Спокойствие не восстановлено — страница 7 из 31

– Понимаешь, Сережа…

Гошка сбивчиво и путанно рассказал о внезапном приходе квартального, его туманных предостережениях, о Мате, который вел себя странно.

Сережа беспечно махнул рукой:

– Пустое! Бывает. Совпадение случайностей, а тебе видится бог знает что. Квартальному понадобились деньги, и он отправился обходить свои владения. Матя, понятно, зол на тебя. Упустил жирный кусок. Развеются все твои призрачные страхи. К завтрашнему дню и думать о них забудешь. Поверь мне!

Очень хотелось Гошке в это верить. Вынес тихонько узел. Отдал Сереже. И спал всю ночь, как прежде, спокойно и безмятежно. Словно гора с плеч!

А утром, вытаращив глаза, прибежала тетка Пелагея и, с трудом переведя дух, еле выговорила:

– Сережу-то Беспалого убили. Нынче ночью. В Грачевом переулке нашли…

Гошка, кое-как одевшись, рванулся на улицу. В Грачевом переулке толпился народ. Гошка вьюном, ловя краем уха разговоры, пробрался вперед, туда, где, окруженный людьми, лежал Сережа. Остекленевшие глаза словно в недоумении – как это могло случиться? – смотрели в небо. Руки раскинуты. Карманы вывернуты. Поодаль – растерзанные остатки узла, с которым покинул двор Яковлевых.

– Чего не убирают? – спросил кто-то.

– Квартального ждут. Господи, какого кроткого агнца погубили. За что? Много ли корысти от него?

– Скрипка! – закричал Гошка. – Из-за скрипки его!

Толпа расступилась, и вперед, сопровождаемый городовым, ступил квартальный:

– Что за шум? Почему сборище? А ну, разойдись!

Последнее говорилось более для порядка. Люди чуть подались назад, дабы показать, что вняли приказу начальства, и тут же сдвинулись, оставляя разве немного более свободного пространства.

– Вот, ваше благородие, человек убитый, – предупредительно пояснил городовой. – Дворник Никита Сысоев нашел.

– Кто таков?

– Сережа Беспалый… – ответило сразу несколько голосов. – Кто его не знает? За что только?

– Карманы вывернуты, ваше благородие, – доложил, точно квартальный не видел этого сам, городовой. – Обыкновенное дело, грабеж!

– Скрипка! – опять рванулся вперед Гошка. – Ваше благородь, скрипка у него была!

Квартальный ухом не повел в сторону Гошки. Словно не слышал его голоса.

– Чего долдонишь: скрипка, скрипка… – донеслось из толпы. – Вон она, скрипка, валяется.

– Приобщить к делу! – приказал квартальный.

Гошка не верил глазам. Из толпы подали обломки скрипки.

– Должно, растоптали в суматохе…

– Не может быть… – оторопел Гошка, провожая растерянным взором все то, что осталось от бесценного творения Гварнери. – Дайте мне!

Он исхитрился перехватить обломки скрипки и крепко прижал их к груди.

Городовой шагнул к Гошке. Тот было хотел нырнуть в толпу, но она не расступилась. И тяжелая рука городового ухватила его за грудки:

– Отдай, сопляк!

Вторая рука городового сгребла остатки скрипки, и, уже выпуская их, Гошка увидел на грифе выцарапанную надпись: «Люба».

– Стойте! Подождите! – не своим голосом закричал Гошка. – Это не та скрипка! Другая! Я ее знаю! Это «Люба»! Матька на рынке купил. Он Гварнери украл! И Сережу убил…

От таких речей не только бабы – мужики, поскидав шапки, принялись креститься:

– Должно, припадочный. Слышь, несет околесицу…

И сколько ни рвался Гошка, как ни протестовал, с помощью доброхотов из публики был связан по рукам и ногам и, дабы не нарушал покоя благородных людей и не смущал обывателей, с кляпом во рту, на той же телеге, что и мертвый Сережа, был доставлен в полицейскую часть. Там передан на попечение длинномордому с пудовыми кулаками полицейскому чину. Тот, словно кутенка, за шиворот схватил Гошку и швырнул в холодную сырую камеру, где, кроме слежавшейся соломы в углу, ничего не было. Гошка с грехом пополам докатился до нее – все не на каменном полу – и затих.

Диким сном, бредом представлялось происходящее.

Казалось, стоит потрясти головой, все станет на свои места: камера обернется дедовой мастерской, и Сережа окажется жив, и даже воскресная стычка с окаянным Матей из яви уйдет в небытие.

С огромным трудом вытолкнул изо рта кляп и освободился от веревок.

И только-только начал расправлять затекшие ноги, дверь камеры распахнулась, и вошел длинномордый.

– Шустер! Кто дозволил?

– Чуть не помер… – Гошка испугался, что его опять свяжут.

– Погоди, может, еще и помрешь… – пообещал длинномордый. – Это у нас проще простого. И чтоб не шуметь у меня! Чтоб тише мыши был, понял?

И поднес к Гошкиному носу огромный волосатый кулак:

– Мне оружию не надо. Одним ударом дух вышибаю…

И чтобы Гошка не почел это за пустую похвальбу и убедился, что имеет дело с человеком серьезным, ткнул – вроде бы и легонько. Гошка отлетел к стене камеры, рот его наполнился кровью.

– За что?.. – закричал и осекся, потому что длинномордый сделал угрожающий шаг.

– За язык. Он, запомни, щенок, не токмо по пословице до Киева, до могилы может довести.

Три дня просидел Гошка в холодной на воде и хлебе, которые ему раз в сутки приносил длинномордый.

Всякое передумал за эти дни Гошка. И ждал, когда его вызовет начальство и он сумеет рассказать все, что знает: назвать имя убийцы и объяснить причину убийства. «А тогда, – размышлял Гошка, – шагать Матьке на каторгу, а может, и на виселицу. Да и квартальному с длинномордым, вероятно, достанется». И репетировал то, что собирался сказать полицейскому начальству, стремясь сделать речь свою покороче, а доводы убедительнее. Днем одолевал голод, ночью – крысы. Но Гошка крепился и ждал своего часа. На четвертый день длинномордый распахнул дверь камеры:

– Выходи! И держи язык за зубами. Еще раз, щенок, попадешься, живым не выпущу!

И сапогом пнул Гошку в зад с такой силой, что тот, завывая, точно побитая собака, покатился по мокрому снегу.

В последнем взгляде длинномордого Гошке почудилось некое знание им того, что ему, Гошке, еще неведомо, но предстоит узнать, и неведомое это худого свойства.

Гошка поднялся и молча, без единого слова, ибо понимал, скажи он что-нибудь длинномордому, перепадет еще больше, поплелся к дому.

Пошатывало от слабости и перенесенных волнений. А весеннее солнышко ласково припекало, словно гладило по щекам теплой ладошкой. Встречавшиеся люди казались веселыми и беззаботными. И от жалости к себе и погибшему другу Гошка беззвучно заплакал. Слезы катились по щекам, солонили губы.

Подводило от голода живот, и Гошка заторопился домой, чтобы хоть поесть вволю впервые за трое с лишним суток. Он представлял себе жирные щи с говядиной или бараниной, сваренные матерью, и аппетитный запах, идущий от них, и прибавил шагу. Свернул с площади на Сретенку, с нее в переулок.

И увидел, что дома не было.

На его месте сиротливо под открытым небом торчала печь с трубой. Вокруг зловещим черным пятном расползалось пепелище. Все было завалено обгоревшими и полуобгоревшими бревнами. Дымились головешки. Зеваки глазели и обменивались замечаниями. По самому пожарищу бродили три скорбные фигуры, в которых Гошка узнал мать, тетку Пелагею и Мишку.

Глава 5ХОРОША ЛИ НАСТОЕЧКА?

Дом загорелся во вторую половину ночи, в самый крепкий сон. Со всех четырех углов. Разом заполыхали крыльцо и сени. В лавке со звоном разлетелось окно, и оттуда тоже рванулось пламя. Яковлевы повыскакивали в одном исподнем и благодарили бога, что остались живы.

На счастье соседям, стояла ясная безветренная ночь. Смоляным факелом вспыхнул домишко и в считанные минуты сгорел дотла. Когда прискакали пожарники Сретенской части, что была совсем близко, красные головешки играли синими огнями. Даже любители происшествий опоздали. Собралась лишь маленькая кучка зевак. Один, почти с восхищением, заметил:

– Чисто сработано!

Яковлевы – мужики в подштанниках и рубахах, бабы в ночных сорочках, – потрясенные, стояли столбами, даже не пытались сунуться в нестерпимое пекло, чтобы спасти хоть что-нибудь из пожитков или одежды. Сухим, словно порох, деревом были набиты лавка и мастерская.

Кое-кто из соседей, охая и причитая, вынес старой одежонки и обувки – студно людям раздетым и босым на талом снегу. А тут новая песня. Подоспевший квартальный свирепо рявкнул:

– Всех в холодную!

Дед Семен оторопел:

– Господь с тобой, ваше благородие Иван Иванович! За что?! Беда стряслась, и нас же в кутузку…

– Молчать!

В Сретенской части, куда доставили Яковлевых, из потерпевших от пожара, а точнее говоря, от явного поджога, они превратились в обвиняемых. Владелец сгоревшего дома был приметно выпивши, выглядел очумело и нес околесицу:

– Сколько разов говорил: не шути с огнем, не балуй! Рази им играют? Упреждал, а они жгут и жгут… не прибирают… Разорили, анафемы каторжные, дотла…

Кто и когда шутил с огнем у Яковлевых? Что они жгли? На абсурдные и несуразные обвинения Яковлевым не позволили возразить и словом. Сказано было:

– Чтоб в двадцать четыре часа в Москве духа не было. Иначе – Сибирь! Ясно?!

– Куда яснее… – бормотал ошарашенный дед Семен по дороге из полицейской части на пепелище, которое лишь вчера было домом. Хотя ясно было только одно: убираться надо тотчас во избежание еще больших напастей. А вот отчего такие беды, дед, теряясь в догадках, ничего вразумительного в объяснение придумать не мог. Который год жил в здешних местах, поэтому, снявши чужую шапку, пошел обходить соседей, чтобы занять на долгую дорогу деньжат и одолжиться харчем. Давали, но торопливо, словно бы с опаской, точно над Яковлевыми рок навис, который своими темными крылами может задеть всякого, кто приблизится к ним.

– Будто от чумных шарахаются, – заметила тетка Пелагея озадаченно. – Ровно подменили людей.

Решено было так. Все – делать нечего – отправляются в Никольское, имение господ Триворовых. А дед тайком остается в Москве. Господам положили сказать: занедужил дед Семен от беды, годы немолодые. Как поправится, будет беспромедлительно в Никольском. На самом деле оставался дед в надежде удержаться в Москве и со временем вдругорядь вызволить семью из барщинной доли. Жительство дед должен был переменить на возможно далекое и от Сухаревской площади и от Сретенской части. Дед надеялся обосноваться поблизости от Пятницкой улицы, где издавна селились музыкальные мастера. Однако, полагая, что за ним будет глаз, отправились все вместе, будто бы держа путь в р