Посмеиваясь, он целовал ее мягкую белую щеку: бедная мамочка, она выживает из ума. Как может не нравиться такой сын? Он дает ей все необходимое для жизни, вплоть до билетов в цирк. А ведь выбивался из нужды. Отец приказчиком служил в обувной лавке. А вот он — Павел Супругов — врач, интеллигентный человек, ценитель искусства. Говорят — советская власть открыла двери… Но и своя голова должна быть у человека на плечах.
Он был совершенно доволен своей жизнью, Был ли он так же доволен собой? На этот вопрос он не мог бы ответить определенно. Скорее — нет, не был. Что-то было в нем неблагополучно, чего-то недоставало, а чего — он не знал. Он никому ничего не мог приказать, он мог только просить. Другие приказывают, и их охотно слушают. Как это человек приказывает? Почему его слушают? Почему он, Супругов, никому не смеет приказывать? А если бы и посмел — его бы не послушались, только удивились… Почему другие спорят, а его всегда так и подмывает поддакнуть собеседнику, если даже он с ним не согласен? Только в крайнем волнении он решается возражать, да и то до тех пор, пока на него не прикрикнут… Почему другие люди говорят друг другу резкости и не обижаются, а его, Супругова, болезненно обижает каждый пустяк?
Чтобы не давать повода для обид, он старался быть как можно вежливее, угощал всех папиросами и везде, где мог, обещал «поблагодарить».
Другие держатся в жизни, как хозяева. А он стоит у порога, как непрошеный гость. Почему?
Он не понимал, почему.
Впрочем, он старался не думать об этом. Ему и так хорошо. У него есть все: солидная профессия, прочное положение, чистая репутация. И эти милые безделицы, которые украшают существование. Что еще нужно для счастья, в конце концов?
Война с первых дней все исковеркала. Все полетело к черту — уверенность, покой, солидность. Человек привык слушать жизнь, как скрипку, и то через стену; и вдруг она забила в барабан у самого уха.
Его мобилизовали. Позвольте! У него слабое здоровье! Что ж, он будет служить в санитарном поезде. Но он не хирург! Он не умеет извлекать пули и накладывать гипс!.. Это сделают другие; а он будет возить раненых и смотреть за ними в дороге, чтобы не болели, чтобы выздоравливали. И пусть не беспокоится — при надобности его научат и пули извлекать…
Но он не хочет, чтобы его изувечили! Он боится бомб! Боится страданий!
— Повоюй, Павлик, ничего; надо воевать, — бормотала мать, собирая его. Голова у нее тряслась. Он не сказал ей о своем ужасе. Он ненавидел ее в эти дни. Он всех ненавидел. Зачем они притворяются, что не боятся?! Они все знают так же, как и он, и о фугасах, и о разрывных пулях, и об иприте, и о звериной жестокости врага. Как они смеют делать вид, что им не страшно?! Как они могут смеяться, говорить о житейских пустяках, есть мороженое, ходить в театр, когда внутри у них воет: ууу!
Но все словно сговорились притворяться. Они притворялись так искусно, что даже он поверил, будто они действительно не боятся. Приходилось притворяться и ему. И он навязчиво угощал папиросами, говорил о пустяках, старался не выдавать себя. По ночам он не спал. Поезд шел к фронту. Супругов курил и седел. Доктор Белов рассказывал ему случаи из своей практики. Фаина заигрывала с ним. Монтер Низвецкий приходил за врачебным советом. Супругов любезно отвечал им всем, а обезумевший зверь выл не переставая: ууу!
Соболь, начальник АХЧ, терзался сомнениями: открыть начальнику поезда истинное положение вещей или предоставить времени обелить его, Соболя, и разоблачить Данилова?
Не Соболь виноват в том, что персонал санитарного поезда кормился пшенной кашей и чахлыми диетическими супчиками. Это Данилов так распорядился. Он сказал Соболю:
— Слушай. О том, что у тебя есть мясо, сливочное масло, какао и прочие деликатесы, — забудь.
— Навсегда? — спросил Соболь. — Или, может быть, иногда можно вспоминать?
— Я тебе скажу, когда надо будет вспомнить, — пообещал Данилов.
На четвертый день пребывания в поезде доктор Белов, смущаясь, сказал Данилову:
— Что-то у нас неладно с питанием, знаете. Люди недовольны. Надо бы пошевелить нашего начальника АХЧ.
— Начальник АХЧ ведет правильную линию, — отвечал Данилов. — Неизвестно, в какую обстановку мы попадем в ближайшее время, и где получим продукты, и какие, и сколько. А нам предстоит кормить раненых.
И, играя носками начищенных сапог, он закончил:
— Я, считаю, что Соболь совершенно прав.
— Да, да, — заторопился доктор, сконфуженный мыслью, что Данилов может принять его за себялюбца и лакомку. — Да, действительно, неизвестно, где и что, Соболь прав…
И все ругали Соболя, все, начиная от сестры-хозяйки, которой Соболь отвешивал пшено по утрам, и кончая Кравцовым. Кравцов не снизошел до личного объяснения, но передал через Кострицына, что набьет Соболю морду, если тот не прекратит свой хулиганские штучки.
Вот тогда Соболь задумал пойти к доктору Белову и все ему рассказать начистоту. Соболь понимал, что Кравцов не из тех людей, которые шутят. Соболя влекло под защиту доктора. Он стал попадаться доктору на глаза по нескольку раз в день. Доктор смотрел на него юмористически: его забавляло, что Соболь все считает. Закатив глаза, Соболь считал вполголоса:
— Сто двадцать множим на шестьдесят семь, получаем восемь тысяч сорок граммов, округляем, получаем восемь кил.
На счетах он считал плохо, делил и множил в уме.
Он так и не решился подойти к доктору. Он не знал, как комиссар отнесется к такому выпаду. У комиссара были холодные глаза и маленький жесткий рот. Морду бить он не будет, но кому охота портить отношения с таким человеком?
«Интриган», — думал Соболь о Данилове.
Он нашел выход. Воспользовавшись моментом, когда в штабном вагоне обедали, он достал из кладовой банку паштета, отрезал кусок масла и отсыпал сахара. «А что я могу сделать?» — шептал он. Сосчитал куски сахара — оказалось сорок два. «Жирно будет», — подумал Соболь и двенадцать кусков — самые большие — положил обратно. Спрятав все в карман, он пошел к Кравцову. Кравцов спал в вагоне команды, на верхней полке, укрыв лицо газетой, — только бороденка торчала из-под газеты… Внизу спал Сухоедов. Больше никого близко не было.
Соболь осторожно потолкал Кравцова.
— Товарищ Кравцов, — зашептал он, когда Кравцов сдвинул газету с лица и взглянул на него заспанным глазом. — Вы напрасно сердитесь, я абсолютно ни при чем.
— Что ты тут строишь? — спросил Кравцов, садясь на полке и глядя на припасы, которые Соболь выкладывал ему на колени. — А, боже мой: что я, грудное дитя, чтоб сахар сосать?
Но, смягченный смирением Соболя, он простил его.
Соболь успокоился. Ему даже стало нравиться, что его считают влиятельным лицом. Он стал пошучивать с женщинами, чего не было в первые дни.
— Ах, витязь, то была Фаина! — говорил он, встречаясь в коридоре со старшей сестрой.
Данилов, услышав, спросил:
— Что это значит?
— Тут я меньше всего при чем-нибудь! — сказал Соболь и поднял обе руки. — Это сочинил Пушкин.
А война шла, враг продвигался в глубь страны, по русским дорогам неслись его мотоциклы, над русскими городами летали его самолеты.
— Вы заметили? — сказал доктор Белов Данилову. — Наши люди смеются. Острят. Как ни в чем не бывало.
Данилов кивнул:
— Что ж, это хорошо.
Подумав, повторил:
— Хорошо, что острят. Нехорошо то, что не представляют себе размеров бедствия. Вот и Сталин говорил, а они все равно недостаточно представляют. Мы здесь, в поезде, в какой-то строгой изоляции без поражения в правах.
Доктору вспомнилась Сонечка, ее слезы. Он затуманился:
— Вы думаете — бедствие так огромно?
Данилов усмехнулся невесело:
— Чего же тут думать? Видно. — Он говорил медленно, прикусывая губы, и видно было, что ему больно говорить. — Конец не скоро. Края не видать. Только началось…
— Наш народ, знаете, — сказал доктор, — пойдет на любые жертвы.
— Какие жертвы? — спросил Данилов. — Жертва приносится кому-нибудь, правда? Самому себе нельзя принести жертву. То, что вы называете жертвой, есть естественная функция народа, ваша функция, моя функция, девочек этих функция. Подвиг для нашего народа не жертва, а одно из его повседневных проявлений. Чтобы мы могли жить дальше как советский народ, часть из нас должна, возможно, сегодня умереть. Допустим, меня убьют, вас, Петрова, Иванова. Это — жертва? Кому же это жертва? Мне, вам, Петрову, Иванову? Вы извините, я, может, не очень ясно выражаю свою мысль…
— Нет, я вас очень хорошо понимаю, — сказал доктор, — и, пожалуй, готов согласиться с вами. Но подвига я вам не уступлю. Вы мне не докажете, что подвига не существует, что это какая-то там функция. Подвиг — это, знаете, красота человеческая, взлет человеческого духа, и не всякий способен на подвиг, к нему талант надо иметь.
— Таланты развиваются, — сказал Данилов. — В этой войне такие разовьются таланты, что весь мир ахнет. Талант не господом богом вдувается в человека, он создается воспитанием, средой… обстановкой, — сказал он, сердито скользнув глазами по тесному, как коробка, купе.
Доктор покачал головой. Он не был согласен с Даниловым. По его мнению, Данилов упрощал вопрос. Этак из каждого можно сделать Героя Советского Союза.
— В Советском Союзе, — сказал Данилов, — из каждого можно сделать героя.
— У нас двести миллионов населения, если не ошибаюсь, — сказал доктор. — Что же, двести миллионов героев?
— Вполне возможно.
— Двести миллионов минус один, — сказал доктор шутя. — Из такого старого мешка, как я, не сделать героя.
— Двести миллионов минус один, — сказал Данилов. — Двести миллионов минус Супругов.
Они засмеялись. Серьезный разговор закончился шуткой.
С того часа, как Сонечка приходила в поезд, одна мысль не оставляла доктора.
Он мог думать сколько угодно о служебных делах, о положении на фронте, о Супругове, о Соболе, он мог есть, спать, писать дневник, разговаривать, шутить, огорчаться, — а эта мысль держала его душу обеими руками и время от времени сдавливала побольнее — чувствуй! Не забывай!