Спящие пробудятся — страница 67 из 105

И вот теперь ничего не будет: не сложит он ни строки, не оставит потомства, а только недолгую память в сердцах учителей, которые сами скоро уйдут, и тогда засыплет последние следы от пребывания в этом мире подмастерья Ахмеда, коему они обязаны жизнью.

Своих детей Шейхоглу Сату не завел: кобуз — вот жена бродячего ашика, разделяющая с ним и дни и ночи. Семьей служило ему содружество певцов и музыкантов, а ныне — мюридов Бедреддина. Сату глядел на слезы, катившиеся по бороде Дурасы Эмре, своего ученика, и ему почудилось, что он похоронил неродившегося внука своего, да что там внука, ашика, который мог бы донести в грядущее не только кровь его, но суть души и дел вернее, чем его собственные песни.

И он, Сату, волк травленый, но потерявший от старости чутье, сам послал его, безоружного, на гибель, которую тот принял не колеблясь, как только понял, что грозит учителям. И похоронить они его не успели. Заржала чужая лошадь, и посланцы Кемаля Торлака — береженого-де бог бережет — заторопились. Завернув тело в кошму, увезли в тороках, словно пленника, пообещав предать земле у себя на яйле.

Сказать по совести, и воина из Нифа, что провожал их до города и выследил в ущелье Карабел, надо было тоже зарыть, а не бросать, как падаль, хотя ни Дурасы Эмре, ни остальные, наверное, с этим не согласились бы. Он был не только убийцей, но и жертвой. Жертвой злобы господской: сызмальства натаскивали его на людей, чтобы, как пес свирепый, охранял господское добро, да еще учили видеть в этом доблесть. И жертвой глупости, что состояла в невниманье и неповиновенье; нет, бейской воле он внимал, и воинским уставам наверняка повиновался, и был не глуп, напротив, судя по всему, сообразителен, и ловок, и остер умом, и все обряды, коим учил его мулла, исправно совершал, себя считал, конечно, правоверным. А жил, как умер, — в мерзостном грехе. То была глупость особого рода — перед Аллахом, иначе — перед самим собой, ибо не внимал он повеленьями Истины, не поступал согласно повелениям ее. Брось он кинжал, — ведь знал же, что Ахмед был безоружен, — присоединись к мюридам Бедреддина, он не лишил бы мир певца, себя жизни, мало того, возможности очиститься от скверны.

Так, сокрушаясь и негодуя, подошел Шейхоглу Сату к Бирги, не разберешь, деревня или городок в горах, куда загнали потомков могущественных некогда айдынских беев. Стража пропустила его без расспросов, видно, Айдыноглу Мехмед-бей был не столь напуган, как остальные беи; его крестьяне пока сидели тихо, двойных налогов с них не взяли, бей оберегал их от поборов и притеснений государева наместника, которому сейчас было не до споров с владельными князьями. К тому же старик Сату шел один. После гибели Ахмеда они расстались с Дурасы Эмре. Во времена, когда на самом деле след конский перепутался с собачьим, так было надо. Сату послал ученика своего к Кемалю Торлаку в Манису, велел поведать обо всем, что видел в Карабуруне, затем не мешкая идти к шейху в Изник. А сам отправился другой дорогой, которая была длиннее, но пролегала по иным владеньям: не приведи Аллах, случится что в пути, — весть Бедреддину хоть один из них доставит.

Имелась и еще одна причина для такого решения Сату. Вид залитого кровью, изрезанного кафтана, который Дурасы снял с тела подмастерья своего, пытаясь расслышать стук сердца, заставил старого ашика поторопиться с давним порученьем шейха — заглянуть в Бирги, где у Айдыноглу Мехмеда-бея жил на покое старинный сотоварищ учителя. В нем теперь настала великая нужда: слава о его искусстве целителя шла по всей турецкой земле.

Бирги лежал по обе стороны речки, прорубившей глубокое тесное русло, шумливой весной и осенью, сухой летом. Улицы что щели меж камней, составленных в стены без раствора, без обмазки. Под ногами не земля, не мостовая, а скала, гладкие разновысокие бугры — то вверх, то вниз. Не видно ни души, но не обманись — за каждым шагом твоим следят.

Перейдя речку по старинной кладки мосту о двух быках, Сату остановился у мечети. Ее купол поддерживали четыре ряда колонн, увенчанных капителями. Резные двери из карагача замысловатостью и красотой узора, пожалуй, превосходили великолепие дворцовых врат сельджукского султана в Конье. А вот и он, любимец сих султанов из племени огузского сельджуков, — крылатый лев. Глядит на юго-восток, разинув пасть, украшает один из четырех углов мечети, хотя ничье изображенье не должно собою украшать дома Аллаха. Наверное, не меньше сотни лет назад поставлена мечеть — тогда обычаи кочевников-огузов еще могли поспорить с установленьями ислама.

Сату проследил за взглядом каменного изваянья. Там простиралась оранжевая с прозеленью долина, глубина ее была сокрыта от глаз, как занавесом, косо падавшими лучами солнца. И странно было знать, что там, за солнечной преградой, сожженная дотла деревня Даббей и что в горах напротив, окутанных нежнейшей синей дымкой, скрываются от ненависти бейской тысячи крестьян.

Он обернулся. В дверях мечети стоял мулла.

— Селям алейкюм. Чем страннику могу быть я полезен?

— Алейкюм ус-селям. Не показали бы вы мне, почтенный, где дом ученейшего из ученых, улема и табиба Джеляледдина Хызыра Хаджи-беше?


— Что там еще? — не поднимая головы, спросил Джеляледдин Хызыр, заметив наконец, что у дверного полога стоит в нерешительности слуга.

— К вам просится ашик, мой господин.

— Какой такой ашик? — не понимая, переспросил ученый.

— Нездешний… Старый.

— Ведь сказано: я больше не врачую!

В голосе его слышалось раздражение.

— Он не за тем, мой господин.

Калам выпал из руки ученого, покатился по бумаге, со стуком свалился на пол.

— Какого дьявола! — Он сорвался на крик. — Не мог утра дождаться?!..

Вот так всегда: целый день, словно пыль с халата, отряхиваешь душу от суетных забот, готовишь ее к свершенью, перебираешь слова, которые легли бы на бумагу, не затемняя, а высвечивая смысл. С трудом усядешься, начнешь писать, как будто тянешь в гору воз. Едва распишешься — и на тебе! — непременно случится что-нибудь… Однако этот крик… Ученому не подобает. Ведь он не бей какой-нибудь, не темник воинский.

— Пускай войдет! — неожиданно тихо молвил Джеляледдин.

Слуга скрылся за пологом. Вошел одетый в серую дервишескую власяницу старик. Приставил, как копье к ноге, кобуз и поклонился, прижав ладонь к груди.

Он был, наверное, ровесником Джеляледдину. Но, в отличье от него, невысок ростом, жидкобород. Только глаза выдавали род его занятий — живые, смягченные раздумьем и состраданьем. И в то же время пронзительные, бесстрашные.

Невольно стремясь загладить как-то впечатленье от постыдного возвышения голоса, которое наверняка не ускользнуло от ушей ашика, ученый принял его с изысканной вежливостью. Усадил на мягкие подстилки в самом дальнем от входа, почетном углу, а сам, несмотря на протесты гостя, сел ниже его. Справился о здоровье, о состоянии дорог, по коим изволил пожаловать в сей заброшенный городок драгоценный гость, посетовал на немощь старости, — дескать, не в состоянии, как прежде, сидеть над рукописью до восхода дневного светила, на одиночество — знакомцы молодости давно покинули сей свет, здесь, в глуши, словом перекинуться не с кем, так что появление знатока и мастера словесного искусства для его души что вода для пересохшей земли. Столь же обрядово вежливыми были ответы и встречные вопросы Шейхоглу Сату, позволившего себе, правда, выразить уверенность, что ежели дороги ныне стали опасней, чем когда-либо, то теперешнее нестроение земли, не в пример прежним смутам, разрешится небывалым миром. Сие немало удивило знаменитого ученого, хотя могло быть истолковано как угодно, даже в похвалу нынешнему султану османов Мехмеду Челеби.

Наконец, Джеляледдин счел приличным осведомиться о цели, что подвигла его собеседника на столь трудный и опасный путь, — ведь не могло же служить таковой желание повидаться с одиноким стариком, тем более что ни для кого уже не тайна его окончательное и давнее решение отказаться от врачевания недугов человеческого тела ввиду бессмысленности такого занятия, особенно в его возрасте, когда надлежит печься только о душе. Его слуху, заметил Сату, кажутся странными эти слова в устах ученого, прославившего свое имя книгой «Шифа», что, если он не ошибся, по-арабски значит «Исцеление», и его разум настоятельно просит приподнять завесу над мудростью, скрывающейся за этими словами. Джеляледдин пояснил, что уже достаточно много лет вместо врачевания занят логикой, богословием и комментированием Корана, чему посвящены его последние труды, ибо долголетний врачебный опыт открыл ему: недуги тела в конечном счете суть следствие темноты душевной, точнее, противоречия между жизнью, которую ведут люди, и устремлением души к Истине.

Тут глаза ашика загорелись, взяв бороду в кулак, он спросил, не полагает ли Солнце Наук, озарившее земли Египта и Рума, что размышления о том, как согласовать с велениями Истины свою жизнь, могли побудить кого-либо из людей подвига к переустройству последней согласно ее законам. На это ученый с улыбкой заметил, что, прежде чем продолжать беседу, столь приятную его уму и о столь значительном предмете, он, памятуя о двойственности человеческой природы, приглашает гостя подкрепить силы, преломив с ним хлеб. Ударил в ладоши, приказал явившемуся слуге накрыть скатерть тут же, в библиотеке, и подать что бог послал. Бог послал маслин, жареной козлятины, которую они запивали чистейшей водой горных ключей, и, наконец, фруктов, которые были так прекрасны, что скорей предназначались для насыщения взора, чем желудка. За трапезой ученый сообщил, что на своем долгом веку встречал и людей подвига, как их справедливо назвал гость, которые в жестокой борьбе с собою перестроили свою жизнь по законам Истины, но, по их собственным свидетельствам, им не удавалось сделать это до конца. Оно и понятно: двойственность человеческой природы, состоящей из животного и духовного начал, непримиримых друг с другом, может быть уничтожена только смертью. Не зря его великий тезка Мевляна Джеляледдин Руми говорит о смерти как о втором рождении. Что до обычных людей, коих на этом свете не единицы, а миллионы, то им, в силу ограниченности их возможностей познания Истины, подвиг праведничества едва ли доступен.