Справа налево — страница 15 из 59

есять минут, двадцать… Вы когда-нибудь видели сидящую абсолютно неподвижно дольше тридцати секунд собаку?

Пес был в ошейнике, но поблизости хозяев я не заметил: может, он отошел от них далеко — пляж большой, и по всему видно, что псина ухоженная. Причем Шерлок, который, по сути, еще щенок, лезет ко всем собакам подряд — знакомиться, снюхиваться, играть, — а тут он даже не попытался сунуться, хотя к своей лабрадорной расе он явно испытывает особенную тягу: не встречалось нам еще лабрадора, мимо которого он прошел бы, не попытавшись оборвать поводок.

А тут он аж присел и вместе со мной смотрел, как этот сосредоточенный старый пес смотрит на море, за горизонт — просто так, без ожидания, без какого-либо выражения.

И я вспомнил свою бабушку, меня воспитавшую. Последние годы жизни она едва ходила и всё время сидела у окна ровно с таким же выражением сосредоточенного безразличия ко всему, что не находится по ту сторону горизонта.

СЛУХ

Пластинка из торгсина(про главное)

[Афанасию Мамедову]


В тридцать девятом, еще до женитьбы,

купил с рук торгсиновскую пластинку

«Очи черные». Я слушал ее по субботам,

откупоривал сладкий «Кямширин», жена

ставила тарелку с ломтями разваренной осетрины,

резала помидоры, мыла зелень. Я крутил

пружину граммофона, принимал в ладони тяжесть

прохладного черного диска, и проводил

ладонью по игле звукоснимателя, вслушиваясь

                                                                в шорох

своих папиллярных линий, в свою судьбу, неясно

доносившуюся, как слышится издалека

штормовое море…

Но скоро пластинка

начинала вертеться и липкая сладкая влага

заливала мне глотку. Потом я ушел

на войну, так закончились мои субботы.

Каспий, Каспий — стальное бешеное море!

Его бутылочного цвета волны, набегая

с туркменских глубин, из-под раскаленного блюда

Кара-Богаз-Гола и пустыни за ним,

в которой сгинули Бакинские комиссары

и где хранится тайна генерала Денстервилля, —

рушатся бурунами, как конница через голову,

вспыхивая гривами, крутыми грудями коней,

путаницей серебристых уздечек,

разбиваясь о мелководье… Я был мобилизован

на Северный флот, ходил мотористом

с конвоем ленд-лиза, был ранен сквозным

спикировавшим на палубу мессершмитом,

два месяца в госпитале и перевод на Черноморье.

По пути в Новороссийск мне дали два дня

отпуска. Я приехал в Баку, прошелся по набережной,

прежде чем подняться на свой мыс — на Баилов,

где до войны мне дали квартиру, в новом доме

из известняка, в котором было тепло зимой

и прохладно летом, откуда с балкона

я так любил смотреть на море… Решил

явиться сюрпризом, открыл ключом и услышал

звон бокалов, женский смех: смеялся чей-то

очень знакомый голос, но не жены.

Я осмотрелся — две офицерских шинели

висели в прихожей… И тут я услышал,

как в спальне стонет жена, как поют пружины.

Услышали это и в столовой — взрыв смеха,

и мужчина крикнул: «Петров, поторопись,

помни, мы на очереди». И снова

звонко рассмеялась сестра моей жены,

я узнал теперь ее смех, не осталось сомнений.

Тогда я достал наган, но помедлил,

соображая, куда первым ворваться,

потому что я не хотел, чтобы пели пружины,

не хотел, чтобы надо мной смеялась

свояченица. И тут из столовой раздался шорох

и запела та самая пластинка, «Очи черные».

Я вздрогнул. Я спустился во двор, посидел,

покурил в кулак, поглядел на зеленую

полосу на море, проступавшую

на свале глубин, представил,

как солнечные лучи погружаются в море,

как бычки снуют меж них, поднимая

фонтанчики песка со дна… Я встал,

и никто никогда не узнал, что я в тот день приезжал

                                                                  в город.

Я прожил с женой жизнь, мы родили

сына и дочь, дождались пятерых внуков.

Жена сгорела от лейкоза в самом начале перестройки.

Дети уехали в Россию, два раза в год теперь

я езжу в Белгород и Ленинград,

раз в месяц прихожу на могилу жены —

посидеть, прибраться, поправить

букетик из выцветших тряпичных цветов,

посмотреть на выгоревшее небо.

Русское кладбище скоро снесут,

здесь давно никого не хоронят;

время от времени приезжают люди,

откапывают и увозят родные кости в Россию,

за границу, а мне некуда, некуда ехать.

Я снова возвращаюсь в свой дом на Баилов,

сажусь на балконе за низкий столик,

пью дымящийся багровый чай с леденцом

и смотрю на свое стальное море

с мелькающими там и здесь бурунами.

Ветер бьет в раму, и иногда я слышу,

как порывом доносится шум прибоя,

слабый, будто из сна, негромкий шорох.

Школа вечности(про время)

Музыка лучше иного открывает доступ к сакральному: смысл в ней защищен отсутствием семантики. Звук ничего не означает, кроме эмоции, а область чувств — наиболее честная область. В то же время, представляя себе утопическую религию, где нет слов, а есть только музыка, — понимаешь, что и между таких концессий неизбежна смертельная вражда и крестовые походы. (Чего только стоят эти надписи в подъездах: metal vs. hip-hop.) В принципе, едва ли не вся культура есть пример таких «конфессиональных», а на самом деле — иерархических борений между поклонниками того или другого. Но в музыке битвы гораздо вероятней, в то время как в словесности противостояние (к счастью, или — напротив) нисходит на нет в современности благодаря отступлению вербального перед визуальным. Кстати, когда думаешь о «райском всеязычии» (Цветаева), вспоминаешь Арто и Полунина, ибо они имеют дело с разработкой языка, на котором возможна преимущественно метафизика. И тоска по «великому немому» — того же происхождения. Но именно потому, что мир был создан с помощью букв, чисел и речений, но не с помощью жеста и изображения (которые отчасти тоже слова, но второго ряда), словесность никуда не денется. Математика, физика и литература пребудут в университете вечности.

Разумеется, понимание приема усиливает эстетическое наслаждение, получаемое от результата этого приема. И концерт может вызвать массу эмоций, а не одну-единственную. Но и дополняющая эту истину другая истина важна. В детстве я точно знал, что есть такая музыка, которую нельзя расслышать с первого раза, и она может быть великой, и наслаждение от нее может нарастать с опытом жизни. Связано это не с «культурными кодами», а с широтой экзистенциального опыта, с широтой и детализацией палитры твоих собственных эмоций. Звук не вызывает в голове ничего вербального, это заблуждение. Звук не отыскивает себя в толковом словаре, он прям и точен. Он — эмоция опыта.

Сборка времени(про время)

На заправке под Модиином пульсация цикад и пение дроздов заглушают шум трассы. Впереди Бейт Хорой, с его руинами и завораживающими меня ущельями, обсаженными на подпорных террасах оливковыми садами. Где-то здесь Господь швырял куски скал вслед бегущим от войска Иисуса Навина жителям Ханаана. Одна из самых древних дорог Израиля. Иногда тут такое ощущение, будто барахтаешься, как пчела в капле меда, — в сгущенном времени, уже не способный унести с собой вот это непередаваемое ощущение единовременности всей царящей здесь истории — начиная с медно-каменного века, древности вообще, раскаленной, как угли, до пылающей прозрачности.

Новый смысл(про литературу)

Есть стихи, которые очень странно — волшебно — расширяют реальность, сознание, открывают новые миры, оставляют их незаселенными или, напротив, приглашают к путешествию, заселению, освоению новых земель, идей — к овладению новой просодией, новым строем языка.

Так было с несколькими поэтами, очень ярко — с Хини, Мерриллом, Уолкоттом, Филипом Левиным, Крейном, Хадас, с Парщиковым, с другими. Были — и много, — с которыми такого не случилось, хотя поэты они значительные и даже великие. То есть я пытаюсь говорить о новом смысле, да? О его, нового смысла, таинстве.

Это сложный вопрос, не на несколько строк, но я вспоминаю, как двадцать лет назад в библиотеке одного калифорнийского университета день за днем не мог оторваться от толстенных томов «Голубой лагуны» и вчитывался много во что, но запомнил — именно как пульсы расширяющегося мира — псалмические стихи Владимира Молота и одно стихотворение Аркадия Драгомощенко, которое нигде потом не встречал, и уже сомневаюсь, что оно существует, а не привиделось. Что, впрочем, не отменяет авторства АД, конечно.

Суть этого стиха мне показалась прекрасной и запомнилась навсегда: залитое отвесным солнцем пшеничное поле, обрызганное васильками, жаворонок полощется в горле прозрачного великана, на краю поля ослепительно белая мазанка под соломенной крышей, в ней стол с краюхой хлеба, горка соли, пучки трав развешены по стенам, на лежанке никого, а может, призрак поэта, обнимающий призрак его возлюбленной. Полдень царит над полем и солнечный воздух полон наготы, любви и смерти.

Пластинка(про героев)

Я отлично помню все шорохи и препинания этой среднеформатной пластинки, бирюзовая этикетка: Двадцать третий концерт Моцарта, запись 1948 года, исполняет Мария Юдина. Это и было самым серьезным впечатлением от музыки: в Adagio Двадцать третьего концерта есть восемь нот, на которых — как мне тогда, в двенадцать лет, представлялось — держится весь мир.

Много позже я узнал, что Сталина Моцарт в исполнении Юдиной тоже не оставил равнодушным. Послушав трансляцию концерта по радио, тиран приказал доставить ему пластинку. Сутки пианистка и оркестр записывали Двадцать третий концерт. Сталин, получив пластинку, отправил Юдиной двадцать тысяч рублей. Юдина ответила, что будет молиться, чтобы Господь простил ему то, что он сделал со страной, а деньги передаст церкви. И еще легенда сообщает, что эта пластинка стояла на патефоне у смертного одра Кобы.