Спроси зарю — страница 12 из 18

Потом пошел берегом. Под лучами солнца растаяли последние клочки тумана. Уже начинало слегка парить. Густой запах цветущей земли туманил голову. Бобряшов шел осторожно, держался ближе к кустам, внимательно оглядывался по сторонам. Он с удивлением и даже с затаенной радостью узнавал знакомые места. Все было почти таким же, как и много лет назад. Вот к самой воде подступили заросли раскидистых старых ив. Когда-то мальчишки, с трудом продравшись сквозь цепкие ветви к реке, ставили в зарослях куги жерлицы. Здесь Бобряшов поймал свою первую щуку, поймал и, от радости забыв про осторожность, свалился сам в воду, но щуку из рук не выпустил. «Ловят ли мальчишки теперь щук?»

Все здесь Бобряшову знакомо и вместе с тем удивительно.

Где-то впереди надрывно кричат ястребы, гудят над пестрыми полянами пчелы. От леса веет спокойствием и прохладой.

Тихая истома погожего летнего дня передалась Бобряшову.

Сладкое чувство свободы охватило все его существо, томившееся от вечного напряжения. Наедине с поющим лесом, теплой голубизной тронутого проседью облаков неба далекими и ничтожными стали все заботы. Он словно забыл о том, почему находится здесь, исчезло волнение, рассеялись страхи, несколько часов назад так терзавшие его. Осталась тихая, необъяснимая удовлетворенность, желание забыть все на свете, броситься в густую траву и лежать там, лежать…

«Один день мало что изменит, — думает Бобряшов. — От места высадки я отмахал слава богу сколько!»

Он решил не торопиться и шел теперь наобум, от одного приглянувшегося места к другому, рвал краснеющую землянику, спускался к воде, следил за ленивыми всплесками рыбы, старался ни о чем не думать.

К полудню, опьянев от свежего воздуха и цветочного дурмана, Бобряшов решил отдохнуть. Он выбрал в светлом сухом бору маленькую полянку и, забыв про осторожность, лег на прогретую солнцем землю.

Где-то недалеко мерно рокотал трактор. Бобряшов представил себе, как трактор с тяжелым плугом ползет по полю и выворачивает большие блестящие пласты темной земли.

Проснулся Бобряшов в сумерках. Болела голова, все тело ныло.

«Напекло на солнце…» — подумал он. Какое-то глухое недовольство собой и всем светом росло в нем. Ночь звала его к действию. Она берегла. Но она умела и предавать, как предают даже лучшие друзья в трудный час.

Бобряшов весь собрался, напружинился.

«Распустил нюни, как мальчишка», — подумал он, вспомнив, как расчувствовался днем. Он уже был готов идти, действовать, но что-то мешало ему, какое-то новое, неизвестное раньше ощущение непоправимости сжимало сердце леденящей рукой.

Он постоял и, с трудом определив направление, пошел по темному лесу. Разноречивые чувства одолевали Бобряшова. Прохлада густого леса, ночные запахи освежали его. Манили, обещали покой. Хотелось забыть все дела, забыть совсем прошлое, навсегда… бесповоротно….

И подсознательно, постепенно, неумолимо росло в нем чувство страха.

Выйдя на большую поляну, Бобряшов ощутил под ногами мякоть свежей пахоты и присмотрелся к смутным очертаниям леса.

«Косое поле…» — вспомнил он, узнав знакомое место. Когда-то и он пахал его. Трудный участок — одни валуны. Однажды весной он сломал здесь лемех и полдня загорал, дожидаясь эмтээсовской летучки.

И снова защемило у Бобряшова сердце.

В лесу, в густых кустах, вдруг треснул валежник. Бобряшов выхватил из-за пазухи пистолет и отскочил за осинку. На лбу у него выступила испарина.

Заночевавший в кустах заяц с треском пошел по зарослям.

Когда шум стих, Бобряшов выругался и вытер ладонью лоб. И вновь вспыхнуло в нем глухое раздражение. Он вспомнил стриженый затылок пилота, его жирную пятерню, показывающую, что через пять минут прыгать. «Наверное, уже давно потягивает коньяк у себя дома, — со злобой подумал Бобряшов, — и не вспомнит. Что я ему…»

Бобряшов поспешно вспоминал и вспоминал, но мысли путались, и он только упрямо гладил и гладил тонкий ствол подростка-осинки.

Потом Бобряшов грозил кулаком кому-то, спрятавшемуся за ночной темнотой, шептал проклятия. А осинка тихо шелестела, ласкаясь к свежему ветерку, шелестела о чем-то знакомом и очень близком. Обрывки музыки донеслись из деревни.

Словно проснувшись от дремоты, крикнула где-то рядом свое: «Сплю-ю», — маленькая совка.

Бобряшов вздрогнул и стал лихорадочно вытаскивать из карманов и со злостью швырять в темноту разные вещи: фонарь, деньги, документы. Со свистом, ударяясь о ветви, полетел пистолет.

Потом, словно облегчив душу, Бобряшов лег на землю и заплакал.

«Пойду расскажу все, — всхлипывал он. — Если сам приду — оставят в живых».

Бобряшов представил себе, как его судят. Полный зал народа, гул приглушенных голосов…

И вдруг точно что ударило. Ну, как судить будут здесь, на родине, раз уж попал в эти места? А если мать жива? И придет. Ну, конечно, придет.

Вот она, старая, в большом сером платке, сидит первом ряду и смотрит на своего Коленьку. Какие у нее будут глаза? Заплаканные, жалостные или холодные, отчужденные?

Но она не придет, она, наверно, уже умерла…

Но мать смотрела на него, словно с иконы, — лицо темное, морщинистое, с глубокими и скорбными глазами. Он отгонял видение, жмурился, но лицо появлялось снова и снова.

Бобряшов старался представить себе зал и видел только знакомые лица. Вот Васька и Вовка Локтевы, его школьные друзья. Вот сидит бородатый дед, сосед Филиппыч, вот комиссар Иванов. Лицо у него презрительно скошено, глаза блестят… Почему комиссар? Какая ерунда… Ведь его еще в сорок первом расстреляли немцы.

И у всех лица темные, потрескавшиеся, а глаза материны — скорбные, укоряющие…

«Нет, не могу, не могу… Нужно идти куда-нибудь далеко, там сдаться, там пусть судят, подальше от дома, чтобы никого не видать».

Дрейфишь, Колька, дрейфишь! Прав был комиссар. Мелкая у тебя душонка, глаз людских боишься…

— И боюсь, и боюсь, и что же… — твердит Бобряшов.

И шарит его рука за пазухой, но пистолета нет — выкинул его Бобряшов в темноту. И ползет он по сырой листве, шарит по кустам, царапая руки, шепчет: «И вовсе не трус я, не трус. Так ведь проще, сразу…»

Лес шелестит, большой, темный, не найти никак пистолета Бобряшову…»

Глава четвертая

1

Санька проснулся от какого-то неясного шума, доносившегося с улицы. Шум пробивался через узенький просвет между шторами вместе с ярким плотным солнечным лучом. Луч, перерезав пополам пыльный ковер, падал на большой экран телевизора, дробился и рассыпался, отражаясь от металлического обода. Кто-то ходил по коридору, хлопали двери — отель медленно пробуждался. Кровать была просторной и мягкой, и Саньке совсем не хотелось вставать. Но вставать было надо — день туриста всегда заполнен до отказа. Привлекал Саньку и неясный шум улицы. Этот шум был похож на шарканье тысячной толпы по асфальту. Покачавшись на мягких пружинах, он повернул рычажок радио и вскочил. Комната заполнилась музыкой, и в этой музыке утонул разбудивший Саньку шум.

Санька подошел к окну и дернул штору. Отраженное мелкой зыбью воды солнце ослепило его. Делавер величаво искрилась, распластавшись среди заводов и домов, грязноватых пакгаузов с яркими номерами причалов, заваленных тюками, ящиками, лесом. Ни клочка свободного, первозданного берега. Сверкала река, сверкали солнечные зайчики на белоснежных бортах корабля, вдали словно повис в голубом небе идущий на посадку самолет.

А прямо под окнами отеля по направлению к реке катился нескончаемый поток автомобилей. Ни сигналов, ни стука, ни дребезга… Только шорох шин. Начинался трудовой день филадельфийского порта — крупнейшего речного порта мира.


Весь день туристы ездили по городу в огромном ярком автобусе со скачущими гончими на запыленных бортах.

Автобус останавливался у больших вычурных памятников. Туристы слушали объяснения медлительного и чопорного гида с большим значком на лацкане пиджака. На значке было написано: «Голдуотер — человек XX века».

Памятников было много, автобус останавливался часто. Саньке надоели педантичные, начиненные десятками имен и дат рассказы гида об этих нескончаемых, на один манер памятниках. Он оставался в автобусе, делал пометки в записной книжке, смотрел по сторонам, стараясь понять будничную жизнь незнакомого города.

Около утопающего в зелени монументального здания городского музея современных искусств две совсем молоденькие девушки рисовали ленивых лебедей, плавающих в пруду. Шел матрос в лихо сдвинутой на затылок бескозырке, держа за пальчики тоненькую женщину… И ехали, ехали по своим непонятным делам автомобили. Они воспринимались как какие-то самостоятельные, живущие вне зависимости от человека существа.

Во второй половине дня туристов привезли в порт, к большому красному причалу. Это был пожарный причал. Около него теснились изящные, сверкающие медью брандспойтов пожарные катера, похожие на ощеренные дулами орудий миниатюрные военные корабли.

Туристов пригласили на элегантный, отделанный темным деревом катер и повезли по Делавер посмотреть порт. Саньке стало весело от знакомого свежего ветерка, напоенного портовыми запахами. Он вспомнил Ленинград, сырые, пустынные набережные, белоснежные парусники около собора Николы Морского, сиротливого Крузенштерна на гранитном постаменте.

…Причалы и пакгаузы тянулись нескончаемо. За легким ажурным мостом начались заводы.

Добродушный, улыбчивый капитан показывал:

— Это угольная гавань… Это причалы Форда. А это наш крупнейший военно-морской завод. Атомные подводные лодки. Да, да! Те самые, что несут «поларисы»… Здесь строят ракетные крейсеры. Вот видите эту громаду… Совсем недавно спустили на воду. — Он подмигнул и широко улыбнулся. — О, у нас совсем неплохой флот. И вы можете фотографировать… Все фотографировать. Мы не делаем из этого секрета.

Кто-то из туристов почти восхищенно бросил:

— Ну и шутник, дядя.

Все засмеялись. Засмеялся и капитан, так, видимо, и не поняв смысла сказанного.