Зло для нас еще было предметом умозрения, тем, что содержалось только в книжках. Даже измена возлюбленной воспринималась как приключение.
Никто не знал сердцем, что зло есть ложь, уравнивание живого с мертвым. Но вот снова тишина втекает в мозжечок.
Я видел фотографию — лужу на окраинах Цхинвали. Огромную лужу, через которую шел осетинский ополченец. Истощенный небритый старик прижимал автомат к груди, как ребенка. На краю лужи лежал навзничь грузинский солдат, без ботинок, тощие волосатые ноги, ступни вытянуты как на «Распятии» Эль Греко. Кто-то задрал ему на лицо гимнастерку. Впалый бледный живот. Ополченец опустошенно смотрит прямо перед собой.
Отчего только с оружием в руках государство называет себя «родиной»? Отчего вновь так близко время, как тогда, семнадцать лет назад в лесу над Бакуриани, внутри облака, когда, спускаясь в кромешной зге, я слышал, как новая эпоха втекает мне в уши, целует сердце, морозит насмерть? Отчего уже третье воскресенье я не слышу колоколов грузинской церкви в Зоологическом переулке? Отчего ненависть обряжается в одежды добра? Отчего Тбилиси сослан в Читу, а древние страны уравнены с нефтяными компаниями? Отчего Москва-река теперь стекает в Риони, а Миссисипи биссектрисой рассекла Междуречье?
Отчего мой лучший друг — грузин, правнук великого писателя, пьяный в стельку звонит мне из лучшего азербайджанского ресторана столицы, где поднимает тост за крейсер «Аврора», а сам давится от страха: съемная квартира, годовалая дочь, проклятая работа.
Не оттого ли тишина, отчетливая, как пророчество рыбы, снова ложится туманом в ноги, и уже некуда, некуда спускаться, — гора бесконечна, как Данте.
О чувствах(про литературу)
Бунин написал «Окаянные дни», Чехов же, вероятно, просто бы не пережил или промолчал и уехал, но в новой редакции собрания сочинений непременно вычеркнул бы все места, где употребляет свое футуристическое заклинание: «Через сто, может быть, через двести лет…».
Бунин — вероятно, благодаря аристократической выправке — выглядит более пристрастным (но и страстным) в своих чувствах к персонажам, чем Чехов. Однако это обманчивая убежденность. Невозможно вызвать у читателя сопереживание, доверие к словам, если не испытываешь эмпатии к своим героям. (Пишущие с презрением к героям — это только люди, вымещающие свои чувства на бумаге, занимающие у случайного читателя безвозвратно.)
Чехов попросту тоньше в своем отношении, которое куда более развитое, чем у читателя, — отсюда его чувства и кажутся поначалу ненаблюдаемыми и принимаются за бесстрастие, которое тоже есть — но только ради свободы персонажей, только для нее. Я не могу назвать ни одного произведения зрелого Чехова, в котором имелся бы персонаж, обделенный авторским отношением. Вот почему также Толстой и есть Анна Каренина. Отсюда его, Толстого, огромная любовь к ней и физиологическая беспощадность, достигающая в финале, по сути, библейского масштаба.
Подсветка(про время)
На абитуре нас поселили в общагу — 6-е общежитие Факультета общей и прикладной физики МФТИ. Пятиэтажная хрущоба у станции «Новодачная» была в те дни засыпана средством против клопов, и жить в ней можно было только на подоконнике у распахнутого окна. Глаза слезились, носоглотка першила. Накануне мы отмечали получение аттестатов на Воробьевых горах, и мне пришло в голову оторваться от земли в этом сакральном месте Москвы — прокатиться с горки малого трамплина. Меня успели снять с лестницы и увели на рассветную платформу Кунцево — ехать в Долгопрудный. Там я пришел в Академический корпус и стал ходить по этажам с факультета на факультет, интересуясь, где же здесь занимаются всерьез математикой. Мне объяснили, что теоретическая физика нуждается в математике и отправили в деканат ФОПФа. Так я оказался вечером наедине с погибающими клопами. Но сдохли они не все. Ибо на третьем курсе я в отчаянии взял у соседей бутыль одеколона и устроил им пламенную баню: залил все щели нашего самодельного мебельного гарнитура и поднес спичку. Было красиво. Неоновые бороздки подсветки изящных нар, сварганенных из мебельных щитов, — я вспомнил их лет десять спустя в Лас-Вегасе. Хорошо, не занялось. Это были времена, когда Макдональдс был кладезью деликатесов. Когда «Честерфильд» курился, как амброзия. Когда приходилось зимой оттаивать за пазухой бутылку «Трехгорного», купленного в неотапливаемом киоске. Но главное — тогда казалось, что время идет, а не пятится в преисподнюю.
Прошлое и настоящее(про время)
Лет пять назад, уже вооруженный GPS и картой-двухкилометровкой, я кружил с приятелем на своем CRV в кубанских плавнях в окрестностях городка Гулькевичи в поисках моста через Кубань. Целью было пробраться в Ставрополье, в село Ладовская Балка, где в 1905 году родилась моя бабушка.
Окрестные станицы мы пролетали, двигаясь вдоль берега Кубани, ища подъезды к тому мосту, что был указан на всех имевшихся у нас картах. Но его не было — ни моста, ни съезда к нему. То и дело мы пролетали мимо какого-нибудь апокалипсически выглядевшего и вонявшего сахарного завода, к которому со всех сторон скатывались груженные сахарной свеклой камазы, — и углублялись в плавни, по песчаным дорогам, ветвившимся среди трехметровых колышущихся стен тростника. Дороги эти приводили, как правило, на пустынный хутор, где самым живым объектом были простыни и белье, развешанные для просушки вдоль бараков на бесконечных веревках. Доехав до очередного такого хуторка и снова там никого не обнаружив, мы разворачивались и вновь мчались через станицы в поисках таинственного моста.
Я волновался и не хотел ни у кого спрашивать дорогу — ибо об этих местах я слышал от бабушки всё свое детство, они были моей такой Йокнапатофой, потому что я знал всё, что происходило здесь с 1905 года по 1933-й — год, когда от голода у нее умерла вся семья — муж, мать, двое детей, — и она была вынуждена, чтобы не сойти с ума, завербоваться на одну из строек «великих пятилеток» и уехать в Баку.
Станицы, через которые мы проезжали, были в ее детстве чисто казацкими, в одну из них ее, девятилетнюю, отдали в люди. Бабушка рассказывала, как погиб на Первой мировой ее старший брат, спасший ее однажды от волков, окруживших стог, на котором она хоронилась; про то, как жилось ей у чужих, как она нянчила младенца, как недоглядела на сенокосе и ребенка чуть не пожрали свиньи, как курица стала нестись на соломенной крыше и ее послали спустить сверху яйца, а она собрала их в подол и слетела по скату вдребезги, уже вместе с лишней. Еще бабушка рассказывала, как ее чуть не забодал мирской бугай, как она выиграла роскошный платок у хозяйки в «бери-и-помни», а еще она строго наказывала мне: «В Кубани не купайся. Река страшная, быстрая, в ней стоять нельзя, не то что плыть».
И вот мы всё мчались вдоль плавней, туда и обратно, и наконец я отчаялся, сошел в станице у магазина и расспросил у вышедшего на крылечко деда: где мост?
«Гулькевический ищете? Проще вчерашний день найти. Мост тот еще в позапрошлом году половодьем смыло».
Это стоило нам крюка в сто двадцать километров, но я не жалел: «Что ты ищешь? Вчерашний день?» — было одной из любимых поговорок моей бабули.
Просто так(про время)
В течение трех лет раз или два в неделю мне доводилось бывать на том самом месте, где Фанни Каплан стреляла в Ленина. Неизменно я задерживал шаг, будто входил в топкое место-время, и ни разу не забыл о том, что там произошло. Такое легкое бессмысленное почти наваждение.
«Пять минут, пять минут»(про время)
Самый бездарный Новый год со мной приключился в Бирмингеме, Алабама, где на площади мы попали в толпу пьяных янки, которую разгоняли два десятка конных полицейских. Затесались под раздачу и мы, так что вспомнили потом революционную «Юность Максима» и как Хлебникова замели в Казани в кутузку за участие в студенческих протестах.
А самую толковую новогоднюю ночь я провел, прошатавшись в одиночку заполночь и до посинения по Старому Городу в Иерусалиме, после чего отогревался араком и каким-то горячим пойлом у эфиопских монахов. Абсолютно завораживающим было зрелище древних улочек, погруженных в звезды и сыплющийся иней, помнивших много чего с достоверностью, близкой к галлюцинациям.
Гуси(про главное)
Однажды летом, лет двадцать назад, нужно было как-то денег заработать, и я пошел расклеивать объявления. Устроили меня в эту подпольную рекламную контору по великой протекции. Руководила ею женщина, написавшая на Физтехе в 1964 году диплом, суть которого состояла в расчете прочности некоего летательного аппарата, ставшего вскорости одной из первых советских крылатых ракет. Институт их за год до нашей встречи не то что разогнали, но уморили голодом; все спасались, как могли, и в конторе Л.B. имелся четкий ценз: любой расклейщик, любой контролер (тот, кто проходил за расклейщиком и проверял его работу) должны были как минимум иметь научную степень, а еще лучше обладать выдающимися научными способностями.
Так что я был выскочкой в этой компании и потому особенно старался. Маршруты были самые разные: помахивая кисточкой, обклеить каждый столб Проспекта мира по правой стороне в сторону области или проехаться в дальнее Подмосковье, в сторону Дубны или Конобеева, выходя на каждой станции; столбы обвешиваются, пока дожидаешься следующей электрички; иногда попадаешь в «окна» — и тогда березы протяжно и высоко шумят, шумят на полустанке, хотя по полям идут жары, проглядывает за рощей белая полоска неба в озере, — этот ветер верховой, да и не ветер, а переворот в слоях горячего воздуха; платформа пуста в оба долгих конца, и нет никакой Истории; шпалы горячие дышат креозотом… И где-то в той стороне мается мой неведомый контролер.
Почти все объявления, какие мне попадались, изображали веселого гуся в бейсболке, на формате