Он боялся, что прочитает не то, что написано, и сделает не то, что нужно. Он боялся навсегда разучиться лечить, думать, читать. Мир отступил от него, потерял свои звуки, запахи, свою осязаемость. Это было совершенно естественно: мыслимо ли думать, что мир останется прежним, если в нем больше нет Сонечки и Ляли?
Но по мере того как доктор проходил один вагон за другим, он все больше понимал, что происходит около него. Слова, написанные в эпикризах и сказанные окружающими, быстрее доходили до его сознания и вызывали те соображения, которые им надлежало вызвать. Внимание привычно сосредоточивалось на привычных предметах, и эти предметы вновь приобретали свои прежние свойства. Голоса не доносились уже бог весть из какого далека и не были одинаковыми, они раздавались рядом. Каждый голос имел свое собственное звучание. Гипсы и бинты источали своеобразный неприятный запах. Стетоскоп доносил до слуха знакомые шумы. Этого больного надо в изолятор, у него признаки начинающейся пневмонии правого легкого.
Мир желал жить по-прежнему, несмотря на то что Сонечки и Ляли не было в нем. Это было непонятно и ужасно, но доктор ничего не мог поделать с этим. Сам он жил. Он хотел видеть капризного больного, о котором докладывал Данилов.
Номер двадцатый оказался крепким мужчиной тридцати лет с курчавыми волосами и румяными щеками. Он скинул рубашку и валялся поверх сбитых простынь, голый до пояса. Торс у него был розовый, плечи круглые, женственные. «Лутохин Иван Миронович», — прочитал доктор в листке.
— На что жалуетесь? — спросил доктор.
Лутохин жаловался на жару.
— Мне всегда жарко, — сказал он. — В госпитале мне делали общие ванны, только ими и освежался.
И он стал стонать, громко и театрально, закидывая голову и закатывая глаза.
— Ну, ну, ну! — сказала Фаина. — Не так уж больно.
— Мне нечем дышать, — сказал Лутохин.
Доктор просмотрел историю болезни. Лутохин был ранен и контужен незначительно. Припадков за последние две недели не было. Заживление раны шло нормально. В госпитале ему делали общие ванны, так как отмечено, что это улучшает его настроение.
— У нас нет ванны, — сказал доктор. — Душ — пожалуйста. Можно местную ванну.
— На черта мне душ! — закричал Лутохин и выругался. — Я хочу сесть в ванну и сидеть, черт бы вас всех побрал!
И он принялся стонать еще громче.
— Замолчи, симулянт, — сказали с верхней полки. — Товарищ доктор, что вы с ним возитесь, он же симулирует все.
Доктор велел измерить температуру. Оказалось 37, 1.
— Видите! — сказал Лутохин зловеще.
Осмотр показал несколько повышенное кровяное давление, ослабленную реакцию на свет и нечистое дыхание, характерное для курильщика со стажем.
— Аппетит хороший, — сказала Фаина. — Стул нормальный.
— Уверяю вас — ничего страшного, — сказал доктор Лутохину. — Вы должны запастись терпением на несколько дней пути. В госпитале вы снова получите ванну и легче будете переносить жару.
Лутохин подскочил и выругался с яростью.
— Тише, тише, — сказал доктор. — Тут женщины.
Он тронулся дальше.
— Куда же вы! — заорал Лутохин. — Велите мне сделать душ!
— Душ, — сказал доктор, и Фаина и Смирнова записали: «Душ двадцатому».
— Замучил, — сказала Фаина.
Душ был готов скоро, минут через двадцать. Но когда Смирнова пришла за Лутохиным, оказалось, что он спит.
— Задрых, — сказал сосед. — Как только вы ушли, замолчал и задрых. Вы с ним поменьше танцуйте, здоровее будет.
Лутохин спал, уткнувшись лицом в подушку. Виднелись край румяной щеки и мочка уха, похожая на вишню.
— Пускай спит, — сказала Смирнова и ушла.
Было около одиннадцати часов утра. А перед обедом к доктору Белову прибежала ошеломленная Фаина и сообщила, что Лутохин скончался.
Он умер от кровоизлияния в мозг.
До сих пор в поезде не было смертных случаев, если не считать той псковитянки, раненной в живот, которая умерла на операционном столе. Но ее положили на стол уже умирающей.
Смерть Лутохина произвела тяжелое впечатление. Все испытывали чувство вины, хотя виноват не был никто. Случай принадлежал к числу тех, которые наука еще не может предугадать и предотвратить. Контузия иногда дает такие неожиданные эффекты. Смерть хитрит, маскируется, прячется в теле больного и вдруг хватает больного за глотку и, торжествуя, кажет зубы.
«По всей вероятности, — мучительно думал доктор Белов, — его не следовало брать из госпиталя. Возможно, что тряска поезда привела к тому мозговому потрясению, которое вызвало мгновенную гибель. Но кто это мог предвидеть? Уже две недели не было припадков, и он производил впечатление здорового человека. А может быть, я виноват, — думал доктор, стараясь во всех подробностях припомнить, как он осматривал Лутохина. — Я позволил себе обмануться внешними благоприятными показаниями и упустил какое-то очень важное неблагоприятное показание и не принял мер… Да, я не обратил должного внимания на то, что у него зрачки плохо реагировали на свет. Я это отметил, очень хорошо помню, что отметил, но не принял мер». Доктор понимал, что он не мог принять радикальных мер, что случай редкий, сложный, коварный, предотвратить его смог бы разве какой-нибудь гениальный медик — по вдохновению, по наитию свыше… И все-таки доктора мучила совесть.
«У него, вероятно, есть жена и дети, — думал он. — Жена… дети… И вот они остались сиротами оттого, что старый, никуда не годный врач не обратил внимания на реакцию зрачков. Если у меня горе, — думал доктор, — то почему другие должны от этого страдать? Почему жена и дети Лутохина пострадали от моего горя? Это чудовищно. Если бы за это полагалось наказание, я должен был бы сам прийти и сказать: судите меня, я проморгал человеческую жизнь из-за того, что у меня горе; из-за меня умер солдат Лутохин Иван Миронович… Они говорят, что я тут ни при чем, что просто несчастный случай. Если бы увериться, что я в самом деле ни при чем, как бы это было хорошо, какое облегчение!» — думал он.
А на столе под стеклом лежало письмо его старого знакомого и партнера по преферансу, извещавшее о том, что Сонечка и Ляля погибли при бомбежке Ленинграда в один из первых налетов, в сентябре 1941 года.
Глава восьмаяВоспоминания
Осенью 1942 года немецкая армия достигла Сталинграда. Начались те бои, к которым в продолжение пяти месяцев было приковано внимание мира.
Сначала был страх, что немцы прорвутся к Волге. Потом стала рождаться надежда, что этого не случится. Потом явилась уверенность, что Сталинград — это тот порог, через который никогда не удастся переступить немцам и от которого Красная Армия начнет гнать врага на запад, освобождая от захватчиков советскую территорию.
В порожние рейсы Данилов теперь собирал людей два раза в день — утром и вечером: обсуждали сводку. Говорили по преимуществу о Сталинграде, все остальное отступило на второй план. В тех вагонах, где было место, Данилов поставил экраны с газетными вырезками. Сталинград владел умами и сердцами, он стал словом, означающим надежду, приближение светлой цели, зарю нового дня.
Мужчины, годные к строевой службе, покинули поезд: их отзывали в действующую армию. Данилова не отозвали. Он помнил письмо, полученное из ЦК, и молчал.
Девушки стали записываться добровольцами в Красную Армию. Многие из них в поезде изучили винтовку и пулемет.
Данилов не удивился, когда в добровольцы записалась Лена Огородникова. Но когда увидел в пачке заявлений подпись толстой Ии, свистнул от удивления: ведь сидела же год назад в воронке, полумертвая от страха…
Он полюбил слушать, о чем говорят в поезде. Слушать ему стало нужнее, чем самому говорить.
Люди привыкли к тому, что комиссар подойдет, присядет рядом, молча, неумело скрутит козью ножку (он стал курить с недавнего времени), послушает минуты две, встанет и уйдет.
— Надоело ему все, — говорил Сухоедов. — И мы надоели, и разговоры наши надоели. Ты посмотри — он же молодой человек совсем, ему простор требуется для его дел.
— А кому не надоело? — спрашивали его.
Они ошибались. Они стали ему интереснее, чем раньше.
Говорила Юлия Дмитриевна Супругову, распуская какое-то вязанье и мотая шерсть в огромные клубки:
— Во всяком случае, мы их задержали. Вспомните Псков. Там наше сопротивление носило совсем другой характер. Вы помните? На наших глазах наши части отступали… Да, вы первый указали мне на это… А сейчас чувствуется, что мы выиграем это сражение. Видимо, здесь предел их маршу. Я представляю себе, что там делается на улицах и в домах…
В ее голосе слышалась досада, что ее там нет — на сталинградских улицах и в сталинградских домах…
Интереснее всех говорил Кравцов.
— А Давид, — рассказывал он Наде, — был сначала пастух. И отроком, подростком, убил великана Голиафа камнем из пращи.
— Из какой прыщи? — спрашивала Надя.
— Ну… рогатка, вот как мальчишки кидаются. За это евреи сделали его своим царем.
— Ца-рем? Разве у евреев были цари?
— Ух, какая дура, — вздыхал Кравцов. — Дальше таблицы умножения не знаешь ничего…
Молчали. Опять раздавался повествующий голос Кравцова:
— У них были знаменитые цари. Они были и цари, и пророки, и писатели, и судьи. Тыщи лет назад царь Давид такие написал слова, что по сей день жгут сердце. Он написал: «Оружием будет тебе истина». Ты это можешь понять? Не гаубица будет оружием, а истина. А сам убил Голиафа из пращи. И тем самым как бы признал и гаубицу, но в то же время указал: «Оружием тебе будет истина». Иными словами, без истины и гаубицей ни черта не возьмешь. И еще он сказал: «Селение твое мир». Не в войне найдем счастье, а в мире. А война — только путь к миру… Да что тебе говорить!
— У нас в училище, — говорила Надя, — один парень другому чуть глаз не выбил из рогатки…
Однажды в начале зимы санитарный поезд застрял на сутки под Москвой, в лабиринте окружной дороги. Рейс был порожний.
Данилов разрешил команде сходить в кино и сам пошел.