есять минут, двадцать… Вы когда-нибудь видели сидящую абсолютно неподвижно дольше тридцати секунд собаку?
Пес был в ошейнике, но поблизости хозяев я не заметил: может, он отошел от них далеко — пляж большой, и по всему видно, что псина ухоженная. Причем Шерлок, который, по сути, еще щенок, лезет ко всем собакам подряд — знакомиться, снюхиваться, играть, — а тут он даже не попытался сунуться, хотя к своей лабрадорной расе он явно испытывает особенную тягу: не встречалось нам еще лабрадора, мимо которого он прошел бы, не попытавшись оборвать поводок.
А тут он аж присел и вместе со мной смотрел, как этот сосредоточенный старый пес смотрит на море, за горизонт — просто так, без ожидания, без какого-либо выражения.
И я вспомнил свою бабушку, меня воспитавшую. Последние годы жизни она едва ходила и всё время сидела у окна ровно с таким же выражением сосредоточенного безразличия ко всему, что не находится по ту сторону горизонта.
СЛУХ
Пластинка из торгсина(про главное)
[Афанасию Мамедову]
В тридцать девятом, еще до женитьбы,
купил с рук торгсиновскую пластинку
«Очи черные». Я слушал ее по субботам,
откупоривал сладкий «Кямширин», жена
ставила тарелку с ломтями разваренной осетрины,
резала помидоры, мыла зелень. Я крутил
пружину граммофона, принимал в ладони тяжесть
прохладного черного диска, и проводил
ладонью по игле звукоснимателя, вслушиваясь
в шорох
своих папиллярных линий, в свою судьбу, неясно
доносившуюся, как слышится издалека
штормовое море…
Но скоро пластинка
начинала вертеться и липкая сладкая влага
заливала мне глотку. Потом я ушел
на войну, так закончились мои субботы.
Каспий, Каспий — стальное бешеное море!
Его бутылочного цвета волны, набегая
с туркменских глубин, из-под раскаленного блюда
Кара-Богаз-Гола и пустыни за ним,
в которой сгинули Бакинские комиссары
и где хранится тайна генерала Денстервилля, —
рушатся бурунами, как конница через голову,
вспыхивая гривами, крутыми грудями коней,
путаницей серебристых уздечек,
разбиваясь о мелководье… Я был мобилизован
на Северный флот, ходил мотористом
с конвоем ленд-лиза, был ранен сквозным
спикировавшим на палубу мессершмитом,
два месяца в госпитале и перевод на Черноморье.
По пути в Новороссийск мне дали два дня
отпуска. Я приехал в Баку, прошелся по набережной,
прежде чем подняться на свой мыс — на Баилов,
где до войны мне дали квартиру, в новом доме
из известняка, в котором было тепло зимой
и прохладно летом, откуда с балкона
я так любил смотреть на море… Решил
явиться сюрпризом, открыл ключом и услышал
звон бокалов, женский смех: смеялся чей-то
очень знакомый голос, но не жены.
Я осмотрелся — две офицерских шинели
висели в прихожей… И тут я услышал,
как в спальне стонет жена, как поют пружины.
Услышали это и в столовой — взрыв смеха,
и мужчина крикнул: «Петров, поторопись,
помни, мы на очереди». И снова
звонко рассмеялась сестра моей жены,
я узнал теперь ее смех, не осталось сомнений.
Тогда я достал наган, но помедлил,
соображая, куда первым ворваться,
потому что я не хотел, чтобы пели пружины,
не хотел, чтобы надо мной смеялась
свояченица. И тут из столовой раздался шорох
и запела та самая пластинка, «Очи черные».
Я вздрогнул. Я спустился во двор, посидел,
покурил в кулак, поглядел на зеленую
полосу на море, проступавшую
на свале глубин, представил,
как солнечные лучи погружаются в море,
как бычки снуют меж них, поднимая
фонтанчики песка со дна… Я встал,
и никто никогда не узнал, что я в тот день приезжал
в город.
Я прожил с женой жизнь, мы родили
сына и дочь, дождались пятерых внуков.
Жена сгорела от лейкоза в самом начале перестройки.
Дети уехали в Россию, два раза в год теперь
я езжу в Белгород и Ленинград,
раз в месяц прихожу на могилу жены —
посидеть, прибраться, поправить
букетик из выцветших тряпичных цветов,
посмотреть на выгоревшее небо.
Русское кладбище скоро снесут,
здесь давно никого не хоронят;
время от времени приезжают люди,
откапывают и увозят родные кости в Россию,
за границу, а мне некуда, некуда ехать.
Я снова возвращаюсь в свой дом на Баилов,
сажусь на балконе за низкий столик,
пью дымящийся багровый чай с леденцом
и смотрю на свое стальное море
с мелькающими там и здесь бурунами.
Ветер бьет в раму, и иногда я слышу,
как порывом доносится шум прибоя,
слабый, будто из сна, негромкий шорох.
Школа вечности(про время)
Музыка лучше иного открывает доступ к сакральному: смысл в ней защищен отсутствием семантики. Звук ничего не означает, кроме эмоции, а область чувств — наиболее честная область. В то же время, представляя себе утопическую религию, где нет слов, а есть только музыка, — понимаешь, что и между таких концессий неизбежна смертельная вражда и крестовые походы. (Чего только стоят эти надписи в подъездах: metal vs. hip-hop.) В принципе, едва ли не вся культура есть пример таких «конфессиональных», а на самом деле — иерархических борений между поклонниками того или другого. Но в музыке битвы гораздо вероятней, в то время как в словесности противостояние (к счастью, или — напротив) нисходит на нет в современности благодаря отступлению вербального перед визуальным. Кстати, когда думаешь о «райском всеязычии» (Цветаева), вспоминаешь Арто и Полунина, ибо они имеют дело с разработкой языка, на котором возможна преимущественно метафизика. И тоска по «великому немому» — того же происхождения. Но именно потому, что мир был создан с помощью букв, чисел и речений, но не с помощью жеста и изображения (которые отчасти тоже слова, но второго ряда), словесность никуда не денется. Математика, физика и литература пребудут в университете вечности.
Разумеется, понимание приема усиливает эстетическое наслаждение, получаемое от результата этого приема. И концерт может вызвать массу эмоций, а не одну-единственную. Но и дополняющая эту истину другая истина важна. В детстве я точно знал, что есть такая музыка, которую нельзя расслышать с первого раза, и она может быть великой, и наслаждение от нее может нарастать с опытом жизни. Связано это не с «культурными кодами», а с широтой экзистенциального опыта, с широтой и детализацией палитры твоих собственных эмоций. Звук не вызывает в голове ничего вербального, это заблуждение. Звук не отыскивает себя в толковом словаре, он прям и точен. Он — эмоция опыта.
Сборка времени(про время)
На заправке под Модиином пульсация цикад и пение дроздов заглушают шум трассы. Впереди Бейт Хорой, с его руинами и завораживающими меня ущельями, обсаженными на подпорных террасах оливковыми садами. Где-то здесь Господь швырял куски скал вслед бегущим от войска Иисуса Навина жителям Ханаана. Одна из самых древних дорог Израиля. Иногда тут такое ощущение, будто барахтаешься, как пчела в капле меда, — в сгущенном времени, уже не способный унести с собой вот это непередаваемое ощущение единовременности всей царящей здесь истории — начиная с медно-каменного века, древности вообще, раскаленной, как угли, до пылающей прозрачности.
Новый смысл(про литературу)
Есть стихи, которые очень странно — волшебно — расширяют реальность, сознание, открывают новые миры, оставляют их незаселенными или, напротив, приглашают к путешествию, заселению, освоению новых земель, идей — к овладению новой просодией, новым строем языка.
Так было с несколькими поэтами, очень ярко — с Хини, Мерриллом, Уолкоттом, Филипом Левиным, Крейном, Хадас, с Парщиковым, с другими. Были — и много, — с которыми такого не случилось, хотя поэты они значительные и даже великие. То есть я пытаюсь говорить о новом смысле, да? О его, нового смысла, таинстве.
Это сложный вопрос, не на несколько строк, но я вспоминаю, как двадцать лет назад в библиотеке одного калифорнийского университета день за днем не мог оторваться от толстенных томов «Голубой лагуны» и вчитывался много во что, но запомнил — именно как пульсы расширяющегося мира — псалмические стихи Владимира Молота и одно стихотворение Аркадия Драгомощенко, которое нигде потом не встречал, и уже сомневаюсь, что оно существует, а не привиделось. Что, впрочем, не отменяет авторства АД, конечно.
Суть этого стиха мне показалась прекрасной и запомнилась навсегда: залитое отвесным солнцем пшеничное поле, обрызганное васильками, жаворонок полощется в горле прозрачного великана, на краю поля ослепительно белая мазанка под соломенной крышей, в ней стол с краюхой хлеба, горка соли, пучки трав развешены по стенам, на лежанке никого, а может, призрак поэта, обнимающий призрак его возлюбленной. Полдень царит над полем и солнечный воздух полон наготы, любви и смерти.
Пластинка(про героев)
Я отлично помню все шорохи и препинания этой среднеформатной пластинки, бирюзовая этикетка: Двадцать третий концерт Моцарта, запись 1948 года, исполняет Мария Юдина. Это и было самым серьезным впечатлением от музыки: в Adagio Двадцать третьего концерта есть восемь нот, на которых — как мне тогда, в двенадцать лет, представлялось — держится весь мир.
Много позже я узнал, что Сталина Моцарт в исполнении Юдиной тоже не оставил равнодушным. Послушав трансляцию концерта по радио, тиран приказал доставить ему пластинку. Сутки пианистка и оркестр записывали Двадцать третий концерт. Сталин, получив пластинку, отправил Юдиной двадцать тысяч рублей. Юдина ответила, что будет молиться, чтобы Господь простил ему то, что он сделал со страной, а деньги передаст церкви. И еще легенда сообщает, что эта пластинка стояла на патефоне у смертного одра Кобы.