свободы, измученная приросшим к спине грузом, мужская толпа рэпа молится о том, чтобы ее уничтожили, ибо она не способна снести своей тяжести.
Когда наступает упадок созидательной воли и в воздухе носятся клочья растерзанной памяти, цивилизация, разуверившись в подношеньях Асклепию, зовет к постели своей вместо лекарей — варваров, и те наползают с границ. На осеннем ветру их телеги скрипят, как несмазанная судьба. Вислые груди их женщин пахнут голодными ртами, кричащей маленькой смертью, но младенцы рождаются вновь, резать скот, отбирая его у соседей. В прокисшую овчину закутаны варварские тела, не знакомые с солнцем площадей, теплыми термами, ароматическими притираниями. Нет у них домов, дорог, базаров, труд и обмен не пришли к их становищам. Мысль человека, согласовав свой полет с пряжей сроков и траекторией жребия, соткала покрывало для людей и богов — они встречаются в храмовом культе, в птичьем знамении о покровительстве или каре, а религия варваров, чей разум безобразен, как степь, — это жаркое мясо, это стекающий на одежду жир медведя, у которого племя просит прощенья за то, что охотится на него и съедает. Музыкальный строй дан людям для воспитания и веселья. Философия научила их думать о смерти, обостряя вкус повседневности. Боевые порядки, центурии, легионы, отображают характер имперского языка, его формулу — граду и миру. Где град и мир варваров, где их музыка, философия, армия и язык? Они по-волчьи воют на луну, сотрясая колотушками шкуры своих барабанов. Сознание дикарей не дорожит жизнью своей и чужой, ведь варвары — стадо, армия их — орда, безъязыкое скопище, бессвязное опустошение набега, восславленное тарабарской легендой, которую кричат кривые рты.
Зачем же призывают мутные орды, а они наползают с границ? Затем, что варвар — алая заря, черный виноград и свежая рана: в нем молодая кровь. Это так азбучно, что не стоило б того ради отменять сторожевые посты, разглаживая пространство кочевникам, но в минуту слабости мнится, будто не только врачующей кровью могут они поделиться, но и веденьем, знанием, которое изрекут у постели больного, за блеском забывшего о таинстве, глубине, — в том и болезнь его, в том и болезнь. Формально Дягилева никто не звал из восточной степи, он сам ворвался в грегорианское время, но приход его ответил на европейский вопрос и был инспирирован им. Европейское чувство высохло в своих берегах, возбудители приходили извне, японской гравюрой импрессионизма, африканской скульптурой кубистов, потом прустовский салон влюбился в Русский балет. Балетные были темные люди: по словам Лифаря, у дягилевской поклонницы графини Греффюль упало сердце при виде провинциального убожества и некультурности труппы. Выделяя несколько первых танцоров, Дягилев не таясь презирал потное быдло, где старшие гоняли кордебалет за пивом и папиросами. И они же были аристократией, давно выветрившейся из Европы.
К тому времени не вовсе республиканский, но обмирщенный, профанический Запад забыл о том, что прежде составляло основу его бытия, — о божественной иерархии, спроецированной на земную систему отшлифованных жестов, без которой рушится общество и раскалывается мудрость души, выражающей себя в послушных движениях тела. Кодифицированная телесная пластика, когда каждое тело знает свое место и не посягает на соседнее (это и есть Балет, или, иначе, Общество), отлетела от Запада, ибо в забвении пребывал верховный иерархический принцип — несмешения высокого с низким. В крови вымуштрованных дягилевских неучей, происходивших из менее тронутых тлением территорий — после и они взорвались, — лежала загадочная память о первообразных различающих плясках, о мистериальном залоге: тело причастно высшей законодательной силе и следует ей в балетных прыжках (так инокам и монашкам своим Гурджиев приказывал танцевать, каталептически застывать, возноситься и падать с губительной высоты, не ломая костей — кости уже подчинялись иному, неломкому). В лунатической этой пластике, в неестественных, опровергающих притяжение воспарениях, о смысле коих сами податели мало догадывались, но неукоснительно этот смысл соблюдали, был прорыв к необмелевшему руслу Традиции, к священной весне всех обрядовых действий — растоптанных, погребенных, забытых, и вот, выхваченных из черноты рамповым светом.