Настало время, и я покинул железнодорожный край своего детства ради учебы в Москве, и только долго спустя узнал, что Курочкин и Солнышкин в тот год за линией сгорели заживо на заводской свалке: на них от взрыва выплеснулась из бочки горящая краска, которую они догадались поджечь.
Когда я встречаю рассказы, герои которых живут вблизи железной дороги, я не способен отстраниться от обаяния места действия. Отец когда-то дал мне прочитать «Происхождение мастера» Андрея Платонова. Главный герой этого отрывка из «Чевенгура» был очарован гайками, поршнями, шатунным атлантом колесного привода, дымогарным чревом паровозного котла, и я страстно захотел стать машинистом. Но вовремя сообразил, что Платонов писал не о конкретном мастерстве, а о мастерстве творца вообще. Согласно практике дзен-буддизма, это свойство обретается через смиренно-упорное овладение специальным умением — ремеслом, боевым искусством, каллиграфией, садоводством, неважно, по сути, чем, главное — не унывать и в старании своем пытаться растить упорный бамбуковый росток, по которому потом, когда окрепнет, можно будет проникнуть в тайны неба…
У Франца Кафки есть пророческой силы текст: сжатый недописанный рассказ «Воспоминания о дороге на Кальду». Его герой живет на полустанке в Сибири на недостроенной дороге, которая когда-то должна привести на Кальду. Герой этот (alter ego писателя) — станционный смотритель — служит на узкоколейке в глубине России, наслаждается и страдает от одиночества и наблюдает, как два поезда ежедневно курсируют между «нигде» и «никуда». Живет он в сарае, где когда-то, еще при строительстве дороги хранились шпалы. Герой Кафки вынужден общаться с жителями ближайших деревень (у них он покупает продукты) и с инспектором, который привозит ему раз в месяц жалованье и заставляет распивать с ним бутылку водки. Поначалу герой собирался обзавестись огородом, купить корову, но оказался слишком слаб, чтобы обработать мотыгой мерзлую землю, поглощавшую бесследно всё, что в нее сеялось. Кафка пишет, что на местных жителей часто нападал «волчий кашель». Что это за кашель, читателю остается только гадать. На чахлые огороды временами совершали налеты полчища крыс размером с собаку, норовившие сделать подкоп под дверь хибары, в которой ютился герой… Писатель не стал завершать этот странный жутковатый рассказ, а начал работать над романом «Процесс».
В «Воспоминании о дороге на Кальду» Кафка пишет, что в его халупе имелся топчан и стол для работы. Для какой, спросит читатель, работы? Для той же, которой был увлечен и герой «Чевенгура», для работы, где творческие способности оказываются единственной опорой для существования.
Иногда мне кажется: многие из нас живут у такой дороги на Кальду. И как хорошо, что у нас есть рабочий стол, пусть и сработанный из обломков шпал, остро припахивающих креозотом.
Сорок три(про время)
Одним из самых тяжких периодов был тот, когда пришлось занять при покупке квартиры и потом в течение четырех лет перезанимать, копить, отдавать трем, брать у двух других, и наконец выплатить. В день расчета я поклялся, что отныне ни копейки никогда ни у кого не займу. С тех пор это — единственное экономическое знание, доступное мне в осязании. Оно, конечно, не является общезначимым, и, понятное дело, ни от чего зарекаться нельзя. Почему я это вспомнил? Когда-то бабушка — необъяснимо, и я запомнил число — сказала мне, что сорок три года — это возраст старости, то есть сознательный возраст. И что он грустный и в то же время приятный, возраст Экклезиаста. Я тогда не спросил — почему, но запомнил четко: сорок три, такая загадка. И я всё равно не понимаю, откуда бабушка знала, — ведь теперь я действительно чувствую, что сорок три моих года — это достаточно для полной осмысленности бронзовой скудости бытия. Однако связываю я это, тоже необъяснимо, не с приметами того, что делаю, не со своим делом, а с новым бытовым, что ли, сознанием, что материальность всегда была бедна, и отныне будет еще беднее. То есть я снова натолкнулся на ту хозяйственную мысль про «не занимать». Но в ее расширенном варианте, когда нельзя занимать даже у Бога.
Дорога(про главное)
Вокзал — воронка в пространстве, сгусток встреч и разлук, сустав судьбы. Здесь часто существование сгущается и обостряется. И жизнь, как перед смертью, обретает толику ясности и значения.
Зверобой(про главное)
В детстве в походе в лесу непременно заваривали зверобой — его прямые до колена стойкие стебельки с желтенькими цветками. Настой получался янтарный и слегка будоражащий, после него легче было ломиться через бурелом, бесконечно спускаться и выбираться из оврагов, идти по бедро в росе через ковры папоротника, напоминающего силуэт парящего орла.
Несколько раз меня в лесу посещало чувство острого беспричинного страха. Это непередаваемое почти ощущение. Я вообще любил ходить в лес один. Что-то в этом было волнующее — остаться наедине со стихией лесов — глухих и баснословных в преддверии Мещеры, как сказочные леса из «Аленького цветочка». Этот таинственный цветок — нечто вроде горнего эдельвейса или цветущего папоротника, — он занимал воображение, конечно, вместе с лешим, русалками и кикиморами. Всю эту живность — в том или ином обличье — детское воображение доставляло нам с охотой, тем более что много необъяснимого происходило в глухом лесу в окрестностях Шатуры. Как мы не сгинули в торфяных болотах, собирая грибы, которых в иную пору там было косой косить, — неизвестно. Светлый лес и мягкий мох по щиколотку с озерцами черничников, с линзами черной воды, которые приходилось обходить по топким раскачивающимся берегам с торчащими облезлыми елками; стадо кабанов не раз загоняло нас на деревья, но больше всего я боялся вот этих острых разрывающих приступов страха, когда вдруг в траве мелькнут капли не то ягод каких-то, не то аленький тот самый цветочек, но почудится кровь или просто что-то шелохнется во всей толще воздухе над дремучим оврагом, с замшелыми поваленными стволами — и рванешь так, что вокруг загудит от встречного напора воздух, не чуя ног под собой — только бы исчезнуть из этого ничем не примечательного вроде бы места. Вот этот бег сквозь чащу, до упаду, до момента, когда биение сердца готово разорвать горло, когда дыханье распирает не только грудь, но всё тело, когда валишься в изнеможении на опушке и постепенно приходишь в себя, сознавая, что лес вновь тебя испытал и принял, что снова и всегда тебя в нем будет хранить хорошая грубая сила, только что столкнувшая тебя с места, как ладонь, которую поворачиваешь для того, чтобы муравей бежал и бежал в направлении солнца, — вот он и остался со мной, как ощущение, требуемое для поправки реальности. Только чувство воцаряющейся безопасности с годами становилось всё тоньше, и сейчас почти исчезло, так что непонятно, куда и зачем падать, на какой опушке.
Такт(про литературу)
Давно заметил: всё, что касается биографии Чехова, не делает личность Чехова понятней. Отличное исследование Рейфилда[31] только увеличивает загадку, сообщая много нового и неожиданного. Непонятно, как объяснить эту принципиальную личностную некомпактность, не замкнутость. Пушкин, Толстой, Достоевский много понятней при той же неисчерпаемости. Кафка писал дневники, в отличие от Чехова, у которого, в отличие от Кафки, любой текст отправлялся в печать. Толстой печатал почти всё и писал дневники, в которых себя не прятал. Для Чехова он сам, Чехов, не составлял загадки, как и люди вообще. Все его персонажи — законченные выпуклые личности. У Толстого такой сделанности нет. Его герои пребывают в становлении. Он постоянно их дописывает. Кафку вообще не интересовали люди, а только их статические проекции на мироздание, на Бога.
Вероятно, такую призрачность, уклончивость биографического образа Чехова можно объяснить его деликатностью. Он не мог себе представить, что окажется кому-либо навязанным.
Воронка(про главное)
Мне было лет двенадцать, когда у нас во дворе появился Дик — пес ростом повыше колена — всегда бегал с нами, где б мы ни носились: по заводским складам, арматурным цехам, известняковым карьерам, на Москва-реку, по лесам, оврагам и т. д. Кормили мы Дика хлебом с подсолнечным маслом, таскали ему со стола, к неудовольствию родителей, а он всем был доволен. Жил по подъездам, никто его не гнал, а он только и ждал, когда кто-нибудь из нас выйдет во двор, чтобы посвистать остальных.
Но однажды некий пролетарий, державший в гаражах за домом мотоцикл «Ява», решил сделать из него шапку — и сделал. Господи, как мы плакали, один Ты знаешь. А пролетарий всю зиму проходил в этой шапке, в которой мгновенно узнавалась шкура Дика. До сих пор не понимаю, что помешало нам сжечь его гараж, совершенно необъяснимо, что не спалили; наверное, сообразили, что от его конуры займутся остальные.
Что ж? На советской земле всегда была мода на собачьи шапки, и теперь, когда мне говорят, что фильм Германа «Хрусталев, машину!» — не об этом, что этот фильм нельзя любить, я отвечаю: эта лента находится вне «нравится — не нравится», как, допустим, «Улисс». Этот фильм есть — и это главное его свойство, ибо он такого масштаба, что его невозможно оценивать подручными способами. Он велик и обнажением сути времени, и тем, что каждое его мгновение выткано из множества виртуозных планов и характеров, достойных Веласкеса и Рембрандта, из драмы речи, событий, взлетевших птиц, сочувствия и беспощадности — это словно бы наш «Амаркорд»[32], и как горько, что вот такой amarcord[33] и есть достоинство канувшего в сточную воронку времени.
Левитация(про героев)
Немец Йон Рабе, в 1937 году в ходе японо-китайской войны спасший в Нанкине от резни двести тысяч китайцев, был сотрудником