Это поражало – я засиживался до ночной темени. И в ней по-прежнему продолжали выбивать свой ритм каштаны: уже и не каштаны, конечно, а воплощение самого времени…
Я приходил послушать их в свободные вечера, а они почти все были у меня свободными. Перед соревнованиями копишь силу, а это значит, во всяком случае для меня, постараться быть одному, избегать напряжения в разговорах и утомления от движений. В общем, скамейка ждала меня каждый вечер, и после посиделок с Громовым я приходил к ней – и сразу ослабевала хватка забот и тревог…
То ощущение ухода жизни было настолько явственным, что удержалось в памяти прочнее, чем сам мировой чемпионат, краски которого изрядно выцвели, пообтерлись, а то и вовсе исчезли, хотя там, на помосте, происходила довольно суровая проба на прочность, вроде бы должна была врубиться в память навечно.
Минули двадцать шесть лет. Эти строки пишу вдогонку давным-давно законченной рукописи (в который уже раз!) в октябре 1987 года. А главным в памяти оказапись именно те вечера – не победа, не опьянение рекордом, а плавный ход тех вечеров с "каштанным боем времени" – четкие, прерывистые звуки. То глуше – удар в землю, то звонче – удар в стол или скамейку, то шелестяще-живой – удар в палую листву, то зависание тишины…
Вот так, по-своему запечатлелся в памяти и Токио – вместе с горечью поражения, но куда несравненно ярче: ветер за окном, погромыхивание рам, тягуче-немощные дожди, тепловатый, маслянистый, влажный воздух – и плита бесконечной усталости, нет, не физической…
Лечь бы – и не шевелиться.
Пожалуй, это совершенная правда: старость-прежде всего величайшая в мире .усталость. Да, мне было далековато до старости, я был в зените молодости, но, забегая вперед, вдруг осязаемо четко смог представить, что такое старость.
Лечь бы – и не шевелиться.
В той усталости скорее всего и хоронилась неизбежность поражения, если не в Токио, то в самом близком будущем. Ведь для меня, в глубине души, не нужны были никакие доказательства (они не захватывали меня, были чужды) моего превосходства. Да и смысл всей той натуги (и прошлой, и будущей) – обезьяний, от ограниченности, когда чувства вместо прямого роста идут вкось, на изгиб. Что-то ползучее, фальшивое придают им доказательства твоего превосходства над всеми и каждым…
Ничего не надо, только лечь – и не шевелиться. Вот и все, что припасла Великая гонка… Там, за горизонтом…
Это может сойти за выдумку, преднамеренность, но я тосковал об одиночестве, о полной достоинства жизни – без чужих слов, выпрямлений по чужой правде, ковыряний в тебе и твоем сокровенном, чужого надсадного любопытства, гадкого прикладывания чужих мерок души к твоей и липкого, гнусного измельчания в сваре чувств…
Борьба…
Первый… Золотой… Заткни… Задави… Выстой… Лучший… Непобедимый…
Я почти бежал навстречу одиночеству. И когда оно сомкнулось – не пожалел. Это был чистый воздух, не отравленный ничьей скверной.
Все удары сердце выбивало громко, отчетливо.
Я смывал мерзостный грим, учился настоящим словам.
Оглядывался: где же молодость? Я не видел ее, не жил совсем – ведь лишь горячка, один вибрирующий раскаленный нерв, задых и черная пелена в глазах,– а нет этих двенадцати лет, нет…
Я и не заметил этих лет – с юности и до тридцати… Все выжег азарт поединков, запластовал жир грима и завалили вороха, груды фальшивых или ненужных слов и отравленных желаний. И в память-тяжесть надорванности и… неуважение к себе.
Важен не успех перед людьми, не то, что выдается за ценности (и ты сжигаешь ради этих ценностей жизнь), а твой суд над собой и перед самим собой.
Нет ничего унизительней, чем жизнь единственно ради насыщения честолюбия, ради доказательств своей исключительности, превосходства – пусть даже просто значительности. Это прежде всего оскорбляет… тебя оскорбляет. И всякое нарушение естественности чувств – уже разлад с собой и кружная дорога в жизни, часто – как петля…
Нет ничего целительней, зато и трудней, чем подавление своего второго "я", которое непрерывно заявляет о себе, доказывает свое исключительное право быть тобой и требует неустанных усилий и доказательств для своего утверждения. Это "я" ненасытно и самоистребляюще по своей природе. В нем источник самоотравления.
Будь проклят этот второй человек в тебе – человек тоже с твоим именем! Но отказ от этого второго человека, подавление его в себе и есть то, без чего жизнь со временем становится тягостью, страданием, одной выгодой и подлостью. Именно в этой нехватке чистого воздуха человек предает себя, ранит себя и других, отныне и во веки веков считая только себя правым.
Весь этот большой спорт (явление, рожденное в значительной мере искусственно) оказался для меня (не распространяю свое мнение на других) купанием в нездоровых страстях. Впрочем, большой ли спорт виноват?.. В любом случае эти доказательств своего превосходства-от суженности жизни. Сам мир этих доказательств – в смраде, низменных побуждениях и потрафлениях инстинктам. И не хочешь, а тебя затаскивают в грязь. Слишком много животного будит эта жизнь, слишком близко пролегает она к животному.
В истинной жизни – жизни согласно природе и внутреннему смыслу – никогда не надо доказывать это "я", надо жить. Ты и есть доказательство всего.
Что до силы… она была и будет доказательством лишь для рабов по натуре, ибо только раба по натуре убедит и смирит сила. Это мое самое главное, стержневое убеждение.
С этим чувством я жил в спорте. Оно не сразу стало таким осознанным. Но уходил я с глубоким отвращением к прошлой жизни, с презрением к ее лживым божествам, с верой в первородство души и жизни по естественности чувств, святости человека.
В человеке два начала: духовное и животное. Отсюда двойственность его природы и, стало быть, все противоречия. Одно тянет в одну жизнь, проявляет себя больше; другое на время уступает… Случается, животное начало и руководит всей жизнью…
Все это старо, давно известно, но знание не делает тебя другим, не вносит мир в твою душу. Страсти и рассудок в непрерывном несогласии и борьбе. И так сложно прийти к миру в себе. Только чрезмерная усталость или громадная боль вдруг создает желанный покой – не покой, конечно, а видимость покоя…
Что до спорта… существует любовь, страсть – они выше благоразумия, расчетливости, выгод, инстинктов и болезненного, нарывного "я". Это великое, огненное и созидательное чувство. И я верю, что оно, и только оно, в основе всех подлинно великих свершений в спорте.
И еще о спорте, который называют большим.
Летом 1963 года я выступал на партийном собрании Центрального спортивного клуба армии и предложил всем ведущим спортсменам армии (и страны) обратиться в ЦК партии. Смысл обращения: тот спорт, которым мы занимаемся, не имеет ничего общего с любительским, тем более массовым, более того, он обирает массовый спорт… С другой стороны, так называемый большой спорт – откровенно профессиональный, беспощадный по своей сущности. И вывод: большой спорт в таком виде не нужен стране, его следует ликвидировать…
Это предложение вызвало негодование почти всех армейских спортсменов-коммунистов. Меня обвинили в том, что я разоружаю нашу идеологию перед буржуазной. Дело приняло такой оборот, что встал вопрос об исключении меня из партии. Доложили обо всем Н. С. Хрущеву, но он одобрил мою принципиальность, и это приостановило дальнейший разворот событий.
Потом я выступил точно с таким же предложением в ЦК ВЛКСМ. Мое выступление было третьим или четвертым – после него совещание сразу же закрыли… Я продолжал в интервью, рассказах высказывать сходные мысли и заработал ярлык человека, "враждебного нашему делу".
Мне заткнули рот – почти на двадцать лет…
Глава 260.
"Два самых сильных человека России – Хрущев и Власов пали почти в один день",– напишет японская газета. Именно тогда консервативная бюрократия лишила власти Хрущева.
"После поражения непобедимый Власов заявляет об отказе от дальнейших соревнований… 18 октября в 19 часов 45 минут (по японскому времени) окончилась безраздельная гегемония Власова. Когда оркестр готовился исполнить советский гимн, побежденный, такой спокойный, словно он был зрителем, поведал нам: "Это последний раз. Я не могу перенести того, чтобы быть вторым. Я хочу быть первым, только первым!""
Я слышал много отзывов об этом поединке. Мне приписывали слова, которые я не говорил; чувства, о которых знать, естественно, мог лишь я, и намерения, которые были вовсе мне чужды, но эти слова репортеру "Экип" я сказал. Когда я их прочитал, мне показалось сначала, что это – ложь. Но потом я все вспомнил…
Я стоял в коридоре. Еще не мог опомниться, когда меня начали фотографировать со всех сторон и засыпать вздорными, порой унизительными вопросами.
– Это организованный загон? – особенно настойчиво спрашивал через переводчика какой-то человек.
Я глянул: на пиджаке значок представителя прессы.
– Против вас сыграли свои, да? Это загон, да? – продолжал выкрикивать он.
Я только махнул рукой. Так хотелось сказать: "Отстаньте!"
Всем хотелось знать, какой я после поражения. Такое липкое, настойчивое любопытство!.. А там, в другом конце коридора, толпа окружила Жаботинского. Со мной почти никого, кроме нескольких журналистов. Им важно сделать материал похлеще, мне – любой ценой не выдать своего настроения. И тогда я произнес эти слова. Рэнэ Моизэ спрашивал на правах старого знакомого, и я ответил. Я подчинился первым чувствам, но только с одним желанием – не быть жалким, не показаться сломленным, побежденным. Я не верил, что есть в жизни такая сила, которая способна сломить меня. Убить– да, но сломить, приручить – нет, это исключено… Никто не заставит меня просить пощады – я в это верил, потому что это – моя суть. Сделать меня другим – значит убить меня. Я не могу иметь другое лицо, голос – это невозможно. Многому научила меня жизнь, но не отказу от себя и своих убеждений…