Это тоже относится к категории невозможности Толстого, ибо глубоким истинам могут противостоять только другие глубокие истины. Порождаемый этим противостоянием смысл Нильс Бор назвал «отношением дополнительности».
У меня есть знакомая — школьный учитель русской литературы, совершенный подвижник русского языка. Навсегда запомнил ее рассказ о том, как она впервые приехала в Ясную Поляну. Она рассказывала: когда экскурсия закончилась, она, погуляв вместе со всеми по усадьбе, шла к воротам по аллее — и вдруг увидела вверху над деревьями огромную, до облаков, фигуру Толстого. И очень испугалась. Великим страхом испугалась.
Когда я оказался в комнате, где была написана «Анна Каренина», я поразился именно ее размеру. Поразился не простоте и обыкновенности — я вполне мог представить себе Толстого похожим на смертных, — однако я не мог представить себе, что «Анна Каренина» могла бы поместиться в этой комнате с невысокими потолками. Это, на первый взгляд, забавное ощущение заставляет задуматься глубже.
Ибо литература есть производство свободы смысла. Точка выбора должна порождаться внутри романа, как точка росы. Литература утоляет человека подлинностью его существования. Литература не обязана учить, она обязана обучать свободе. Экзистенциальный опыт осуществления выбора — награда за чтение.
Вот откуда мощное ощущение свободы в «Анне Карениной». Роман, питаемый верой читателя, подобно океанским волнам, широко и высоко дышит пространством человеческого существования. Роман подобен искусственным легким мира. Роман в конце концов говорит о мире больше, чем мир способен сам рассказать — кому бы то ни было.
Хорошо, когда роман больше, чем способ познания. Когда романный мир, порожденный словом и верой, оказывается истиной, то это говорит о том, что разум, созданный по образу и подобию Творца, естественным способом воспроизводит и заменяет мироздание, согласно обратной функции подобия; то, что разум способен создать роман, и есть доказательство существования Всевышнего.
Следующим шагом остается только рассудить, что искусство должно заниматься повышением ранга существенности реальности — при взаимодействии с реальностью слова; однако длина этого шага может оказаться больше жизни.
Главный урок Толстого для человеческого сознания состоит в том, что этот писатель мало того что стал плотью русского языка — он еще и обучил его той выразительности, с помощью которой можно выразить невозможное. Возможность невозможного — свободы, понимания, любви, возможность самого человека как такового, сути сердца — дорогого стоит.
Я бы сравнил отношения Толстого и читателя с отношениями хозяина и работника в одноименном рассказе. Трудно поверить в то, что выражает этот рассказ: хозяин, замерзая вместе с работником во время метели, спасает работника ценой своей жизни. Трудно настолько, насколько вообще трудно читать. И в этом как раз и суть работы Толстого как писателя: он накрывает собой читателя посреди снежной бури и позволяет небытию добраться до себя раньше. Он сберегает читателя. И это лучшее, что может произойти. С работником. И с хозяином.
Слева направо(про главное)
Как-то зашел разговор о том, что словарь левых богаче словаря правых, что левые обычно интеллигентней и просвещенней, что левые готовы бесконечно объяснять свою позицию, а вот правые рубят с плеча. Неизбежно в принципе задуматься, как происходит такое деление по складу, что формирует реакции человека, преобразующиеся с помощью смыслов в убеждения. Левые, которых я знаю, — они обычно пацифисты, закосившие от армии, или не закосившие, но еле перетерпевшие; я не виню их ни в чем, ибо каждому свое, к тому же есть левые и среди боевых генералов. Я просто задумался, как лично я сам стал скорее правым, чем левым, точнее, тем, кто внимательно слушает и тех, и этих, но правым, что ли, ухом по большей части; что в моей жизни привело меня к такому ракурсу?
Некогда мне было двенадцать лет и в подмосковном Воскресенске я всерьез занимался хоккеем: команда «Химик» готовила себе кадры в ДЮСШ. И был в нашей секции некто Гусев, такой крупный второгодник, привыкший всех шпынять, прижимать, прессинговать, распускать руки и вообще доставать. Никто ему особо не перечил: рука у парня была тяжелая, костяшки на кулаках сбиты. Меня он выбрал в качестве мишени и давил регулярно года два, дразня при этом «очкариком» и «интеллигентом». И чем лучше у меня получался хоккей, тем сильней он меня мучил. Пока всё не закончилось в одночасье. Тренер свалил в курилку, и Гусев в очередной раз сбил меня подножкой, я растянулся на льду — и тут что-то со мной произошло. Я поднялся с головой, наполненной звенящей тишиной и спокойствием. Я поправил краги и развернулся накатом к стоявшему у борта моему притеснителю. Не буду описывать подробности, скажу только, что я сломал об Гусева клюшку. Ему было не очень больно — щитки, шлем, — но, наверное, в выражении моего лица было нечто такое, что его заставило остаток школы вести себя со мной тише воды, ниже травы. Никогда больше он меня не задевал. Вот и всё. Так я стал скорее правым. С тех пор меня никто не убедит в том, что с варварами (скотоводами, люмпенами) возможен разговор с помощью потакания и толстовства.
Устойчивость(про главное)
Ложь и сила — мера настоящего.
Надежней всего работают те системы, что включают в себя вероятность функционального сбоя. Если конструкция не способна качнуться, прогнуться, отклониться — она ломается. Если человек не умеет проигрывать, единственный проигрыш станет для него окончательным. Мир, построенный на лжи и силе, не допускает сбоев. Стоит в нем один раз сказать правду или дать слабину, как мир этот тут же окажется раздавлен своими обломками. Все утопии — в каком-то смысле Содом, и наоборот. Ибо и те, и другие построены на неприятии погрешности, на идеализме. Что может быть идеалистичней города, в котором запрещено давать милостыню?
Иногда это называется судьбой(про пространство)
Случается, сон оканчивается событием, происшедшим в реальности, в точке пробуждения, и его ретроспектива оборачивается чистой мнимостью: все события сна выстраиваются в последовательность только для того, чтобы обусловить будущее. Топологически эту раздвоенность точки пробуждения (и ее причинно-следственную обособленность) можно проиллюстрировать листом Мебиуса, односторонней поверхностью, перетекающей в самое себя.
Граница яви и сна, отражающая эту парадоксальную расслоенность, как раз и есть лист Мебиуса. И вообще: время книги (жизни) понимается превратно. В рассказе всё строится как во сне — с той самой обратной ретроспекцией, всё нацелено на то, чтобы обусловить точку пробуждения, аномальную точку рождения смысла. Причем точка эта вовсе не обязана принадлежать множеству повествования.
В самой жизни достаточно элементов нелинейности. Есть в ней события, получающие осмысление, ergo существенность, лишь время спустя. Иногда это называется судьбой, и это тоже принцип ретроспективного сна. Но самое интересное — нетривиальное, замаскированное ложной уместностью западание событий из будущего в прошлое. Необычайно увлекательно их расследовать. Например, способна присниться далекая, позабытая прошлая жизнь, которая во сне оказывается не только реальней настоящего, но и способной, даже призывающей заменить будущее собой. В этом и состоит суть трагедии.
Слова теории(про литературу)
В 1995 году я удивлялся: зачем это в MIT создали лабораторию, изучающую вязко-упругие свойства кончиков человеческих пальцев. Когда спустя десятилетие появились touch-screens, я, наконец, понял, зачем. Двадцать два года назад академик Лев Петрович Горьков, ученик Ландау, наставлял нас, студентов: «Дети! Учите физику твердого тела. Вам нужно будет зарабатывать на хлеб». А мы пожимали плечами — мол, полупроводник изобретен, микросхемы работают, квантовый эффект Холла, вроде, тоже, вот и вся физика твердого тела, куда дальше? Займемся-ка мы лучше поэтикой — теорией поля.
Но насколько же был прав академик. Вся проблематика физики твердого тела, все те красивые и, казалось бы, неприкладные задачи, что разбирались на семинарах и т. д., — всё это вошло в фундамент современной цивилизации, в ее технологическое ядро, квинтэссенцию ее технического воплощения, и конца и краю пока не видно этой библейского масштаба конструкции.
Ибо почти весь современный мир создан с помощью букв, чисел и речений (коммуникаций). С помощью слова — в широком смысле. И «слов» физики твердого тела в том числе, ибо теория, модель мало чем отличается от хорошего текста, изменяющего мир, изменяющего человека. Числа — это тоже слова (но особенные). И мы видим, как материальный мир является продуктом неких «речений», донесенных до человека, и понятых им текстов. Это вполне теологическая ситуация. Уподобляясь Творцу, человек с помощью текста и коммуникаций создает материальный мир. И наука, обеспечивающая создание средств производства, необходимых для развития цивилизации, есть прекрасный пример этого словесного со-творчества. «Бог видит нашими глазами» — совсем не метафора.
Чистый лист(про главное)
Однажды я пришел в один из ныне уже почивших магазинов «Буква», что на Никитском. Нашел нужную книгу, подхожу к кассе, и, пока длится очередь, я рассматриваю книжки. Среди прочего замечаю обстоятельно сверстанную обложку: «Секс после сорока». А мне тогда было лет тридцать пять, и я уже начал замечать, что мироощущение мое становится всё меньше похоже на то, что было в мои двадцать девять. И я, с некоторой украдкой, открываю этот «Секс после сорока». И вижу… Пустую страницу. С определенным испугом и разочарованием перелистываю — снова пустая страница, и еще, и еще. Вся книжка — пустая! Я замер, пораженный предчувствием.
Подходит моя очередь. Взываю к юности в лице кассирши: «Скажите, это брак?» — и перелистываю табулу расу секса после сорока. А юность отвечает: «Это для дневника. Записывать мысли и ощущения».