Ликург
О законодателе Ликурге не можем сказать вообще ничего, что бы не было подвержено сомнению*. Род его, удаление из отечества, кончина, а более всего законы и образ установленного им правления различно описаны. Менее всего писатели согласны во времени, в которое он жил. Одни говорят, что он был современник Ифита* и вместе с ним установил наблюдаемое в продолжение Олимпийских игр перемирие. Этого мнения держится и философ Аристотель; он приводит в доказательство находящийся в Олимпийском храме диск, на котором написано имя Ликурга. Считающие время, подобно Эратосфену и Аполлодору*, по порядку царей спартанских полагают, что он жил гораздо прежде первой олимпиады. Поскольку в Спарте было два Ликурга в разные времена, то Тимей* думает, что дела обоих приписаны одному по причине большей его славы; что старший из этих Ликургов жил не прежде Гомера и, как некоторые полагают, имел с ним свидание. Ксенофонт также подтверждает мнение о древности его, замечая, что он жил во времена Гераклидов. Однако и последние цари спартанские были родом Гераклиды; но этот писатель, кажется, называет Граклидами первых царей, близких к Гераклу. Несмотря на это между историками разногласие, мы постараемся описать жизнь этого мужа, следуя тому, с чем менее находится противоречий и что утверждается достовернейшими свидетелями.
Стихотворец Симонид называет отца Ликурга не Эвномом, но Пританидом*. Большая часть писателей иначе описывают родословие Ликурга и Эвнома. Они говорят, что от Прокла, сына Аристодема, родился Сой, от Соя – Эврипонт; от последнего – Пританей; от Пританея – Эвном, у которого от первой жены был Полидект, а от второй, Дианассы, – Ликург. По свидетельству Диэвхида*, Ликург есть шестой после Прокла и одиннадцатый после Геракла. Из предков Ликурговых более прославился Сой, в царствование которого спартанцы поработили илотов* и отняли у аркадян великие земли.
Повествуют, что этот самый Сой, быв осажден клейторянами на месте, весьма крепком и безводном, обещал возвратить им отнятую у них землю, когда он и все его воины напьются воды из ближнего источника. Клейторяне на то согласились; с обеих сторон учинена была присяга. Сой собрал своих воинов и обещал уступить царство тому, кто не будет пить воды. Ни один не мог воздержаться; все пили. Сой пришел после всех, умылся водой в присутствии самих неприятелей, удалился, не возвративши земли по обещанию под тем предлогом, что не все пили. Хотя лакедемоняне за это отлично его почитали, однако его потомков – не от него самого, но от его сына – назвали эврипонтидами, ибо Эврипонт, по-видимому, первый из угождения к народу ослабил великую власть царскую. По причине этого послабления народ сделался наглым и дерзким. Последовавшие цари частью употребляли насилие и были ненавидимы, частью терпели наглость народа из угождения ему или из слабости, отчего своевольство и беспорядки через долгое время господствовали в Спарте. В этих неустройствах окончил жизнь свою царь, отец Ликурга, который желал разнять драку, был поражен поварским ножом и, умирая, оставил царство первородному сыну своему Полидекту.
Вскоре после того умер и Полидект. Все думали, что надлежало царствовать Ликургу. И действительно царствовал он, доколе не открылось, что жена брата его была беременна. После сего вскоре Ликург объявил, что царство принадлежит младенцу, если он будет мужеского пола. Сам он управлял царством в качестве опекуна. Лакедемоняне называют «продиками» опекунов царских детей. Между тем вдова Полидекта тайно послала сказать Ликургу, что она готова погубить плод свой и выйти за него замуж, когда он будет царем в Спарте. Ликург вознегодовал на жестокость этой женщины; однако нимало не противился ее предложению; показывая, будто одобряет ее мысли и соглашается на ее желание, объявил он ей, чтобы она береглась повредить себя и подвергнуть опасности жизнь свою принятием лекарства и что он постарается погубить младенца, как скоро он родится. Таким образом, обманывая эту женщину во время ее беременности, узнал наконец, что она мучается родами; он приставил к ней свидетелей и стражей, повелел им, если родится дочь, отдать ее женщинам; если же сын – принести к нему, где бы он ни находился. Ликург ужинал с главными начальниками Спарты, когда родился младенец; служители принесли его к нему; он взял его на руки и сказал присутствовавшим: «Вот царь ваш, спартанцы!» Потом положил отрока на царское место и назвал его Харилаем* потому, что все радовались и восхваляли величие его души и справедливость. Ликург царствовал восемь месяцев. Граждане оказывали ему великое почтение; многие обращали на него свои взоры и охотно исполняли его приказания из уважения к его добродетелям; другие повиновались ему как опекуну царскому, имевшему верховную власть в руках своих. Однако у него были и завистники, старавшиеся противиться его возвышению во время молодости*. Особенно вооружены были против него родственники и друзья царевой матери, которая почитала себя им обиженной. Брат ее Леонид однажды, ругая его с великой наглостью, сказал, что знает наверняка, что Ликург будет царем. Этим хотел он заранее возбудить против него клевету и подозрение в злоумышлении, если бы младому Харилаю приключилось какое-либо несчастье. Подобные слухи рассевала и царица. Это оскорбило Ликурга; он боялся неизвестности будущего. Для этого вознамерился удалением своим из отечества истребить подозрения и путешествовать до тех пор, доколе племянник его не получит наследника.
Он отправился сперва на Крит, обозрел в нем разные роды правления и пользовался беседой с знаменитейшими критянами. Многие их законы показались ему превосходными; он принял их и ввел в свое отечество; некоторые, впрочем, отвергнул. Он склонил дружбой или просьбой Фалеса, одного из них* – мудрецов и политиков, отправиться в Спарту. Этот Фалес, казалось, был творцом лирических песен; но стихами своими производил то, к чему стремятся лучшие законодатели. Песнопения его заключали в себе наставления, побуждающие к повиновению и единодушию; сладкогласие и размеры его стихов были исполнены важности и силы, укрощающей страсти; нечувствительно смягчали нравы слушателей, вдыхали в них любовь к добродетели и заставляли забыть водворившиеся тогда между ними раздоры и ненависть. Таким образом, стихотворец этот проложил отчасти Ликурга путь к исправлению граждан.
С Крита Ликург отплыл в Азию, желая, как говорят, подобно врачу, сравнивающему здоровые тела со слабыми и больными, сличить простой и строгий образ жизни критян с роскошью ионян* – и видеть разность в их жизни и правлении. Там, по-видимому, нашел он стихотворения Гомера, сохраняемые потомками Креофила*. Усмотрев, что нравоучение и политические наставления, в них рассеянные, заслуживают внимания не менее увеселительных и забавных повестей, содержащихся в них, Ликург собрал и списал их для перенесения в Грецию. Греки уже имели некоторое темное понятие о этих стихотворениях; были у немногих одни только отрывки, ибо стихи эти переходили из рук в руки по частям и без всякой связи*. Ликург первый сделал их известными в целости.
Египтяне уверяют, что Ликург был и у них; и так как более всего понравилось ему то, что у них военное состояние отделено было от других, то учредил он то же самое в Спарте и, отделив ремесленников и работников, составил общество совершенно чистое, без всякой примеси*. Некоторые из греческих писателей говорят о том согласно с египтянами; но, сколько нам известно, кроме спартанца Аристократа, сына Гиппарха*, никто не говорит, чтобы Ликург был в Ливии и в Иберии и чтобы доходил до Индии, где беседовал с гимнософистами.
Между тем лакедемоняне желали его возвращения; часто посылали звать его. Они видели, что цари их имели только одно имя и наружные почести, но более ничем не отличались от других. В одном Ликурге видели они душу, могущую управлять государством, и способность привлекать людей. Самые цари желали его возвращения, надеясь, что присутствием его укротится наглость народа и что удобнее можно будет им управлять. Так расположены были все, когда Ликург возвратился в Спарту! Вскоре он решился переменить все и ввести новый образ правления, рассуждая, что постановление частных законов будет бесполезно и недействительно и что в теле слабом и зараженном болезнями должно истребить зло, переменить лекарствами его расположение и предписать ему совершенно новую диету.
Приняв это намерение, Ликург сперва отправился в Дельфы, вопросил прорицалище, принес Аполлону жертвы и возвратился в Спарту с тем славным прорицанием, в котором пифия называет его другом богов, более богом, нежели человеком. Касательно же лучшего рода правления прорицалище ответствовало, что Аполлон благосклонно приемлет его моление и дает стране его правление, имеющее превзойти все прочие. Ободренный этим ответом, сообщил он свое намерение знаменитейшим гражданам и увещевал их приняться за это дело. Когда настало время приступить к действию, Ликург велел тридцати первым мужам на заре прийти на площадь в полном вооружении, дабы тем изумить противников и внушить им страх. Гермипп* перечислил имена двадцати знаменитейших. Но того, кто более прочих принимал участие во всех предприятиях Ликурговых и помогал ему ввести новые законы, называли Артмиадом. При начале сего беспокойства царь Харилай устрашился, думая, что против него заговор; он убежал в храм Афины Меднодомной*, но, поверивши клятвам, оставил свое убежище и принял участие в Ликурговом предприятии. Он был от природы нрава столь кроткого, что царствовавший с ним Архелай сказал некогда хвалившим молодого Харилая за добродушие: «Как ему не быть добрым, когда он и против злых не может быть жестоким?»
Из числа новых перемен, введенных Ликургом, первая и главнейшая есть учреждение геронтов*. Это самое учреждение, по словам Платона, умеряя излишество власти царей и сделавшись ей равносильным, было виной спасения и успокоения государства, которое, находясь всегда в волнении, склонялось то на сторону царей, делая власть их насильственной, то на сторону народа и народоправления. Власть геронтов, будучи поставлена в середине и, подобно некоей тяжести, содержа обе стороны в равновесии, сохраняла порядок в безопасном и незыблемом состоянии. Геронты присоединялись к стороне царей сколько нужно было, дабы противиться восстающей демократии, и подкрепляли народ, дабы правление не сделалось тиранническим. По свидетельству Аристотеля, число геронтов простиралось до двадцати восьми, ибо из тридцати человек, сперва приставших к стороне Ликурга, двое по робости своей отказались от сего предприятия. Сфер* уверяет, что участвовавших в этом деле с самого начала было именно столько. Может быть, предпочел Ликург это число как состоящее из семи четырьмя умноженных, ибо оно есть совершенное после числа шести, так как равно сумме своих множителей*. Мне кажется, что он избрал двадцать восемь геронтов, дабы совет состоял из тридцати человек, считая двоих царей.
Ликург столько заботился об этом сословии, что привез из Дельф прорицание, называемое «ретрой», касательно этого постановления, и которое есть следующее: «Построив храм Зевсу Силланийскому и Афине Силланийской*, разделив народ по коленам, составить Совет из тридцати геронтов, придав к ним царей; по временам будешь собирать народ меж Бабикой и Кнакионом; здесь будут предлагаемы народу дела и отбираемы мнения; народу дана будет власть утверждать или отвергать предлагаемое». Приказ «разделить» относится к народу, а колена и обы – названия частей и групп, на которые следовало его разделить. «Вожди» суть цари. «Аппеладзейн» значит «собирать народ», ибо Ликург приписывает Аполлону Пифийскому начало и причину установленного им правления. Бабика и Кнакион называются ныне[5]<…> и Энунтом. Аристотель уверяет, что Кнакион есть река*, а Бабика означает мост. На этом месте были собрания у лакедемонян. Не было здесь ни портиков, ни других каких-либо зданий. Ликург думал, что все это не только не способствует к поданию благих советов, но более вредит, наполняя пустыми и бесполезными мыслями души присутствующих и развлекая внимание их, когда будут взирать на кумиры и живопись, на украшения театра или на искусно обделанные потолки совещалища. Во всенародном собрании никому не позволялось предлагать своего мнения; народ имел только власть принимать или отвергать то, что было предлагаемо царями и геронтами. Когда впоследствии народ начал то прибавлять к их мнениям, то ограничивать и тем превращал и портил оные, тогда цари Полидор и Феопомп прибавили к ретре следующее: «Если народ изберет худшее, то старейшины и цари могут отстать от собрания», то есть не утверждать принятого народом мнения и распустить собрание народа, превращающего и отвергающего лучшие советы. Они убедили согласиться на это сограждан своих, представляя им, что Аполлон это повелевает; о чем упоминает и Тиртей* в следующих стихах своих:
Сам ныне Аполлон чрез пифию вещает:
Цари, которых честь божественна венчает,
Которые милуют страну сию и град,
И старцы мудрые совет да учредят
И первенствуют в нем; храня повиновенье,
Народ да внемлет им и утверждает мненье.
Хотя Ликург таким образом составил правление, однако после него олигархия казалась еще весьма неумеренной, неограниченной и необузданной, и потому, говорит Платон, наложили на нее, как узду, власть эфоров. Около ста тридцати лет после Ликурга избран был первым эфором* Элат в царствование Феопомпа. Жена укоряла этого государя в том, что он передает сынам своим власть меньшую, нежели какую принял сам. «Напротив того, – отвечал Феопомп, – тем она больше, чем долговременнее». В самом деле, власть спартанских царей, потеряв все излишество, вместе с завистью, ее сопровождающей, освободилась от всякой опасности. По этот причине его потомки не подверглись участи аргивянских и мессенских царей, которые не захотели умерить своей власти и несколько уступить народу. Мудрость и прозорливость Ликурга будут ощутительнее для того, кто рассмотрит дурное правление мессенцев и аргивян, этих соседственных, родством с спартанцами соединенных народов, и раздоры их с царями. Хотя они с самого начала были равны спартанцам и обладали лучшими землями*, однако благоденствие их не было продолжительно. Надменность царей и неповиновение народов ниспровергли порядок вещей и этим доказали то, что образовавший и умеривший спартанское правление подлинно есть благо, спартанцам свыше ниспосланное. Но это случилось в позднейшее время.
Второе Ликургово постановление, самое отважное, есть разделение земель. Неравенство состояний было черезвычайное. Город наполнен был людьми недостаточными, не имевшими никакой собственности, между тем как все богатство стекалось к немногим гражданам. Ликург, желая изгнать надменность, зависть, обман, роскошь и гораздо древнейшие и большие недуги, каковы суть богатство и бедность*, склонил сограждан учинить свои земли общими, снова разделить их и жить в равенстве состояний между собой, отдавая преимущество лишь добродетелям, не полагая другой разности и другого несходства между людьми, кроме того, что отличает хулу за гнусные дела от похвалы за великие подвиги. Вскоре начал он производить это в действо. Одну часть лаконской земли разделил между окрестными жителями на тридцать тысяч долей; другую, принадлежавшую городу, на десять тысяч, ибо такое число было в Спарте граждан. Некоторые говорят, что Ликург разделил землю на шесть тысяч частей, а три тысячи прибавил потом царь Полидор. Иные же уверяют, что одна половина из девяти тысяч разделена была Ликургом, а другая присовокуплена тем же царем. Каждый участок земли мог приносить семьдесят медимнов ячменю мужчине, двенадцать – женщине и соразмерную сему часть жидких продуктов*. Он думал, что этого количества было довольно для их прокормления, для сохранения здравия и силы телесной и что в большем они не имели нужды. Говорят, что несколько времени после этого раздела Ликург, возвращаясь из путешествия, когда уже колосья были пожаты, и видя скирды все ровными, в одинаковом расстоянии, улыбнулся и сказал предстоявшим: «Вся Лакония представляется наследством многих братьев, недавно разделившихся между собой»*.
Ликург предпринял намерение разделить и движимое имение, дабы во всем истребить неравенство и несходство; но, видя, сколь трудно было явно склонить на то спартанцев, употребил другой способ и тем обманул их любостяжание. Во-первых, уничтожил он все золотые и серебряные деньги, приказал употреблять одни железные; но сделал их, при весьма низкой цене, столь большими и тяжелыми, что для перевозу десяти мин надлежало запрягать в телегу пару волов и для сохранения иметь особую кладовую в доме. Введением этих денег изгнаны были из Лакедемона многие злодеяния. Кто бы захотел принимать дары, обманывать, грабить или красть то, чего скрыть было невозможно, приобрести – незавидно и разломать для употребления – бесполезно? Говорят, что Ликург велел закалять железо, омокая его в уксусе, чем делал негодным к работе и отнимал у него силу.
После того он изгнал все бесполезные и излишние искусства. Но хотя бы он их и не изгнал, большая часть должна была уничтожиться сама, вместе с прежней монетой. Некому было подавать свою работу, ибо железных денег нельзя было перевести к другим грекам, у которых они не имели никакой цены и были осмеиваемы. Невозможно уже было покупать никаких иноземных ненужных вещей; никакой торговый корабль не приставал к берегам Лаконии; никакой хитрословный мудрец, никакой гадатель-обманщик, ни содержатель прелестниц или художник серебряных и золотых украшений не вступал в эту область – не было уже денег. Таким образом, роскошь, лишившись всего того, что согревает и питает ее, сама собою увядала. Богатые не пользовались никакими выгодами; не имели способов выказать своего богатства, которое пребывало в бездействии, как будто было заключено и застроено без употребления. Это было причиной того, что самые употребительные, домашние вещи, как-то: постели, столы, стулья работали у спартанцев весьма искусно; так называемый котон, или лакедемонская чаша, был в славе, особливо во время походов, как говорит Критий; ибо когда надлежало пить по нужде воду нечистую и противную взору, то цвет этой чаши скрывал дурной вид воды; а наклоненные края удерживали грязь и пропускали в рот одну чистую воду. Законодатель был и сему причиной, ибо ремесленники, освободившись от бесполезных работ, оказывали свое искусство в вещах самых нежных.
Ликург, желая еще более истребить роскошь и даже искоренить желание к богатству, ввел третье прекрасное учреждение – общественные столы. Гражданам надлежало всем есть вместе* общественное и законом определенное кушанье; запрещено им было есть дома, возлежа на великолепных постелях, за роскошными столами и, подобно обжорливым животным, жиреть во мраке, из рук поваров и продавцев сластей, погубляя вместе с нравами здравие тела, ибо оно, предавшись всяким прихотям и невоздержанию, имеет нужду в долговременном сне, в теплых банях, во всегдашнем успокоении и как бы во вседневном врачевании. Велик был этот подвиг; но всего важнее то, что учреждением общественных столов и простотой кушанья соделал он богатство, как говорит Феофраст, незавидным и бесполезным. Можно ли было употреблять великолепие, наслаждаться им, показывать его и гордиться его блеском там, где богатый шел к одному столу с бедным? Подлинно из всех под солнцем городов в одной лишь Спарте Плутос (бог богатства) был, как говорят, слеп*, ибо лежал не подымаясь, подобно неподвижному и бездушному изображению. Никто не смел, наевшись у себя, ходить к общественному столу, ибо другие прилежно наблюдали за тем, кто не ел и не пил с ними, и порицали его как невоздержанного, по изнеженности своей оставляющего общественный стол.
Говорят, что богатым это постановление более всего было неприятно; они собирались вместе, кричали против Ликурга, негодовали на него. Некогда они преследовали его с каменьями, и он едва спасся бегством от ярости их в некоторый храм. Алкандр, молодой человек, стремительный и пылкий, но недурных свойств, не переставал гнаться за ним и в то время, как Ликург оглянулся назад, ударил его палкой и вышиб глаз. Ликург, не теряя бодрости при этом несчастии, обратился к гражданам и показал им окровавленное лицо. Стыд и уныние охватили всех; предали Алкандра ему и проводили его до дому, оказывая соболезнование и негодуя на происшедшее. Ликург благодарил их и отпустил; Алкандра же оставил у себя, не сказав и не сделав ему ничего дурного; но, уволив своих служителей, велел Алкандру служить себе. Этот юноша, будучи не низкого сердца, исполнял в молчании его приказания. Живши вместе с ним, будучи свидетелем кротких чувствований его души, строгого образа жизни, неутомимости в трудах, прилепился к нему сильнейшею любовью и говорил приятелям своим, что Ликург нимало не жесток и не горд; что он один кроток и снисходителен к другим. Таким образом исправился Алкандр и такое получил наказание! Из необузданного и наглого юноши сделался человеком скромным и благоразумным. В память сего несчастия Ликург воздвигнул храм Афине, которую нарек Оптилетидой; тамошние доряне глаз называют «оптилос». Диоскорид*, издавший описание спартанского правления, с некоторыми другими уверяет, что Ликург был ранен, но не лишился глаза и что храм соорудил Минерве в благодарность за свое исцеление. С тех пор спартанцы перестали носить палки во время Народного собрания.
Что касается до общенародных столов, то критяне называют их «андриями», лакедемоняне же «фидитиями», от слова «филия» (дружба), с переменой буквы «л» на «д», – поскольку эти общественные столы рождают дружбу и взаимную приязнь или оттого что приучают к простоте и бережливости, которая по-гречески называется «фидо». Может быть еще, что первая буква прибавлена и что названы фидитии вместо эдитии от слова «питание», или «пища».
К каждому столу собирались пятнадцать человек, несколько больше или меньше. Каждый доставлял ежемесячно один медимн муки, восемь мер вина, пять фунтов сыру, два с половиной фунта смоквы и весьма немного денег для покупки мяса. Сверх того, кто приносил богам начатки плодов или был счастлив на охоте, посылал всегда часть жертвы или дичи к общественному столу. Позволено было ужинать дома тому, кто приносил жертву или возвращался поздно с охоты; впрочем, другим надлежало быть при его ужине. Это установление общественных столов существовало долгое время. Царь Агис, возвратившись из похода по одержании победы над афинянами, желая ужинать у своей супруги, послал просить свою часть* от общественного стола; полемархи* ему отказали. Агис, будучи этим раздражен, не принес на другой день обыкновенной благодарственной жертвы. За это они наложили на него пеню.
К общественным столам приходили и дети – как бы в школу мудрости и воздержания*. Они слушали там разговоры о правлении, видели свободных наставников*, научались шутить, осмеивать без грубости и не сердиться за шутки. Сносить равнодушно насмешки почиталось свойством, достойным лакедемонянина; когда же осмеиваемый не мог снести насмешек, то просил перестать, и насмехавшийся тотчас переставал. При входе каждого в столовую старший, показывая ему на двери, говорил: «Ни одно слово не выходит ими». Когда кто хотел быть участником стола, то узнавали мысли сотоварищей следующим образом: каждый из них брал в руку из хлеба шарик* и, не говоря ничего, бросал его в сосуд, который нес на голове служитель. Соглашающийся на принятие нового товарища бросал шарик, не изменяя его вида, а несоглашающийся сжимал его пальцами. Это было знаком осуждения или отвержения. Если один шарик находили сжатым, то не принимали просящего, ибо хотели, чтобы все были взаимно довольными между собой. Отвержение такого роду выражаемо было особенным словом – от имени сосуда, в который бросали шарики и который назывался «каддихос».
Лучшим кушаньем у них почиталась так называемая черная похлебка. Старики оставляли молодым мясо и ели сию похлебку, сидя все на одной стороне. Говорят, что один из понтийских царей* купил для изготовления этой похлебки повара – лакедемонянина; но, отведавши, оказал свое неудовольствие повару, который сказал ему: «Государь! Должно есть это кушанье не прежде, как искупавшись в Эвроте».
По окончании умеренного стола все возвращаются домой без свечек. Ни в каком случае не позволялось ходить с огнем, дабы приучались ночью впотьмах ходить смело и безбоязненно. Таков-то был порядок их столов!
Ликург не оставил письменно ни одного закона. Это определено одной из так называемых его ретр, или словесных постановлений. По его мнению, то, что всего выше и важнее, что более всего способствует благоденствию гражданства и приобретению добродетели, тогда бывает постоянно и непоколебимо, когда основано и впечатлено во нравах и образе жизни граждан. Узами, сильнейшими самой необходимости, почитал он волю, которую в молодых людях производит воспитание и которая в них имеет силу законодателя. Что касается до маловажных и к собственности относящихся условий, которые всегда переменяются по нужде, не рассудил он постановлений и ограничился неизменными обрядами. Он оставил на произвол мудрым прибавлять к ним или убавлять по временам то, что найдут полезным. Главной целью его законодательства было воспитание, и потому, как сказано выше, одной ретрой запрещалось иметь написанные законы.
Другая ретра сделана им в рассуждении роскоши; в ней предписывалось, чтобы потолок каждого дома был сделан одним топором, а двери пилой, без помощи других орудий. Эпаминонд сказал в позднейшее время о своем столе: такой обед не может вместить измены. Ликург задолго до него думал, что такой дом не может вместить неги и великолепия. В самом деле, кто столь необразован и безрассуден, чтобы в дом простой и бедный захотел внести ложе с серебряными ножками, пурпуровые ковры, золотые чаши и все следующее за этим великолепие? Нужно, чтобы дому соответствовало ложе, ложу – ковры и завесы, а им – вся прочая обстановка. Эта привычка заставила древнего Леотихида*, который, ужиная в Коринфе, смотрел на потолок дома, обделанный с искусством и великолепием, спросить хозяина: «Неужели деревья в земле вашей растут четырехугольные?»
Третья Ликургова ретра запрещала часто воевать с одними и теми же неприятелями, дабы они, приучаясь часто обороняться, не сделались от того воинственными. Впоследствии упрекали царя Агесилая более всего тем, что он частыми походами и нападениями на Беотию соделал фиванцев в военном искусстве столько же опытными, сколько опытны сами лакедемоняне. Анталкид, увидевши, что он ранен в сражении с ними, сказал ему: «Прекрасно платят тебе фиванцы за то, что ты научил их воевать тогда, как они не хотели и не умели». Ликург назвал узаконения эти ретрами*, как будто бы они были изречения прорицалища, утвержденные богами.
Почитая воспитание главнейшим и славнейшим делом законодателя, Ликург начал оное с самых оснований. Он обратил внимание на браки и рождение детей. Не должно верить Аристотелю, который пишет, что Ликург хотел исправить женщин, но оставил свое предприятие, не будучи в состоянии укротить их вольности и власти над мужьями, которые по причине частых походов принуждены были давать им полную волю, оказывать более уважения, нежели сколько должно, и называть их государынями*. Вопреки этому Ликург имел и о них надлежащее попечение. Тела девиц укреплял он беганьем, борьбой, метанием диска и копий, дабы зарождающийся в них плод, будучи при самом начале крепким в теле крепком и здоровом, возрастал с большею силой и дабы они, по причине телесной твердости, легче и безопаснее рождали. Он изгнал женскую изнеженность и утонченность в образе жизни и приучал девиц, по примеру отроков, быть нагими в известных торжественных ходах, также на некоторых празднествах, в этом виде плясать и петь песни в присутствии юношей. Нередко девы шутками с пользой язвили преступавших свою должность. Достойных юношей превозносили в песнях похвалами и сим возбуждали в них честолюбие и соревнование. Воспетый за свою доблесть и сделавшийся славным в кругу девиц, возвращаясь домой, гордился такими почестями. Колкость шуток и насмешек была столь же действительной для других, как самые важные наставления, тем более что это случалось в присутствии всех граждан, геронтов и царей. Нагота девиц не имела в себе ничего неблагопристойного; стыдливость сопровождала их всюду*; невоздержание в Спарте было неизвестно. Нагота эта приучала их к простоте, рождала в них желание соделать свое тело гибким и крепким и позволяла слабейшему полу участвовать в мужестве и величии духа, ибо женщины не менее мужчин способны к приобретению доблести и славы. Это-то мужественное воспитание рождало в них те высокие мысли и речи, которые обнаруживаются в ответах Торга, жены Леонида. Одна иностранка сказала ей: «Вы, лакедемонянки, одни повелеваете мужьями». – «Ибо мы одни рождаем мужей», – она ответствовала.
Шествие дев, нагота, борьба в присутствии юношей, привлекаемых, по словам Платона, необходимостью эротической, а не геометрической* – все это было побуждением к браку. Сверх того Ликург подверг неженатых известному поношению. Им было запрещено быть зрителями при гимнопедиях (борьба между нагими девицами). В холодное время правители заставляли их ходить нагими вокруг площади. Они ходили и пели сочиненные для этого случая песни, в которых изъясняли, что достойно наказываются за неисполнение законов. Их лишали уважения, оказываемого молодыми людьми старшим. По этой причине никто не порицал грубости, сделанной Деркиллиду, хотя, впрочем, славному полководцу. При входе его в Собрание какой-то юноша не хотел уступить ему места, говоря: «Ты еще никого не родил, кто бы мог и мне уступить некогда место»*.
Лакедемоняне похищали невест для себя не малолетних и не зрелых, но бывших в полном и совершенном возрасте. Невесту принимала так называемая подружка, или приставленная к браку женщина, которая стригла у ней коротко волосы, одевала и обувала по-мужскому и клала одну в темном месте на соломенник. Новобрачный, не будучи ни пьяным, ни расслабленным негой, но, по обыкновению, трезв, как человек, ужинавший за общественным столом, пришедши к ней, развязывал пояс и переносил ее на постель. Пробыв с нею немного времени, скромно возвращался к молодым людям, дабы провести с ними ночь по-прежнему. Таким образом, он проводил обыкновенно дни и ночи со своими товарищами, а к жене ходил с великой осторожностью и стыдливостью, опасаясь, дабы кто-нибудь это не приметил. Новобрачная с своей стороны ухищрялась и выдумывала всякие средства иметь тайно свидание с мужем. Это продолжалось немалое время. Случалось, что некоторые приживали детей, не видавши ни однажды днем жен своих. Такие свидания не только приучали их к воздержанию и целомудрию, но способствовали плодородию и сохраняли всегда новую и живую их страсть, ибо они никогда не пресыщались и не утомлялись невоздержанным и беспрестанным между собой сообщением, а, расставаясь, всегда питали пылающий огонь взаимной любви и вожделения.
Введя такую скромность и такой порядок в рассуждении браков, Ликург истребил также пустую и женам одним приличную ревность. Он почел нужным удалить от браков насилие и беспорядок и произвести то, чтобы достойные граждане могли родить детей общих. Он смеялся над теми, кто почитает брак как собственность, не терпящую разделения, и мстят войной и кровопролитием. Ежели старику, у которого была молодая жена, нравился храбрый, прекрасный юноша, то он мог его ввести к ней в опочивальню и признать своим младенца, от такого сообщения рожденного. С другой стороны, человек благородный, полюбив чужую жену, целомудренную и рождающую прекрасных детей, мог убедить ее мужа уступить ему права свои на получение от нее – как от плодородного поля плодов прекрасных – детей здоровых и добрых, которые были бы единокровны с другими столь же хорошими и здоровыми детьми. Ликург думал, что дети принадлежат обществу, а не родителям. По этот причине от желал, чтобы его граждане происходили от лучших, а не от каких-либо случайных людей. Ему казались глупыми и странными постановления других законодателей, которые, не щадя ни денег, ни забот, для заведения хороших псов и коней достают лучших жеребцов и кобелей, а женщин запирают и стерегут в домах, требуя, чтобы они от одних рождали детей, хотя бы они были глупы, дряхлы, нездоровы; как будто слабые дети, происшедшие от слабых родителей, не причиняют неудовольствия более всего тем, кто имеет их и воспитывает, а получившие от крепких здоровое и крепкое сложение тела не составляют их радости. Эти введенные Ликургом обычаи, согласные с природой и гражданским постановлением, столь далеки были от своевольства, которым упрекали спартанок впоследствии, что прелюбодейство было у них неслыханное дело. Всем известен ответ одного древнего спартанца по имени Герад. Некий чужестранец спросил его: «Какому наказанию подвержены в Спарте прелюбодеи?» – «У нас нет их!» – отвечал ему Герад. «Но если найдется кто?» – продолжал чужестранец. «Тот, – сказал Герад, – должен поставить в наказание вола, который бы, протянувши с вершины Таигета* шею, мог напиться воды в Эвроте». Чужестранец, удивляясь этому, спросил: «Как найти вола такой величины?» Герад, улыбаясь, сказал: «Как же найти и в Спарте прелюбодея?» Вот что рассказывают о браках спартанских!
Родители не имели власти воспитывать детей своих. Отец приносил младенца вскоре по рождении на место, именуемое «лесха», где сидели всех колен старейшины, которые его тут осматривали. Если находили его крепкими и здоровым, то приказывали кормить и уделяли ему одну из десяти тысяч частей земли. Если же он был слаб и безобразен, то отсылали его в так называемые Апофеты, место, исполненное пропастей, близ Таигета. Они думали, что родившийся слабым и нездоровым не может быть полезным ни себе, ни обществу. По этой причине женщины омывали новорожденного в вине, а не в воде, некоторым образом испытывая этим его сложение. Говорят, что дети слабые и подверженные падучим болезням от цельного вина еще больше слабеют и погибают; напротив того, крепкие и здоровые получают от сего более твердости и сложение их укрепляется. Кормилицы употребляли великое старание и искусство на то, чтобы воспитывать детей не пеленавши, дабы их члены и их вид сделать свободными. Приучали их также не бояться темноты или уединения, не иметь низкого своенравия и не быть плаксивыми. Это заставляло иностранцев покупать кормилиц в Лакедемоне. Алкивиадова кормилица по имени Амикла была лакедемонянка, но Зопир, его наставник, избранный Периклом, по свидетельству Платона, был раб, ничем от других не отличный*. Ликург препоручал детей спартанцев наставникам не наемным и не купленным. Никому не позволялось по собственному желанию воспитывать сына своего. Как скоро мальчики достигали семи лет, он брал их, разделял по агелам (отрядам) или заставлял повиноваться общим законам, питаться общим кушаньем; приучал их вместе играть и учиться. Превосходивший других умом и оказавший более мужества в битвах был избираем в начальника агелы. Все изъявляли ему почтение, слушались его, принимали с терпением его наказания, так что лакедемонское воспитание состояло в том, чтобы научаться повиновению. Старцы смотрели на игры детей; часто возжигали нарочно между ними ссоры и раздор, дабы тем самым узнать каждого свойство и видеть, имеет ли он столько духа, чтобы мог противостоять неприятелям и не избегать опасностей в битвах.
Наукам учились они столько, сколько им было нужно. Все их учение клонилось к тому, чтобы быть послушными, сносить труды, побеждать в сражениях. По мере возраста образ учения их становился суровее; волосы у них стригли до самой кожи, приучали ходить без обуви, заставляли играть нагих. На тринадцатом году снимали с них хитон* и давали им один плащ на целый год. Они были нечисты, не пользовались банями, не мазались маслом; только немного раз в году позволяли им это удовольствие. Они ложились все, разделясь на илы и агелы, на циновках, сделанных их собственными руками из тростника, растущего на Эвроте. Они должны были ломать его без ножа. Зимой подстилали под себя так называемые ликофоны* и смешивали с тростником. Они думали, что это растение содержит в себе некоторое тепло.
По вступлении в этот возраст отличные из них имели своих любителей. Старейшие присматривали за их поступками еще более; часто ходили в гимнасий (место, где упражнялись в борьбе); надзирали над упражнениями; слушали, как они друг друга язвили острыми словами, не мимоходом и для препровождения времени, но почитая обязанностью быть отцами, наставниками, начальниками всех и каждого. Таким образом, дети никогда и нигде не оставались одни, без такого человека, который бы мог исправить и наказать преступившего свою должность. Приставляли к ним еще особливого начальника, называвшегося педоном, из числа добродетельнейших мужей. Во всякой агеле избирали сами мужественнейшего и благоразумнейшего из иренов; этим именем называют спартанцы тех, кому минуло два года по выходе из отрочества; меллиренами же – «будущими иренами» – называли старших среди отроков. Ирен этот в двадцать лет начальствует в битвах своею дружиной; дома же употребляет он своих подчиненных как служителей – для изготовления ужина, старшим приказывает носить дрова, а младшим зелень. Одни уносят все это тайно из садов; другие от стола мужей, к которому подкрадываются с великой хитростью и осторожностью. Кто из них бывал пойман, того больно секли бичом за то, что крал неискусно и непроворно. Также уносили они всякие другие кушанья и научались искусно нападать на спящих или нерадиво стерегущих. Пойманных наказывали побоями и лишали стола. Ужин их был всегда недостаточен для того, чтобы они сами находили способы удовлетворять своим нуждам и таким образом привыкали к смелости и проворству. Вот главная причина, для которой давали им мало пищи! Другая причина та, чтобы они лучше росли. Жизненные духи, не будучи удерживаемы и отвлекаемы множеством пищи, которая своей тяжестью давит их вниз или заставляет идти в ширину, стремятся вверх своею легкостью, отчего тело поднимается свободно, беспрепятственно и растет в длину*. Это самое способствует красоте тела, ибо тела тонкие и сухие удобнее уступают действию природы, нежели тучные и жирные, которые ей сопротивляются своей тяжестью. Так дети, рожденные от матерей, очищенных во время беременности слабительными, бывают худы, однако красивы и приятны, ибо на легкое вещество сильнее действует образующая сила. Исследовать причину этого предоставляем другим.
Отроки крадут с великой осторожностью. Рассказывают, что один из них, укравши молодую лисицу, спрятал ее под одежду; зверь рвал у него брюхо зубами и когтями; но, дабы не быть замеченным, он переносил жестокую боль до того, что упал мертвым на месте. Этого не должно считать невероятным, судя по нынешним отрокам, ибо мы видели много в Спарте детей, умирающих под ударами на жертвеннике Артемиды, прозванной Орфией*.
После ужина ирен, лежа, одному из детей повелевает спеть песню; другому предлагает вопрос, требующий рассудительного ответа, как, например, «кто добродетельнее всех в городе?» или «как ты думаешь о таком-то деле?». Таким образом заранее учатся они судить о добродетелях и узнавать граждан. Если отрок при вопросе, кто, по его мнению, лучший гражданин, кто худший, медлил отвечать, то это почитали знаком души ленивой и к добродетели несклонной. Надлежало в ответе заключаться причине и доказательству в кратких словах. У отвечавшего неправильно ирен кусал в наказание большой палец руки. Нередко в присутствии старейшин и правителей ирен наказывал отроков, дабы показать, справедливо ли и так ли, как должно, он их наказывает. Ему не препятствовали наказывать. Но коль скоро дети уходили, то подвергали его самого наказанию, если обнаруживалось, что он наказывал слишком строго или слишком слабо.
Любители отроков участвовали в славе или бесчестии того, кого они любили. Когда во время борьбы один отрок издал крик, означавший робость, правители наложили пеню на его любителя. Эта любовь между ними была в таком уважении, что добродетельные женщины любили девиц. Она не рождала ревности; напротив того, любовь к одной и той же особе была началом дружбы между соперниками, которые, объеденившись, старались сделать любимый объект лучше и добродетельнее.
Притом научали детей употреблять речи, имеющие колкость, соединенную с приятностью, и содержащие глубокий смысл в кратких словах. Ликург хотел, чтобы железная монета была тяжела и вместе малоценна; напротив того, чтобы монета речи в немногих и простых словах заключала сильную и важную мысль. Приучая детей к молчанию, производил он то, что их ответы были остры и разумны. Как развращенные и невоздержанные люди не способны к браку и бесплодны, так речи необузданного языка пусты и безрассудны. Один афинянин, смеясь над короткими лакедемонскими мечами, говорил, что чудодеи удобно глотают их на театре. «Однако, – отвечал царь Агис, – этими-то мечами настигаем неприятелей». По моему мнению, лакедемонская речь, при всей своей краткости, весьма удачно достигает своей цели и действует на сердца слушателей.
Сам Ликург, кажется, был весьма остр и краток в речах, если судить по достопамятным его изречениям. Таков следующий ответ его о правлении: некто советовал ему в Спарте учредить народоправление. «Учреди оное прежде сам в своем доме», – сказал Ликург. Когда спрашивали его, для чего установил он столь бедные и малоценные жертвы, он отвечал: «Дабы мы никогда не переставали чтить богов». О состязаниях он говорил: «Я не запретил подвизаться в тех видах борьбы, в которых рук не протягивают»*. Сохранились и письменные его ответы своим гражданам. На вопрос: «Как отклонить нам нападение неприятелей?» отвечал: «Если останетесь бедными и никто не пожелает иметь более другого». О городских стенах он писал: «Не без стен город, ограждаемый мужами, а не кирпичами». Впрочем, этих писем нельзя ни принять, ни отвергнуть.
А что спартанцы не любили длинных речей, то видно из их достопамятных изречений. Некто совсем некстати говорил о немаловажных делах; царь Леонид ему сказал: «Друг мой! Ты не употребляешь должного, когда должно». Спрашивали Харилая, Ликургова племянника, для чего Ликург постановил столь мало законов. «Употребляющие мало слов не имеют нужды во многих законах», – сказал Харилай. Некоторые порицали софиста Гекатея за то, что он, бывши за общественным столом, не сказал ни одного слова во весь ужин. Архидамид сказал: «Кто умеет говорить, тот знает и время, в которое должно говорить».
Я сказал, что не без приятности даже колкие их ответы; таковы суть следующие. Один дурных свойств человек беспокоил Демарата* докучливыми вопросами. Он несколько раз спрашивал у него: «Кто лучший из спартанцев?» «Кто меньше всех на тебя походит», – отвечал Демарат. Некоторые хвалили илиян за то, что они хорошо и справедливо судят об Олимпийских играх. «Что тут удивительного, – сказал Агис, – если илияне в четыре года один день оказывают справедливость?» Один чужестранец, желая доказать свое усердие к Феопомпу, говорил ему, что соотечественники его называют филолаконом (любителем лакедемонян). «Друг мой! Лучше бы они называли тебя филополитом (любящим сограждан)», – сказал ему Феопомп. Плистоанакт, сын Павсания, сказал некоему афинскому оратору, называвшему лакедемонян неучеными: «Это правда – мы одни из греков ничему дурному у вас не научились». Некто спрашивал у Архидамида: «Сколько всего лакедемонян?» «Столько, – отвечал он, – что можем отражать злых». Из самых шуток можно видеть, что они не приучались никогда употреблять бесполезных речей, ни издавать голоса, не имеющего смысла, но достойного замечания. Одного звали послушать человека, подражающего голосом соловью: «Я слышал самого соловья», – отвечал он. Некто, прочитавши надгробную надпись: «Храбрые мужи, погасившие тираннию в отечестве своем, были жертвой Ареса и погибли перед вратами Селинунта*», заметил: «Достойно они погибли! Надлежало бы дать тираннии всей сгореть, а не гасить ее». Некто обещал дать молодому человеку петухов, умирающих во время драки. «На что мне они? – отвечал он. – Дай мне лучше убивающих во время драки». Другой, увидевши людей в носилках, сказал: «Да не попустят боги сидеть мне на таком месте, с которого нельзя встать перед старшим!» Таковы были их изречения! Не без причины говорят некоторые, что можно более подражать лакедемонянам любомудрием, нежели телесными упражнениями.
Искусство сочинять стихи и песни столь же важно было при воспитании, как сила и чистота речей. Их песни исполнены были огня, воспламеняющего души, приводящего в восторг и устремляющего к великим подвигам. Слог их был прост, силен, приличен важным и наставительным предметам. Вообще песни эти содержали похвалу умершим в боях за Спарту, которых почитали блаженными, или порицания робким, как провождающим жизнь злополучную и горестную. Некоторые содержали обещание и удостоверение в доблести, так как было прилично каждому возрасту. Небесполезно будет привести одну из этих песен для примера. Во время празднеств составляемы были три хора из трех возрастов. Хор старцев начинал петь таким образом:
Отважны воины во младости мы были.
Хор юношей отвечал:
Теперь мы таковы, коль хочешь, испытай.
Хор отроков продолжал:
А мы со временем храбрее всех вас будем.
Вообще если рачительно рассмотреть лаконические стихотворения, из которых некоторые дошли до нас, и обратить внимание на походный голос, наигрываемый свирелью при нападении на неприятеля, то увидишь, что не напрасно Терпандр и Пиндар* сопрягали музыку с мужеством. Первый из сих стихотворцев говорит о Спарте:
Там юноши цветут, копьем своим ужасны;
Там мусикийские орудия согласны;
Там справедливости превознесен престол.
Пиндар же пишет:
Советы старцев тамо мудрых;
Там храбрых юношей мечи;
Там хоры, пения и пляски,
Забавы, радости цветут.
Таким образом, оба стихотворца доказывают, что лакедемоняне были воинственны и весьма склонны к музыке. Лакедемонский же стихотворец говорит*:
Прилично ратнику играть на лире стройно.
Перед сражениями цари всегда приносили жертву Музам в намерении, по-видимому, напомнить воинам данное воспитание и отечественные законы, дабы они готовили себя ко всем опасностям и к знаменитым подвигам.
В подобных случаях они умеряли обыкновенную строгость, позволяя молодым людям убирать волосы, украшаться оружием и разным платьем; им приятно было смотреть на этих юношей, подобных коням, исполненным жара и стремящимся к бою. Хотя молодые люди при выходе из детства старались о своих волосах; но в день сражения еще более их убирали, разделяли и умащали, помня Ликурговы слова: «Прекрасных делают волосы еще более любезными, а безобразных более страшными». В продолжение походов упражнения их были легче обыкновенных и самый образ жизни не был ни столько суров, ни столько подвержен взысканию, как в мирное время. Почему в целом свете одни спартанцы могли почитать войну отдохновением после военного учения.
Когда полки стояли в боевом порядке в виду неприятелей, тогда царь приносил в жертву козу и в то же время повелевал воинам надевать на голову венки, сплетенные из цветов, а свирельщикам играть Касторову песню*. Сам одновременно начинал петь походный пеан. Зрелище важное и купно ужасное! Воины шли без душевного смущения, при звуке свирелей, не расстраивая рядов. Они кротко и с веселыми лицами приближались к опасностям с пением. Люди с такими расположениями долженствовали быть свободны от страха и излишнего гнева. Мужество, питаемое надеждой и смелостью, сопутствовало им, подобно некоему божеству. Царь шел против неприятелей, имея всегда при себе увенчанного на торжественных всенародных играх победителя. Говорят, что одному борцу предлагаемо было на Олимпийских играх великое количество денег с тем, чтобы он не вступал в борьбу. Этот отверг деньги и с великим трудом низложил своего противника, который ему сказал: «Какая для тебя выгода, лакон, от этой победы?» – «Находясь в строю перед царем, – отвечал он, – буду сражаться с неприятелями».
Победивши и обративши в бегство врагов, преследовали их столько, сколько нужно было для утверждения за собой победы; потом отступали, думая, что ни славно, ни достойно греческого народа поражать и убивать людей, уступающих и бегущих. Это было не только похвально и великодушно, но и полезно. Неприятели их, зная, что одних противостоящих им побивали, уступающих же щадили, предпочитали бегство упорному сопротивлению.
Софист Гиппий уверяет, что Ликург был человек самый воинственный и весьма опытный полководец*. Филостефан* приписывает Ликургу разделение конницы на уламы. Улам, по его описанию, состоит из пятидесяти конных воинов, устроенных четвероугольником. Напротив того, Димитрий Фалерский уверяет, что Ликург никогда не вел никакой войны и что устроил правление в самое мирное время. Мысль установить перемирие на то время, в которое бывают Олимпийские игры, показывает в нем человека кроткого и расположенного к спокойствию. По Гермиппову свидетельству, некоторые пишут, что Ликург сначала не участвовал в предприятиях Ифита, но, бывши в Олимпии зрителем, услышал за собой голос – как бы человека, изъявляющего удивление и укоряющего его тем, что он не побуждал граждан своих участвовать в этом торжественном собрании. Он оборотился, но, не видя никого, почел этот голос божественным и для того присоединился к Ифиту, учреждал с ними обряды и сделал торжество блистательнейшим и прочнейшим.
Воспитание лакедемонян продолжалось до взрослых лет. Никому не позволялось жить так, как хотелось. Находясь в городе, как бы среди военного стана, они вели определенный образ жизни, занимались общественными делами и были уверены, что принадлежат обществу, а не себе. Когда не имели других предписаний от начальства, тогда они смотрели за поведением детей, учили их чему-нибудь полезному или сами учились в кругу старейших. Одно из лучших и величайших благ, доставленных Ликургом спартанцам, было изобилие праздности; им не позволялось заниматься никаким ремеслом. Приобретение богатства, столь трудное и соединенное с такими заботами, было для них бесполезно, ибо деньги были не нужны и презрительны. Землю возделывали илоты, платя определенную подать. Некоторый лакедемонянин был в Афинах во время судопроизводства. Узнав, что один афинянин, осужденный на пеню за праздность, с печалью возвращался домой в сопровождении своих приятелей, соболезновавших о его несчастии и изъявлявших неудовольствие, он просил присутствующих показать ему человека, осужденного за столь благородный образ жизни. Столько-то почитали спартанцы низким заниматься ремеслами и работать для приобретения денег!
С деньгами вместе изгнаны и тяжбы. Не было ни богатства, ни бедности там, где все имели равный достаток; где по причине умеренности и простого образа жизни легко было удовлетворить своим нуждам. Пляски, пиршества, забавы, празднества, ловли зверей, телесные упражнения, беседы во всякое время занимали их, если они не были в походе. Младшие из них, которым еще не было тридцати лет, не приходили на площадь, но посредством родственников и приверженных к ним исправляли все домашние дела. Старейшие стыдились часто этим заниматься; большую часть дня проводили они в гимнасиях и в так называемых «лесхах», или беседах. Собираясь сюда, они с удовольствием проводили время в разговорах между собой, не упоминая никогда ни о способах обогатиться, ни о делах торговых. Главное их занятие состояло в том, чтобы хвалить прекрасное или хулить дурное в шутках и смехе, служившем неприметным образом к наставлению и исправлению. Ликург сам не совершенно был суров. По свидетельству Сосибия*, он посвятил маленький кумир Смеху; он ввел в надлежащее время шутки в разные собрания и столы как приправу кушанья и тяжких их трудов.
Вообще приучил он сограждан своих не желать и не уметь жить честно; но, подобно пчелам, иметь в виду всегда лишь общество, беспрестанно виться вокруг своих начальников; быть как бы вне себя от восторга и любви к славе и всем принадлежать отечеству. Некоторые слова их обнаруживают таковое чувство. Педарит не был избран в число трехсот мужей*. Домой возвратился он с чувством радости от той мысли, что в отечестве триста человек лучше его. Полистратид, отправленный посланником вместе с другими к полководцам царя персидского, на вопрос, сами ли собой прибыли или посланы республикой, отвечал: «Если успеем, то присланы республикой; если же нет, то прибыли сами». Брасидова мать Аргилеонида спрашивала у неких, прибывших к ней амфиполитян, славно ли и достойно ли Спарты умер Брасид*. Они начали превозносить его дела и прибавили: «Нет подобного ему в Спарте!» – «Не говорите этого, друзья мои, – сказала она. – Правда, что Брасид был добродетелен и мужествен, но в Лакедемоне много лучше его».
Ликург, как выше сказано, составил сперва совет геронтов из мужей, участвовавших в его предприятии. Впоследствии он определил, чтобы место умершего заступал гражданин, почитаемый добродетельнейшим из числа тех, кому было более шестидесяти лет. Достижение сего достоинства почиталось величайшим в свете подвигом и высшей степенью славы. Надлежало показать себя не скорейшим среди скорых, не сильнейшим среди сильных, но добродетельнейшим и благоразумнейшим из добродетельных и благоразумных граждан и в награду за добродетель целой жизни приобрести, так сказать, всю силу республики, власть над жизнью и честью – одним словом, над тем, что всего в свете выше и дороже. Избрание геронта происходило следующим образом: народ собирался на площадь; некоторые избранные мужи были запираемы в ближайший дом, из которого нельзя ни видеть, ни быть видимым, но только можно слышать крик, издаваемый собранным народом. Народ при этом случае, равно как при других, криком изъявлял свое согласие. Назначенные к выбору в глубоком молчании проходили Собрание не все вместе, но один после другого, как по жребию доставалось. Запертые держали таблицы, на которых замечали, сколь велик был шум, не зная, однако же, кого он касался. Они замечали только порядок, по которому каждый из них был введен в Собрание, как-то: первый, второй, третий и так далее. Тот, в чью пользу восклицания были самые громкие и многочисленные, был избираем в геронты. Он надевал на голову венок из цветов, ходил в храмы богов в сопровождении великого множества юношей, его прославляющих, и женщин, превозносящих его добродетели в песнях и благословляющих жизнь его. Каждый из его родственников приглашал его к ужину, говоря: «Город чтит тебя этим столом». После этих пиршеств шел он к общественному столу, где все происходило по обыкновению. Он оставлял у себя вторую долю кушанья, при этом случае даваемую. Когда его родственницы приходили к дверям, то, призвавши из них ту, которую он более всех почитал, отдавал эту часть, говоря: «Я даю тебе долю, полученную мной в знак отличия». Другие женщины прославляли и провожали ее с честью до самого дома.
Ликург учредил все, касающееся до погребения, с великим благоразумием. Во-первых, для истребления суеверия не запретил погребать мертвых в городе и воздвигать памятников близ храмов. Он хотел, чтобы молодые люди имели беспрестанно эти зрелища перед глазами, привыкали бы к ним, не смущались и не страшились смерти, не верили бы тому, будто прикасающиеся к мертвому телу или проходящие мимо гробниц оскверняются. Он не позволил чего-либо погребать вместе с мертвым, но повелел обвертывать его красным покрывалом и масличными листьями*. На гробницах позволялось надписывать только имена мужей, убиенных в сражениях, и священных жен. Он сократил время плача, назначив для сего только одиннадцать дней. В двенадцатый день, по принесении жертвы Деметре, надлежало положить конец сетованию. Ничего не оставил он праздным и без пользы. Похвала за добродетель или презрение за порок всегда сопровождали граждан во всех важнейших случаях жизни. Город наполнен был великим множеством образцов. Воспитанные среди них и всегда имеющие их перед своими глазами долженствовали необходимо быть обращены и влекомы к добродетели.
По этой причине Ликург не позволил всякому выезжать из своего отечества, бродить по разным странам, перенимать чужие обычаи, подражать необразованным нравам и различным родам правления. Он выгонял из города чужестранцев, без пользы приезжающих*, не для того, как думает Фукидид, чтобы они не стали подражать его правлению или перенимать что-либо полезное и к добродетели ведущее, но единственно для того, дабы они не научили сограждан его чему-нибудь дурному. Нельзя сомневаться, чтобы вместе с иностранцами не входили в город иностранные речи. Новые речи вводят новые суждения*, рождающие многие страсти и прихоти, противные установленному правлению, которые, подобно разногласным в музыке звукам, разрушают согласие оного. По этот причине Ликург думал, что более должно предохранять город от испорченных нравов, нежели от зараженных тел, извне в оный входящих.
Во всех этих распоряжениях нет ни малейшего следа несправедливости и властолюбия, в которых многие упрекают Ликурговы законы, говоря, что они могут вдыхать мужество, но бессильны приводить к справедливости. Одна так называемая у лакедемонян криптия (если такое постановление должно приписать Ликургу, как уверяет Аристотель), могла подать столь худое понятие Платону о Ликурге и его законах*. Криптия состояла в следующем: начальники посылали по временам в разные стороны области разумнейших из молодых людей, которые брали с собой только кинжалы и съестные припасы. Рассеявшись по разным местам, во время дня скрывались и покоились. При наступлении ночи выбегали на большие дороги и поражали илотов, им попадающихся; нередко, ходя по полям, убивали из них сильнейших и храбрейших. Так Фукидид в «Истории Пелопоннесской войны» повествует, что лакедемоняне отличившимся храбростью илотам дали свободу, украсили их венками и водили в храмы богов; но вскоре после того все они, числом более двух тысяч человек, исчезли. Ни тогда, ни после никто не знал, каким образом они погибли. Аристотель в особенности уверяет, что эфоры в начале правления своего объявляют войну илотам, дабы убиение их не почиталось беззаконным. Вообще поступали с ними весьма сурово и жестоко. Заставляли их более надлежащего пить вина, приводили к общественным столам и показывали юношам, сколь постыдно пьянство. Приказывали им петь песни и плясать позорным и смешным образом, но запрещали петь и плясать так, как прилично свободным людям. Повествуют, что долгое время спустя после Ликурга фиванцы в походе своем в Лаконию заставляли пойманных илотов петь песни Терпандра, Алкмана и Спендонта; они отговаривались тем, что им запрещено это их господами. Кажется, хорошо понимают различие состояний те, которые говорят, что в Спарте свободные весьма свободны, а невольники весьма невольны. Я думаю, что спартанцы сделались столько свирепыми после великого землетрясения*, во время которого илоты напали на них с мессенцами; разоряли область и довели город до величайшей опасности. Я никогда не припишу Ликургу столь нечестивого постановления, как криптия, составивши себе понятие о его свойствах, самим божеством засвидетельствованных.
Главнейшие законы его уже напечатаны были во нравах сограждан, образ правления довольно укрепился и мог держаться сам собою. Как бог, по выражению Платона, возвеселился, видя созданный им мир и первое его движение, – так Ликург возрадовался и возлюбил красоту и величие своего законодательства, которое уже приведено было в действие и шло само собой. Он пожелал соделать оное вечным и незыблемым в будущем, сколько это от человеческого благоразумия зависело. Собрав народ, он говорил ему, что все прочее, кажется, так установлено, что может способствовать их благополучию и добродетели; но то, что всего важнее и выше, откроет им, когда и как вопросить о этом богов; что должно им исполнять непременно постановленные законы и ничего не переменять, доколь он не возвратится из Дельф; по возвращении же исполнить то, что бог ему повелит. Все на то согласились и просили его предпринять это путешествие. Цари, геронты и весь народ поклялись свято хранить установленный им образ правления, доколе он не возвратится.
По прибытии в Дельфы принес он жертву Аполлону и вопросил сего бога, способны ли и достаточны ли его законы учинить спартанцев благополучными и добродетельными. Прорицалище ответствовало, что законы его хороши и Спарта, их исполняя, пребудет славнейшим городом. Ликург написал этот ответ и послал в Спарту. Потом принес вновь богу жертву, обнял друзей и сына и решился, не освобождая граждан от данной ему присяги, окончить добровольно жизнь свою, достигнув уже тех лет*, в коих жить или умереть – все равно, в особенности когда в делах своих был он довольно счастлив. Он умер, воздержавшись от пищи, будучи уверен, что и самая смерть великих политиков не должна быть без особенной цели, без некоторого действия, но соединена с пользой и услугой обществу. Он думал, что смерть в отношении к нему, после прекраснейших дел, была действительно довершением его блаженства; в отношении же к согражданам, поклявшимся следовать его законам до его возвращения, – утверждением тех великих благ, которых был он виновником в продолжении всей жизни своей. Он не обманулся в своем чаянии. Спарта, исполняя их в течение пятисот лет, первенствовала в Греции славой и благоустройством. В продолжение правления четырнадцати царей после него до Агиса, сына Архидама, никто не сделал в них ни малейшей перемены. Учреждение эфоров не только не ослабило, но, напротив того, придало более твердости учрежденному Ликургом правлению. Хотя, по-видимому, эфоры постановлены были в пользу народа, однако они более усилили аристократию. Но в царствование Агисово в первый раз наводнили Спарту деньги; с ними вместе – любостяжание и страсть к богатству. Деньги введены были Лисандром, который, не быв сам побежден и развращен ими, наполнил город сребролюбием и негой*. Он привез после войны большое количество золота и серебра, чем ниспроверг
Ликурговы законы. Доколе они во всей силе своей существовали, Спарта представляла не только картину благоустроенного правления, но образ жизни мудрого и добродетельного человека; или, лучше сказать, как Геракл, по описанию стихотворцев, покрытый львиной шкурою и с палицей в руках, проходил вселенную, наказывая беззаконных и свирепых тираннов, так Лакедемон с помощью скиталы* и епанчи управлял Грецией, добровольно ей покорившейся, ниспровергал насильственные власти и тираннию в обществах, прекращал войну, укрощал раздоры – часто без помощи, посредством одного посланника. Все повиновались ему, и, подобно пчелам при появлении их царицы, все стекались к нему и наблюдали порядок. Вот какое почтение вдыхали во всех благоустройство и справедливость Спарты!
Я удивляюсь тем, кто мог сказать, будто лакедемоняне умели повиноваться, но не умели управлять и хвалить слова царя Феопомпа. Некто сказал перед ним, что Лакедемон обязан своим спасением царям, умеющим повелевать. «Скажи лучше, гражданам своим, умеющим повиноваться», – отвечал Феопомп. Люди не повинуются тем, кто не умеет повелевать. Начальник учит послушанию. Кто хорошо предводительствует, тот заставит следовать за собой. Совершенство искусства конюшего состоит в том, чтобы сделать коня кротким и послушным. Совершенство науки царствовать состоит в том, чтобы производить повиновение. Лакедемоняне не рождали послушания в других народах, но заставляли их желать быть под их начальством и им повиноваться. Не просили они у спартанцев ни кораблей, ни денег, ни воинов, но одного начальника. Когда получали его, оказывали ему почтение и боялись его. Так повиновались сицилийцы Гилиппу, халкидяне – Брасиду, все народы, обитавшие в Азии – Лисандру, Калликратиду и Агесилаю. Спартанских начальников называли исправителями и преобразователями народов и начальствующих; на самую же Спарту взирали как на наставника и учителя благонравия и благоустроенного правления. Кажется, к этому относятся в шутку сказанные слова Стратоника*. Он говорил, что афинянам повелевает торжествовать таинства и священные годы; элейцам – учреждать народные игры, в которых они весьма искусны; когда же в чем погрешат, сечь за то лакедемонян*. Это сказано для смеху. Эсхин же, ученик Сократа, видя, что фиванцы гордятся победой, одержанной при Левктрах, сказал: «Нет никакого различия между ними и детьми, хвалившимися тем, что побили своего наставника».
Однако не то было главное намерение Ликурга, чтобы Спарта над многими начальствовала. Быв уверен, что блаженство целого общества, равно как и одного человека, зависит от добродетели и согласия с самим собой; он устроил Спарту таким образом, чтобы граждане как можно долее были свободны и добродетельны. Это послужило основанием республики Платоновой, Диогеновой, Зеноновой и всех тех, кто предпринял нечто сказать об этом предмете и заслужили похвалу, оставивши одни сочинения и речи. Ликург, напротив того, не оставил ни сочинений, ни речей, но на самом деле произведя, так сказать, на свет неподражаемую республику, опроверг мнение тех, кто не верит в существование истинного мудреца, каким философы его описывают. Ликург показал целый город любомудрствующим и тем по справедливости превысил славой всех греков, когда-либо устроивших правление. По этой причине Аристотель говорит, что ему оказывается менее почестей, нежели как должно. Впрочем, он получил самые высокие отличия: ему посвящен храм, в котором ежегодно, как богу, приносят жертвы. Говорят, что тогда, как перенесен был в Спарту его прах, молния упала на гроб его*, чего не случалось ни с кем из знаменитых мужей, исключая Еврипида, который умер и погребен в Македонии, близ Аретусы*. Это оправдывает почитателей этого стихотворца, которому после смерти приключилось то же самое, что прежде того со священнейшим и богам любезнейшим человеком.
Некоторые говорят, что Ликург умер в городе Кирре*; Аполлофемид же уверяет, что он был перенесен в Элиду. Тимей и Аристоксен* повествуют, что он окончил дни свои на Крите. Последний говорит, что критяне показывают его гробницу в Пергаме, близ большой дороги. Он оставил одного сына по имени Антиор, смертью которого пресекся его род. Друзья и родственники в честь его учредили общество, которое весьма долго существовало; дни, в которые они собирались, называемы были «Ликургидами». Аристократ, сын Гиппарха, пишет, что приятели Ликурга, у которых он жил на Крите, сожгли тело его и прах рассеяли в море, как он просил их, боясь, чтобы, по принесении праха его в Спарту, лакедемоняне не подумали, что он возвратился, и этим освободясь от данной ему клятвы, не переменили бы правления.
Вот что мы знаем о Ликурге.
Нума
О времени, в которое жил Нума, происходят также великие споры. Хотя некоторые родословия весьма точно до него простираются, однако некто по имени Клодий в книге своей «Исследование времен» уверяет, что древние письменные доказательства истреблены во время разорения Рима галлами, ныне же существующие неверно составлены льстецами особ, желавших насильственно вступить в первые поколения и в знаменитейшие дома, хотя к ним совсем не принадлежат. Вообще полагают, что Нума был слушатель Пифагора; однако некоторые утверждают, что он вовсе не учился греческой философии либо потому, что от природы был одарен свойствами, потребными для достижения добродетели, либо потому, что образован каким-нибудь иноплеменным философом, мудростью греческого превосходящим. Иные уверяют, что Пифагор родился около пяти поколений* после Нумы; что другой Пифагор, спартанец, одержавший победу на Олимпийских играх в третьем году шестнадцатой олимпиады, когда Нума был избран царем, странствуя по Италии, имел свидание с Нумой и вспомоществовал ему в устроении государства*. По этому самому многие лаконские постановления введены в Рим по совету сего Пифагора. Впрочем, всем известно, что Нума родом сабинянин; сабиняне же почитали себя лакедемонскими переселенцами*. Весьма трудно означить с точностью годы, особливо следуя числу олимпиоников (победителей на Олимпийских играх), список которых долгое время спустя издан элейцем Гиппием, который в удостоверение не представил никаких точных доказательств. Мы опишем то, что знаем достопамятнейшего о жизни Нумы, сделав пристойное к тому начало*.
Тридцать семь лет уже существовал Рим под правлением Ромула. В пятый день месяца июля*, называемый ныне Капратинскими нонами (Nonae Capratinae), Ромул приносил всенародную жертву вне города, на месте, называемом Козьим болотом, в присутствии сената и большей части граждан. Вдруг произошла в воздухе великая перемена; туча, сопровождаемая сильным ветром и бурею, ниспустилась на землю. Толпа народа в ужасе разбежалась и рассеялась; Ромул исчез; не нашли его ни живого, ни мертвого. Большое подозрение падало на патрициев. Разнесся в народе слух, что они, давно уже наскуча царской властью, желали присвоить себе всю силу и для этого умертвили Ромула, ибо он с некоторого времени поступал с ними строже и самовластнее прежнего. Патриции старались рассеять эти подозрения, оказывая Ромулу почести, приличные богам, как будто он не умер, но удостоился высшей участи. Прокул, знаменитый человек, клялся перед народом, что он видел, как Ромул во всеоружии возносился на небеса, и слышал его голос, повелевавший впредь называть себя Квирином.
Однако в городе восстали новые возмущения и раздоры касательно избрания наследника Ромулу. Новые граждане еще не были тесно соединены с прежними. Народ еще волновался; патриции, в раздоре и несогласии между собой, подозревали друг друга. Однако все были согласны в том, чтобы иметь царя над собой. Они спорили и были противных мыслей не только о том, кого избрать в цари, но еще и о народе, из которого избрать его надлежало. Первые населившие с Ромулом город не терпели, чтобы сабиняне, сделавшиеся участниками города и области, начальствовали над теми самыми, которые их к себе приняли. Но и требования сабинян имели свои основания. Они представляли, что по смерти царя их Татия не возмутились против Ромула, но позволили ему одному править. По этой причине имели право избрать царя из своего народа, ибо они не присоединились к ним, как слабейшие к сильнейшим, но, составив одно тело с римлянами, числом своим усилили их и возвысили своим союзом до такого могущества. Такого рода были их распри! Дабы несогласие не произвело мятежа, во время сего безначалия, при колеблющемся состоянии республики, патриции, число которых было сто пятьдесят человек, определили, чтобы каждый из них по очереди в царской одежде приносил богам узаконенные жертвы и творил суд именем Квирина и Татия шесть часов дня и шесть часов ночи*. Такое разделение времени почитали правители весьма полезным для равенства между собой; перемена же власти, по их мнению, уничтожала зависть народа, видевшего в тот же день и в ту же ночь одного и того же человека, делающегося из царя простым гражданином. Этот образ правления назван римлянами interregnum — междуцарствием.
Хотя, по-видимому, правили они кротко и благоразумно, но подозрения и ропот их преследовали. Они обвиняемы были в том, что превращают правление в малоначалие; что, присвоивши себе всю власть, не хотели быть управляемы царями. Наконец, обе стороны согласились между собой в том, чтобы один народ избрал царя из другого. Они думали, что только сим способом прекратятся раздоры и избранный царь равно будет благосклонен к тем и другим, любя одних, как избравших его, других – как своих единоплеменных. Сабиняне уступили право выбора римлянам, которые лучше захотели иметь царем сабинянина, ими самими избранного, нежели римлянина, избранного сабинянами. После советований своих римляне избрали Нуму Помпилия, сабинянина не из числа переселившихся в Рим, но столь всем известного по своим добродетелям, что сабиняне, услышавши одно это имя, приняли его охотнее тех самых, которые его избрали. Объявив народу свой выбор, отправили к Нуме посланниками знаменитейших граждан из обоих народов, дабы просить его прибыть к ним и принять царское достоинство*.
Нума родился в Курах*, главном сабинском городе, от которого римляне назвали себя Квиритами, вместе с сабинянами, к ним присоединившимися. Он был сыном Помпония, мужа знаменитого, младшим из четырех братьев. По некоему божественному определению родился он в тот самый день, в который Ромул основал Рим, двадцать первого числа апреля. Будучи от природы способен ко всем добродетелям, он образовал себя еще более учением, терпением и любомудрием; укротил в себе не только всеми порицаемые страсти, но, полагая истинное мужество в обуздании рассудком своих желаний, удалил от себя все свойства, столь много варварами уважаемые, каковы суть насилие и любостяжание. Вследствие этого он изгнал из своего дома всякую негу и пышность, готов был услуживать каждому согражданину или иноземцу как справедливый судья, как искренний советник. Сам, пользуясь душевной свободой, проводил время не в забавах, не в приобретении богатства, но в поклонении богам и в умственном созерцании их свойств и могущества. Таким образом он достиг столь громкой славы, что соцарствовавший в Риме Ромулу Татий сделал его зятем своим, выдав за него единородную дочь свою Татию. Однако это супружество не родило в нем гордого желания переселиться в Рим к тестю; он оставался всегда в земле сабинской, оказывая старому отцу своему потребную помощь. Сама Татия предпочла спокойствие мужа, живущего в неизвестности, почестям и славе, которыми она могла пользоваться в Риме при отце своем. Уверяют, что она умерла на тринадцатом году замужества своего.
Нума, оставив городскую жизнь, большей частью проводил время на полях; с удовольствием блуждал один по лугам и по рощам, посвященным богам, по местам, уединенным и пустынным. От этого распространился слух о собеседовании его с некоторой богинею. Все говорили, что Нума оставил сообщество людей не от печали душевной и от помешательства ума; но оттого, что наслаждается тесной связью с высшим существом, удостоился брака божественного и вместе с нимфой Эгерией*, любившею его, проводил жизнь в совершенном блаженстве и приобрел от нее познания о всех божественных делах.
Все это очень походит на те весьма древние басни, которые с удовольствием повествуют фригийцы об Атисе, вифинцы о Геродоте, аркадяне об Эндимионе* и о многих других, удостоившихся высшего блаженства и божеской любви. Не противно разуму, что бог, любя человека более, нежели четвероногих или птиц, охотно пребывает с людьми, отличными по своим добродетелям, и не гнушается собеседованием с человеком благочестивым и мудрым. Но чтобы тело человеческое и красота могли прельстить какого-либо бога или гения и склонить его к сообщению с человеком – в этом увериться трудно. Довольно правдоподобно мнение египтян, которые говорят, что не невозможно женщине зачать наитием духа божия; но что между смертным и божеством не может быть никакой связи, никакого телесного совокупления. Они не знают, что существо, соединяющееся с другим, сообщает ему равным образом свое бытие. Прилично верить, что боги имеют к человеку дружбу, которая есть нечто похожее на любовь, цель которой состоит в исправлении нравов и в обращении его на стезю добродетели. Не ошибаются те, которые повествуют, что Форбант, Гиакинф и Адмет были любимы Аполлоном, равно как и Ипполит Сикионский*. Каждый раз, как этот молодой человек переезжал из Сикиона в Кирру, то Аполлон, как бы чувствуя это и радуясь, влагал в уста пифии следующий стих:
Любезный Ипполит преходит моря волны.
Говорят также, что Пан любил Пиндара и его стихотворения*; что божество из уважения к Музам удостоило Архилоха и Гесиода великих почестей по их смерти*; что Софокл при жизни принял у себя и угостил Асклепия (Эскулапа). Это подтверждается многими еще ныне существующими доказательствами. Говорят также, что другой бог по его смерти имел попечение о погребении*. Если примем это, то можно ли подумать, что божество не являлось Залевку*, Миносу, Зороастру, Нуме, Ликургу – этим особам, которые управляли государствами и учредили правление? Не беседуют ли боги с ними о важных предметах для научения их и для ободрения в делах похвальных и полезных, а стихотворцев и лириков, бряцающих на лире (если действительно снисходят к ним), употребляют к забаве своей? Кто думает иначе, тому, как говорит Вакхилид*, «широка дорога». Впрочем, есть и другое о Нуме, Ликурге и подобных им, недурное мнение, то есть что они, укрощая дикие и грубые народы и вводя великие в правление перемены, приписывали себе божескую власть, спасительную для тех самых, для коих ее себе присваивали.
Нуме было уже сорок лет, когда прибыли из Рима посланники для призвания его на царство. Прокул и Велес говорили ему речи. Одного из них народ прежде был склонен избрать в цари. Граждане Ромула более благоприятствовали Прокулу, Татия – Велесу. Речи их были кратки; они думали, что Нума будет обрадован сим счастьем. Но, против чаяния, им стоило великих трудов, многих речей и молений убедить человека, проведшего жизнь свою в тишине и мире, сделаться главой города, некоторым образом родившегося и взросшего в бранях. Нума в присутствии отца своего и Марция, одного из своих родственников, говорил посланникам, что всякая перемена в человеческой жизни опасна; что одна лишь безрассудность может заставить переменить обыкновенный образ жизни того, кто не имеет недостатка в нужном, ни причины жаловаться на настоящее; что состояние его, если не другим чем, по крайней мере постоянством своим предпочтительнее неизвестности будущего; напротив того, не безызвестны ему опасности царского сана, судя по тому, что случилось с Ромулом; какое жестокое падало на него подозрение в убиении соначальствующего Татия; сколь было сильно подозрение на сенаторов по его смерти: как будто он убит ими, несмотря на то что они прославляют Ромула сыном богов, уверяют, что он воспитан богами и чудесным образом ими спасен во младенчестве. «Но вам известно, – продолжал он, – что я происхожу от смертных; воспитан, образован людьми, которых вы знаете. Все, что в жизни моей заслуживает внимания – тихая, спокойная жизнь, беспечное упражнение в науках, – суть свойства человека, не сотворенного для царствования. Велика во мне любовь к миру, вместе со мной возросшая, любовь ко всему невоинственному, к этим людям, которые собираются единственно для поклонения богам и для дружеского угощения, в прочее же время обрабатывают землю или пасут стада. Но Ромул оставил вам, может быть, многие непроизвольные брани, и, чтобы вести их, государство имеет нужду в царе пылких свойств и цветущих лет. Самое счастье произвело в народе склонность к войне. Всем известно, что римляне хотят распространить власть свою и обладать другими. Служа богами, научая город, которому более нужен полководец, нежели царь, чтить справедливость, ненавидеть войну и насилие, я бы подвергся лишь посмеянию!»
Таким образом, Нума отказывался от царства. Римляне употребили все усилия, просили его, заклинали не ввергнуть их в новые мятежи и междоусобную войну, ибо нет ни одного человека, к которому бы обе стороны равно были склонны. По удалении их отец его и Марций приступили к Нуме, увещевая его принять этот великий и божественный дар. «Хотя ты, – говорили они, – не имеешь нужды в богатстве, довольствуясь своим состоянием; хотя не прельщает тебя слава власти и могущества, обладая славой добродетели, все прочее превышающей; но управление царством должен ты почитать служением богу, который возносит толикую справедливость, какова твоя, и не оставляет ее в бездейственном усыплении. Не убегай, не отвергай власти. Для мудрого она есть поле к произведению великих и прекрасных подвигов. На этом-то поприще можешь ты с должным великолепием почтить богов, смягчить к богопочитанию сердца людей – они скоро и легко переменяются властителем. Эти самые люди полюбили Татия, хотя иноплеменного владетеля, и памяти Ромуловой оказывают божественные почести. Кто знает, может быть, этот победоносный народ пресыщен уже войной; может быть, обремененный триумфами и добычей, желает иметь над собой правителя кроткого, друга справедливости, для введения благоустройства и утверждения мира. Но если они объяты совершенно неистовой и яростной к войне страстью, то не лучше ли обратить в другую сторону стремление их, приняв в руки бразды правления, и соединить отечество и сабинский народ узами благосклонности и дружбы с городом воинственным и могущественным?» К представлениям их, как повествуют, присоединились благие предзнаменования; старание и просьбы сограждан, которые, узнавши об этом посольстве, умоляли Нуму идти в Рим и принять правление, дабы ввести согласие и теснейший союз между двумя народами.
Нума наконец решился. Принес жертвы богам и отправился в путь. Сенат и народ римский, исполненные черезвычайной к нему любви, вышли во сретение. Женщины принимали его с благословениями; в храмах приносимы были жертвы; все радовались, как будто бы город принял не царя, но царство. По прибытии их на площадь интеррекс (временный царь) тех часов Спурий Веттий начал собирать голоса граждан; все единодушно подали в пользу Нумы. Принесены были царские украшения. Нума велел остановиться, ибо нужно было, говорил он, чтобы и божество утвердило его избрание на царство. Взяв с собой прорицателей и священников, взошел на Капитолий, который в то время римляне называли Тарпейской скалой. Там первенствующий среди авгуров обратил Нуму к югу и, покрыв лицо его, стал позади его и положил правую руку ему на голову. Он приносил молитвы богам и обращал повсюду взоры свои, дабы узреть то, что было предъявляемо полетом птиц или другими знамениями. Невероятная тишина простерлась по площади, покрытой великим множеством народа. Всех мысли к нему обращены были; все колебались сомнением о будущем. Наконец благовестные птицы явились на правой стороне и подтвердили избрание. Нума облекся в царскую одежду* и сошел с Тарпейской скалы на площадь. Народ принял его с громкими восклицаниями и осыпал радостными приветствиями, как благочестивейшего и богам любезнейшего человека.
При самом начале царствования Нума уничтожил отряд, состоявший из трехсот телохранителей, которые всегда окружали Ромула и назывались «келерами», то есть «быстрыми». Он не хотел ни оказывать недоверчивости к тем, кто ему верил, ни царствовать над теми, кто не имел к нему доверенности. Во-вторых, к двум жрецам Юпитера и Марса придал еще третьего, которого назвал «фламином Квирина» (Flamen Quirinalis). Римляне называли фламинами прежних жрецов от греческого названия остроконечной шляпы*. В ту пору греческие слова более теперешнего вмешивались в латинские. По свидетельству Юбы, лены, или епанчи, которые носили цари, то же, что греческое слово «хлены». Служащего в Юпитеровом храме отрока, отец и мать которого были живы, называли они «камиллом»*, и этим именем некоторые из греков называют Гермеса по той причине, что он служит богам.
Постановив это в угождение народа и для приобретения любви его, Нума тотчас предпринял намерение соделать город, твердостью своей подобный железу, из воинственного и дикого кротким и более справедливым. Тогда Рим в самом деле был то, что Платон называет – гражданством в воспалении. С самого начала составился он смелостью и отчаянной дерзостью отважных и воинственнейших людей, со всех сторон туда стекавшихся. Многие походы и частые брани послужили к пище и утверждению силы их; самые опасности укрепили их и усилили – так воткнутые в землю сваи от частых колебаний становятся тверже. Нума видел, что укротить и привести к миролюбию народ, столь надменный, – весьма трудное дело; по этой причине призвал он на помощь богов. Установленными им и совершаемыми жертвами, торжественными ходами и плясаниями, соединяющими с важностью приятность и кроткие забавы, большей частью он смягчал и укрощал стремительность их и браннолюбие. Нередко, угрожая их гневом богов, возвещая виденные им странные явления и слышанные неблаговестные гласы, ввергал их в ужас и делал покорными суеверием.
Все это заставило думать, что Нума, судя по его воспитанию и мудрости, был, конечно, слушателем Пифагора. Известно, что большей частью философия последнего, равно как и политика первого, состояли в священных обрядах и в поклонении богам. Говорят также, что Нума употреблял наружную важность и святость, в которую облекся, с таким же намерением, как и Пифагор. Этот философ так приучил к себе орла, что некоторыми словами мог остановить его парение и заставить спуститься к нему, а на Олимпийских играх показал золотое бедро свое, идучи через собрание всего народа. Повествуют о нем многие другие черезвычайные изобретения и искусства. По этому поводу Тимон Флиунтский* пишет о Пифагоре:
Желает волшебством мудрец себя прославить;
Словами пышными умеет уловлять.
Равным образом и Нума выдумал басню о любви к нему некоторой богини, или горней нимфы, о таинственном с нею сообщении, о беседовании с Музами. Большую часть прорицаний приписывал он Музам и научил римлян более всех чтить одну из них, которую назвал он Такитой, то есть «молчаливой», или «немой», как бы тем напоминал пифагорейское молчание и почитал его.
Предписания его у кумирах совершенно сходны со мнениями этого философа, который учил, что первое начало вещей не есть чувственное, или изменению подтвержденное, но невидимое, нетленное и одним умом постигаемое. Нума же запретил римлянам представлять бога под видом человека или животного. Прежде не было у римлян ни в изваяниях ни в живописи изображений богов. В первые сто семьдесят лет строили они храмы и другие священные здания, однако не ставили в них никаких изображений. Непозволительным они почитали уподоблять высшее низшему и постигать божество иначе, нежели умом. Равным образом установленные Нумой жертвоприношения весьма сходны с Пифагоровым учением о богах. Оные были бескровны и состояли большей частью из муки*, излияний и самых обыкновенных вещей.
Кроме этого, приводят еще и другие примеры те, которые стараются доказать сношения этих двух мужей. Во-первых, что римляне дали Пифагору право гражданства, как свидетельствует Эпихарм*, весьма древний комический стихотворец, последователь Пифагорова учения, в сочинении своем к Антенору. Во-вторых, что одного из своих четырех сыновей Нума назвал Мамерком, по имени сына Пифагора. (От Мамерка происходит род Эмилиев, из числа патрициев. Нума дал Мамерку имя Эмилия, желая показать приятность и сладость его речей*.) Мы сами слышали многих в Риме, повествующих, что некогда прорицалище велело римлянам поставить в своем городе кумиры мудрейшему и храбрейшему из греков, и они поставили на площади два медных кумира – Пифагору и Алкивиаду*. Все это подвержено столь многим сомнениям, что далее о том рассуждать с намерением доказать или опровергнуть – значит заводить детские споры.
Нуме приписывают учреждение и начало первосвященников, которых римляне называют «понтификами», уверяя притом, что он был первым из них*. Название свое они получили, как некоторые говорят, от того, что служат всемогущим и вседержавным богам, а «могущественный» по-латыни – «потенс» (potens). Другие утверждают, что имя это заключает условие «если можно», как будто законодатель повелевал жрецам приносить возможные жертвы, и что препятствие или невозможность совершить их не поставится им в вину. Многие весьма одобряют известное смешное произведение сего слова, будто оно значит «мостостроители», по причине священнодействий весьма почтенных и древних, на мосту совершаемых: жертвы приносят подле моста; а мост по-латыни «понт» (pons). Самый присмотр за мостами и починка их, как будто неприкосновенный и священнейший обряд, принадлежат жрецам*. Римляне почитают преступником и предают проклятию дерзнувшего разломить деревянный мост. Оный построен из одного дерева без железа, по велению некоего прорицания*. Каменный мост построен гораздо после, во время квестуры Эмилия*. Однако и деревянный построен* после Нумы в царствование Анка Марция, его внука. Верховный жрец, или Великий понтифик (Pontifex Maximus), есть толкователь и прорицатель или, лучше сказать, надзиратель всего священнослужения. Он имеет надзор не только над священнодействиями, всенародно совершаемыми, но и над частными жертвоприношениями; препятствует преступать отечественные обряды и научать каждого тому, чем должно чтить или умилостивлять богов.
Верховный жрец был попечителем священных дев, называемых весталками. Установление их также приписывается Нуме, равно как обряды и служение, совершаемое в честь бессмертного огня, сими девами охраняемого. Нума препоручил им либо из-за их непорочности и нерастленности, огонь, вещество самое чистое и нетленное; либо потому что находил сходство между девством и бесплодием этой стихии. В тех местах Греции, где хранится неугасимый огонь, как-то: в Дельфах и в Афинах, – имеют о нем попечение не девы, но женщины, которые по летам своим не могут уже выйти замуж. Если огонь этот погаснет (так, как в Афинах во время тираннства Аристона* потух священный светильник; в Дельфах при сожжении мидянами Аполлонова храма и в продолжение митридатских браней и междоусобной войны римлян, когда исчез огонь вместе с жертвенником), то не позволялось разводить его другим огнем, но было предписано заимствовать от солнца пламя чистое и неоскверненное. Огонь этот разводят вогнутыми сосудами, пустота которых образуется прямоугольными равнобедренными треугольниками, обращенными из окружности к одному средоточию*. Их ставят против солнца, лучи которого, со всех сторон преломляясь, собираются и соединяются в одну точку, разделяют разрежающийся воздух и зажигают мгновенно перед ними лежащие сухие и тонкие вещества, ибо лучи отражением приобретают силу и действие огня. Вообще уверяют, что священные девы ничего другого не стерегут, кроме этого неугасимого огня; другие, напротив того, утверждают, что тут скрываются тайны, другим неведомые. В жизнеописании Камилла говорили мы о них то, что позволено знать и говорить.
Нума сначала посвятил только двух дев: Геганию и Верению; потом прибавил Канулею и Тарпею. Сервий впоследствии умножил число их двумя – и оно осталось непременным до настоящего времени. Нума определил этим девам тридцатилетнее девство. В первые десять лет они научаются тому, что делать надлежит; в другие десять лет исполняют то, чему научились; а в последние десять лет сами научают других. По прошествии этого времени позволяется им выходить замуж и вступать в другой род жизни, оставя священничество. Не многие, однако же, воспользовались этой свободой. Те, кто принял ее, провели остаток дней своих в раскаянии и унынии и тем поселили в других такой ужас, что все до самой смерти остаются в девстве.
Царь дал им великие преимущества. Между прочим, было им позволено делать завещание при жизни родителей, располагать своим именем без попечителя, подобно женщинам, родившим троих детей*. Если они куда-нибудь выходили, то сопровождали их ликторы*. Когда нечаянно встречались с преступником, ведомым на казнь, то его освобождали от смерти; надлежало только весталке клятвой подтвердить*, что встреча эта была случайна и без всякого намерения. Кто проходил под носилками, в которых они сидели, тот подвергался смертной казни. Верховный жрец наказывает за вины весталок розгами, нередко нагих, в темном месте под покрывалом. Посрамившую девство свое живую зарывали в яму при воротах Коллинских. Близ этого места внутри города есть некое продолговатое возвышение земли, называемое по-латыни agger, то есть «насыпь». Здесь под землей делали небольшое жилище, в которое входили сверху; в нем ставили постель, зажженный светильник, малое количество нужных для пропитания припасов, как-то: хлеба, воды, масла и молока – как бы почитали преступлением умертвить голодом особу, освященную важнейшими обрядами. Виновную сажали на носилки, закрывали снаружи, увязывали ремнями, чтобы и голосу ее не было слышно, и несли через площадь. Все встают перед ней в молчании и провождают безмолвно с великим унынием. Нет для города ужаснее сего зрелища, нет для него плачевнее сего дня. По прибытии в назначенное место служители развязывают ремни. Начальник жрецов, совершивши тайные молитвы, с воздетыми руками к небу перед исполнением наказания выводит закрытую преступницу, ставит на лестницу, ведущую в подземелье, и удаляется с другими жрецами. Как скоро весталка сойдет, тотчас снимают лестницу, а отверстие засыпают великим количеством земли, так что все место сравнивают с прочим возвышением. Таким образом наказывают весталок, преступивших свою должность!
Уверяют также, что Нума воздвиг Весте* круглый храм, в котором хранился неугасимый огонь, изображая тем не землю (как бы она была Веста), но вид всего мира, в средоточии которого пифагорейцы полагают огонь, называя оный Вестой, или Монадой. По их мнению, Земля не есть неподвижна и не находится в средине мира, но возвращается вокруг огня и не может почесться важнейшей и превосходнейшей частью вселенной*. Именно такое мнение о Земле в старости принял и Платон; он думал, что средняя, важнейшая часть уступлена лучшему телу и что Земля занимает совсем другое место.
Понтифики наставляют в обрядах погребения тех, кто имеет в том нужду. Нума научил их не почитать сего занятия нечистым и настоял в жертвах, назначенных подземным богам, яко приемлющим к себе лучшую часть существа нашего. В особенности же почитают они богиню, именуемую Либитиной, имеющую надзор над обрядами, касающимися погребения*. Богиня эта есть или Персефона, или, как ученейшие из римлян рассуждают, Афродита*, не почитая неприличным приписывать действию одного божества вину рождения и смерти нашей. Нума положил срок сетованию по умершим, соответственно их летам. Запретил оплакивать младенца, не достигшего трехлетия; прешедшего же этот возраст позволил оплакивать столько месяцев, сколько лет он жил; но этот срок оканчивался десятым годом. Более сего времени не позволил никого оплакивать. Итак, должайшее сетование простиралось до десяти месяцев. Столько же времени продолжалось и вдовство женщин. Которая из них прежде сего времени выходила замуж, приносила в жертву по законам Нумы стельную корову.
Сверх этого Нума учредил многие другие роды священства. Я буду говорить о салиях и о фециалах, назначение которых более всего доказывает набожность сего мужа. Фециалы суть как бы мирохранители. Название свое получили, как я думаю, от своей должности*. Они старались пресекать раздоры словами и не прежде позволяли начинать военные действия, как по прекращении всякой надежды к получению законного удовлетворения. Под словом «мир» греки разумеют то состояние, когда две стороны словами, а не силой прекращают взаимные распри. Римские фециалы часто ходили к народу*, который наносил обиду, и старались склонить его к дружелюбию. Если в том не успевали, то призывали во свидетели богов, предавали ужасному проклятью себя и свое отечество в том случае, когда бы нападали несправедливо; потом объявляли войну. Без согласия их и одобрения не было позволено ни простому воину, ни царю поднять оружие на неприятеля. Правителю надлежало от них узнать, справедливо ли начинается война, потом принять потребные к войне меры. Говорят, что бедствие, постигшее Рим во время нашествия галлов, произошло от того, что преступили эти законы. Известно, что галлы осаждали город Клузий. В стан их послан был Фабий Амбуст для примирения их с осажденными. Получив от галлов гордый ответ и полагая, что этим его посольство кончилось, с юношеской безрассудностью принял оружие за клузийцев и вызвал на единоборство храбрейшего из варваров. В бою был он столько счастлив, что убил противоборника и снял с него оружие. Галлы, узнав об этом, отправили вестника в Рим и обвиняли Фабия в том, что он, не объявив войну, ведет с ними брань против договоров, против всех прав. Фециалы советовали сенату выдать Фабия галлам; но Фабий обратился к народу и, пользуясь его благорасположением, избег наказания. Вскоре после того галлы напали на римлян и опустошили весь город, кроме Капитолия. Но об этом подробнее в жизнеописании Камилла.
Что касается до салиев, то учреждение их имело следующую причину. В восьмое лето царствования Нумы язва, распространявшаяся по Италии, опустошила наконец самый Рим. Жители были погружены в величайшее уныние. Повествуют, что в это время медный щит, несшийся с неба, упал в руки Нумы. Об этом щите царь рассказывал чудеса, о которых он узнал от Эгерии и Муз. Он уверял, что этот щит ниспослан небом для спасения города; что надлежало его беречь и сделать одиннадцать других – совершенно одинакового вида и величины, дабы никакому вору невозможно было отличить от прочих того, который упал с неба; что место, в котором он храниться будет, надлежит посвятить Музам, равно как и окрестные луга, куда они часто приходят провождать с ним время; что должно было уступить весталкам источник, орошающий это место, дабы они, черпая из оного воду, ежедневно очищали и окропляли храм. Пресекшаяся немедленно зараза оправдала его слова. После того как царь показал мастерам щит и предложил провести соревнование в сходстве, все отказались, кроме Ветурия Мамурия, превосходного художника, который сделал щиты столь похожие один на другой, что сам царь не мог отличить своего. Хранителями их и смотрителями определил он жрецов-салиев. Они названы салиями не от имени некоего Салия, самофракийца или мантинейца, который будто научил их пляске с оружием в руках, как говорят некоторые, но от самого рода пляски, которую совершают с прыганьем*. В марте месяце берут они священные щиты и с пляской носят по городу; они одеты в багряное короткое платье, препоясаны медными широкими поясами, имеют на головах медные шлемы* и ударяют о щиты короткими ножами. Все прочие движения производятся ногами. Эти движения приятны для глаз. Салии делают многие обороты и извития размером скорым и частым с силой и проворством. Щиты их называются «анкилиа» по причине их вида. Они не совершенно круглы, ниже подобны греческому щиту пельте, у которой вид полумесяца, но имеют выемки извивающейся черты, края, загибаясь и обращаясь один к другому, образуют кривой вид*, по-гречески называемый «анкилон». Может быть, оное название происходит от слова «анкон» – «локоть», на котором их держат. Так говорит Юба, желая доказать, что слово «анцилия» есть греческое. Может быть, название это происходит от того, что щит упал сверху, что по-гречески «анекафен», или от исцеления больных – «акесис», или от прекращения засухи – «авхмос», или, наконец, от удержания бедствий – «анаехиси»; почему афиняне называют Диоскуров (Кастора и Поллукса) Анаками – если должно дать сему слову греческое происхождение. В награду Мамурию за искусство салии упоминают о нем в песне, которую поют во время этот военной пляски. Некоторые говорят, что воспевают они не Вентурия Мамурия, но veterem memoriam, то есть «древнее воспоминание».
Нума, учредив таким образом священничество, построил близ храма Весты так называемую Регию – царское обиталище. Здесь проводил он большую часть времени в священнодействиях, или в учении жрецов, или в беседах с ними о священных делах. У него был другой дом – на холме Квирина, это место и ныне показывают. При всех торжествах и священных ходах жрецов шли впереди провозглашатели, повелевавшие всем оставлять занятия и работу. Пифагорейцы запрещают поклоняться и молиться богам, так сказать, мимоходом. Они учат выходить из дому, настроивши прежде душу к молитве. Равным образом Нума заботился о том, чтобы граждане не смотрели ни на какое священнодействие с нерадением и без внимания; будучи свободны от занятий, они долженствовали обращать все мысли на богослужение, как на важнейшее дело. Для этого он хотел, чтобы в продолжение священнодействия на улицах не было ни шума, ни крика, ни стенаний, сопровождающих обыкновенно трудные ремесленные работы. И доныне сохранились некоторые следы этих постановлений. Когда начальствующий наблюдает полет птицы или совершает жертвоприношение, то кричит: «Hoc age!», то есть: «Делай это!», желая сам напомнить присутствующим, что должно обращать внимание на совершаемое действие.
Многие другие его наставления сходствуют с пифагорейскими. Философы этой секты советовали не садиться на хиникс; не мешать огня ножом; отправляясь в путь, не оглядываться назад; приносить жертвы небесным богам числом неровные, а подземным – ровные*. Они скрывали от других истинный смысл этих предписаний. Равным образом таинственны некоторые постановления Нумы, как-то: не совершать излияний богам из необрезанной виноградной лозы; не приносить жертвы без муки; кланяться богам, обращаясь во все стороны, и после сего садиться*. Первые два обряда, кажется, научают обрабатыванию земли как части богослужения. Кругообращение же молящихся почитается подражанием кругообращению мира. Но, быть может, это изъясняется тем, что вход в храм на восточной стороне; посему молящийся, вступая в него, поворачивается спиной к Солнцу, но, переменяя положение, обращается к сему богу и описывает таким образом круг, принося между тем молитву обоим богам*. Или перемена положения имеет некоторое сходство с египетскими колесами и, подобно им, научает, что нет ничего постоянного в человеческих действиях и что надлежит охотно и без роптания принимать все перемены и превратности, которым бог подвергает жизнь нашу. Что касается сидения после молитвы, то, как говорят, это можно почесть предзнаменованием того, что моления богам будут услышаны и блага, ими ниспосылаемые, будут постоянны. Также говорят, что как успокоение есть предел деяний, то, окончив одно дело, садятся перед богами – как бы для получения от них начала другому. Может быть, это сходствуется с тем, что сказано выше, а именно, что законодатель заставляет нас молиться богам не в то время, когда мы развлечены другими делами, не мимоходом и с поспешностью, но когда свободны и ничем не заняты.
Наставляя таким образом граждан в богопочитании, Нума сделал их столь себе покорными и внушил толикое почтение и страх к своей силе, что они верили словам, которые своею странностью походили на басни. Они думали, что не было для него ничего невозможного. Говорят, что Нума, признавши некогда к столу немалое число граждан, поставил перед ними самые простые кушанья и бедные приборы. Лишь только начали они есть, Нума сказал им, что идет к нему богиня, с которой он беседует, и в одно мгновение комната наполнилась богатыми сосудами, столы покрылись многоразличными яствами и великолепными приборами.
Но разговор Нумы с Юпитером все превосходит своею странностью. Баснословят, что два демона*, Пик и Фавн, во всем сходные с сатирами, часто приходили на холм Авентинский, который тогда, не составляя части города, не был еще населен и имел обильные источники и тенистые дубравы. Говорят, что они, бродя по Италии, силой лекарств и искусством в волшебных таинствах творили многие чудеса, чем прославились у греков, так называемые дактили с горы Иды*. Нума, вливши вина с медом в источник, из которого они обыкновенно пили, привлек их к себе и поймал. Будучи схвачены, они оставили природный свой образ, принимая различные виды, показываясь ему странными и ужасными страшилищами. Наконец, чувствуя, что они пойманы без всякой надежды освободиться, поведали ему многое о будущем и научили его делать очищение, отвращающее громовые удары, что совершается и поныне посредством лука, волос и маленьких рыб. Некоторые говорят, что они не научали его такому очищению, но волшебной силой свели с неба Юпитера; что этот бог, гневаясь за то на Нуму, повелевал ему произвести это очищение головами. Нума возразил: «Луковыми?» «Человеческими…» – отвечал Юпитер. Нума, отвращая столь жестокое повеление, переспросил: «Волосами?» «Живыми…» – отвечал Юпитер. «Сардинами?» – возразил Нума. Этому научила его Эгерия. Юпитер, укротясь, удалился на небо; место, где это происходило, названо Иликием, от греческого слова*, которое значит «благоприятный», «милостивый»; очищение же производится по желанию Нумы. Эти смешные и баснословные повествования доказывают, какие чувства к божеству внушили людям введенные тогда обычаи. Сам Нума, как повествуют, до того был вознесен надеждой на бога, что, когда возвестили ему: «Неприятели приближаются», он, улыбнувшись, сказал: «А я приношу жертву!»
Нума первый воздвиг храм Верности и Термина, научил римлян клясться верностью, как важнейшею клятвой, что и поныне они соблюдают. Термин – бог границ. Ему приносят всенародные и частные, на полевых межах, одушевленные жертвы*. В прежнее время жертвы эти были бескровны. Нума рассуждал, что предельный бог, как хранитель мира и свидетель правды, должен быть чист от крови. Кажется, этот царь означил и пределы римской земли. Ромул не хотел этого сделать, опасаясь показать сим, сколько он отнял земли у других, ибо пределы, когда их уважают, суть ограничение силы; в противном случае служат доказательством несправедливости. Известно, что Рим сначала не имел довольно земли; Ромул большую часть приобрел оружием. Землю эту Нума разделил недостаточным гражданам, дабы истребить бедность, как побудительную причину к несправедливости, и обратить к земледелию народ, который при обрабатывании полей терял свою дикость. Никакой другой род жизни не производил столь живой и скорой любви к миру, как земледельческий. В нем существует и хранится военная смелость, нужная к защищению собственности; склонность к насилию и алчности истребляется. По этой причине Нума заставил граждан упражняться в земледелии, почитая оное единственным побуждением к миру. Он любил этот род жизни более потому, что исправляет нравы, нежели потому, что умножает богатство. Страну всю разделил он на части, которые назвал «пагами» (pagus)*. Над каждым пагом поставил надзирателя и стража (Magistri Pagorum). Нередко сам обозревал поля и, по трудам граждан судя о нравах их, прилежных отличал почестями и наградами, нерадивых исправлял выговорами и наказанием.
Из всех других его постановлений весьма уважается учиненное им разделение народа по ремеслам. Город, как сказано выше, состоял из двух народов, или, лучше сказать, был разделен на два народа и никаким образом не мог быть одним. Невозможно было истребить раздоров, несогласия, беспрестанной борьбы и распрей обеих сторон. Нума, рассуждая, что тела самые твердые и к соединению по свойству своему неспособные, будучи разделены и раздроблены на части, удобнее смешиваются по причине малости своей, решился разделить весь народ на многие малые части и введением в оный новых различий истребить то первое и великое разделение, которому надлежало исчезнуть во множестве малых. Он разделил народ по ремеслам, как-то: на свирельщиков, золотарей, плотников, красильщиков, сапожников, кожевников, кузнецов, скудельников и прочих. Другие искусства он совокупил и сделал изо всех один состав. Каждое отделение составляло особенное общество, которое имело свои собрания, свой образ богослужения. Таким способом изгнал он из города обыкновение, по которому одни называли себя сабинянами, другие – римлянами, одни Татиевыми гражданами, другие – Ромуловыми; и такое разделение было в самом деле соглашение и смешение всех со всеми.
Хвалят также среди гражданских его постановлений ограничение закона, которым позволялось продавать детей своих*. Нума исключил из сего закона женатых, когда женитьба была с согласия отца, зная, сколь жестоко женщине, вышедшей за вольного, быть после сожительницей раба.
Нума занялся учением о небесных телах, хотя несовершенно, но с довольными знаниями. В царствование Ромула месяцы разделены были весьма неправильно. Одни состояли из двадцати дней, другие из тридцати пяти и более. Не имея понятия о разности между течением луны и солнца, римляне заботились только о том, чтобы год состоял из трехсот шестидесяти дней. Нума заметил, что разность состояла только в одиннадцати днях; что лунный год имеет триста пятьдесят четыре дня, солнечный же триста шестьдесят пять; он удвоил число одиннадцать и ввел дополнительный после февраля месяц, называемый римлянами мерцедин, который состоял из двадцати двух дней. Однако все это имело нужду со временем еще в больших исправлениях*. Нума переменил и порядок месяцев. Март, который был первым, сделал он третьим и поставил на место его январь, бывший одиннадцатым во время Ромула; февраль, бывший двенадцатым и последним, стал вторым. Многие уверяют, что месяцы январь и февраль прибавлены Нумой и что прежде год у римлян состоял из десяти месяцев. У некоторых варварских народов год состоял из трех месяцев. Из греческих народов у аркадян год был четырехмесячный, а у акарнанцев шестимесячный. У египтян, как уверяют, год состоял из одного месяца, впоследствии же из четырех. По этой причине, хотя они обитают на новой земле, однако кажутся весьма древним народом. В родословиях своих считают невероятное множество лет, ибо полагают вместо годов месяцы.
Что римляне считали в году только одиннадцать месяцев, а не двенадцать, то доказывает название последнего, который и поныне называется «десятым». Месяц март был первый; пятый месяц от него назывался квинтилис, шестой – секстилис и так далее; но если бы январь и февраль предшествовали тогда марту, то означенный пятый месяц надлежало бы считать седьмым. Весьма вероятно, что месяц марций, посвященный Марсу, был первый; апрель же был второй, и получил название свое от Афродиты. В этом месяце приносят жертвы этой богине, и в календах его женщины купаются с миртовыми на головах венками. Некоторые говорят, что апрель получил свое название не от Афродиты, но от слова aperire, «открывать», ибо весна тогда находится во всей силе своей, все цветы произрастают и раскрываются. Из следующих за ним месяцев один назван маем, от имени Майи, матери Меркурия, которому месяц этот посвящен; другой – июнем, от имени Юноны*. Некоторые утверждают, что эти месяцы получили свое название от возрастов, ибо старшие называются «майорес» (major), а младшие – «юниорес» (iunior)*. Прочие месяцы назывались по порядку, как-то: квинтилис, секстилис, септембер, октобер, новембер, децембер. Пятый месяц, или квинтилис, назван июлем от имени Юлия Цезаря, победившего Помпея. Шестой, или сестилис, назван августом, в честь Августа, второго императора. Домициан дал двум следующим месяцам свои имена*; но это недолго продолжалось. По умерщвлении его месяцы были называемы прежними именами. Последние два месяца сохранили по порядку названия, которые даны им с самого начала. Из месяцев, прибавленных или перемещенных Нумой, февраль есть месяц очищения, как самое имя это доказывает. В этом месяце приносят жертвы по умершим и отправляют Луперкалии – праздник, который весьма походит на очищение. Январь назван так от Януса. Я думаю, что Нума лишил председательства месяц март, названный так по имени Марса, желая, чтобы во всем военной силе предпочитаема была гражданская. Этот Янус, бог или царь некий в глубочайшей древности, любил сообщества людей и ввел гражданские постановления. Он переменил дикий и зверский образ жизни тогдашних людей. Изображают его двуличным, потому что он дал тогдашним людям другой вид и другие склонности. В Риме сооружен ему храм о двух дверях, которые названы Вратами брани. В военное время отворяют его, а в мирное затворяют – что нелегко и весьма редко бывает, ибо империя, по причине пространства своего, находится в непрерывной войне, противоборствуя варварским народам, вокруг владений ее рассеянным. Храм этот заперт был во время Августа*, победившего Антония, а еще прежде во время консульства Марка Атилия и Тита Манлия*, но ненадолго. Война настала, и двери были отворены. В царствование же Нумы храм ни разу не был растворен в продолжение сорока трех лет. На столько-то он умел изгнать войну из всех стран своего царства! Не только народ римский смягчился и облагородился, тронутый справедливостью и кротостью государя, но и во всех окрестных городах, как бы из Рима веял чистый и благорастворенный ветер, началась полезная перемена. Все одушевлены были любовью к благоустройству и миру, желали спокойно обрабатывать свою землю, воспитывать детей, поклоняться богам. В Италии видны были одни празднества, веселье, взаимные угощения; безбоязненно посещал один другого; все с радостью принимали друг друга. Мудрость Нумы, подобно источнику, изливала справедливость и добродетель, и тишина, его окружавшая, распространялась на всех, так что спокойствие того времени превосходит велеречие и гиперболы самых стихотворцев:
Издельем пауков покрыты Железны, тяжкие щиты;
Снедает ржавчина и копья и мечи.
Не слышны более труб медных громки звуки,
Приятный, тихий сон не гонит от очей*.
Не пишут, чтобы в царствование Нумы случилась война или мятеж, или перемена в правлении. Не было ни зависти, ни вражды против него, ни заговоров, ни злоумышлений из желания царствовать. Из уважения ли к богам, которые, по-видимому, стерегли сего мужа, из почтения ли к добродетели или действием божеского счастья, сохранявшего жизнь его неприкосновенной от всякой злобы, Нума представил собой пример и доказательство того, что Платон немалое время после Нумы осмелился произнести о правлении, говоря, что одно лишь от бед успокоение, одно спасение людям, если по воле богов царская власть в соединении с умом любомудрым окажет добродетель торжествующею и превознесенной над пороками. Поистине блажен мудрый сам! Блаженны внимающие словам, из уст мудрого исходящим! Не должно ему употреблять ни принуждения, ни угроз для обращения подвластных на стезю добродетели. Они, видя живой ее образ в жизни своего правителя, по воле делаются добродетельными и при дружестве, при взаимном согласии, при справедливости и умеренности удобно обращаются к лучшей и счастливейшей жизни. Вот главная, достойная цель царя! Тот достойнее всех владычествовать над людьми, кто может направить своих подданных к таковым расположениям, к такому образу жизни. Нума, кажется, лучше всех познал сию истину.
В рассуждении его детей и брака историки не согласны. Одни говорят, что он не был женат на другой, кроме Татии, и не имел других детей, кроме одной дочери Помпилии. Другие утверждают, что у него было сверх того четыре сына: Помпон, Пин, Кальп и Мамерк, из которых каждый оставил по себе потомство и был главой особого поколения; что от Помпона происходят Помпонии, от Пина Пинарии, от Кальпа Кальпурнии, от Мамерка Мамерции, прозванные по этой причине «Рексами»*, то есть «Цари». Другие, обвиняя таковых писателей как желавших угождать этим племенам в ложном произведении их от Нумы, уверяют, что Помпилия родилась не от Татии, но от другой жены по имени Лукреция, на которой женился Нума, бывши уже царем. Все в том согласны, что Помпилия вышла замуж за Марция, сына того Марция, который убедил Нуму принять царство; он переселился в Рим вместе с ним, почтен был достоинством сенатора и после кончины Нуминой был соперником Тулла Гостилия, домогавшегося царской власти, но, будучи принужден уступить ему, умертвил себя. Сын его Марций, женившийся на Помпилии, оставался в Риме и произвел в свет Анка Марция, вступившего на престол после Тулла Гостилия.
Ему было пять лет, когда Нума кончил жизнь свою смертью не скоропостижной, или неожиданной, но увядая мало-помалу от старости и изнеможения, как пишет о том Пизон. Жизнь его продолжалась немного более восьмидесяти лет. Союзные и дружественные народы почтили его в самом гробе. Они притекли на его погребение с общественными дарами и венцами; патриции подняли одр; все жрецы присутствовали и сопровождали его. Толпа жен и детей следовала за ними с воплем и рыданиями, как бы погребали не царя старого и немощного, но любезнейшего человека, кончившего жизнь в самом цвете лет. Тело его не было предано огню*, он сам сего не хотел; сделаны были два каменные гроба и зарыты под Яникулом. В один из них положено его тело, в другой священные книги, писанные им, подобно греческим законодателями, на таблицах. Еще при жизни своей научил он жрецов тому, что эти книги содержали, истолковал силу их и смысл и приказал погрести их с собой, почитая непристойным, чтобы важные тайны содержимы были в мертвых письменах. По этой самой причине и пифагорейцы не предали писанию своих мыслей, но впечатлевали оные в памяти достойнейших и приучали к тому словесно. Когда некоторое сочинение, содержащее тайные геометрические задачи, было сообщено одному недостойному человеку, то пифагорейцы говорили, что божество накажет за это преступление и нечестие каким-либо великим и необыкновенным бедствием. Все это заставляет извинить тех, кто, при стольких сходствах, старается доказать, что Пифагор и Нума имели некогда свидание между собой.
Валерий Антиат пишет, что двенадцать книг о священнодействиях и двенадцать книг философских, на греческом языке писанных, положены были в гроб. По прошествии четырехсот лет, во время консульства Публия Корнелия и Марка Бебия*, большие дожди, смыв землю, открыли эти гробы. По вскрытии их один найден совершенно пустым, без малейшего остатка тела. В другом обретены писания, которые прочтены были тогдашним претором Петилием. Он объявил сенату, что не почитает позволенным издать в народ эти книги, и по его представлению они были сожжены в Комитии.
Всех правдивых и добрых людей хвалят обыкновенно более по смерти; зависть переживает их ненадолго; она нередко прежде их умирает. Славе этого государя придает больше блеска несчастный жребий последовавших царей. Из пяти, после него бывших, последний был лишен престола и состарился в изгнании. Ни один их четырех других не умер своею смертью. Трое последних умертвлены злоумышленным образом. Тулл Гостилий, преемник Нумы, издевавшийся над лучшими его учреждениями, особенно же над свойством бездейственным и женоподобным, обратил граждан к брани. Но недолго пребыл в этих буйных мыслях. Опасная и странная болезнь заставила его перемениться во мнении и ввергла в суеверие, нимало не похожее на благочестие Нумы. Он укоренил в других это заблуждение, когда гром, как говорят, поразил его*.
Сравнение Ликурга с Нумой
Описав жизнь Нумы и Ликурга, постараемся представить, несмотря на все затруднения, примечаемое между ними различие. Общие их черты показываются из их качеств, каковы суть мудрость, благочестие, способность управлять и наставлять народы, равно как и то, что они оба получили от богов начала своего законодательства. Касательно особенных хороших свойств, в них примечательно, во-первых, в Нуме – получение власти, в Ликурге – уступка оной. Один получил ее, не искавши; другой отдал ее, имев в своих руках. Один из частного лица и чужестранца избран был чужим народом в государи, другой сделал сам себя из царя частным лицом. Великое дело приобрести царство правотой, еще большее предпочесть правоту царству. Добродетель сделала одного столь славным, что он был удостоен царской власти; другого – столь великим, что он пренебрег этой самой властью.
Во-вторых, подобно как гармонию лиры, один в Спарте превратил из сладострастной и изнеженной в важную; другой в Риме смягчил ее суровость и грубость. Трудность подвига на стороне Ликурга. Он убедил граждан своих не броню снять и не мечи оставлять, но отказаться от золота и серебра, изгнать великолепные столы и мягкие ложа. Не заставил их отстать от военных действий, отправлять празднества и приносить жертвы; но научил, оставив пиршества и забавы, заниматься оружием и упражняться в телесных подвигах. Вот почему один все делал при помощи одного убеждения, пользуясь почтением и приверженностью граждан; другой едва достиг своей цели, подвергнувши опасностям жизнь и получивши рану. Муза Нума кротка и человеколюбива; она смягчила стремительные и пламенные свойства граждан и обратила их к миру и справедливости. Если кто нас принудит включить в число Ликурговых узаконений постановление об илотах, самое жестокое и беззаконное, то мы должны будем тогда признаться, что Нума более заслуживает звания греческого законодателя. Он позволил и настоящим рабам вкусить сладость свободы, введши в обыкновение на Сатурновых празднествах садиться им за одним столом с своими господами.
Говорят, что это есть одно из постановлений Нумы, который хотел, чтобы годовыми плодами наслаждались и участвовавшие в полевых работах. Некоторые уверяют, что этот обычай есть остаток равенства Сатурновых времен*, когда не было ни слуг, ни господ, но все почитали себя равными и родственниками.
Оба эти законодателя равно ведут народы к довольству и умеренности; но изо всех добродетелей один, кажется, более возлюбил доблесть, другой правосудие. Может быть, разность нравов и правления обоих народов причиной тому, что надлежало употребить способы и средства различные. Нума не по робости понудил римлян оставить войну, но по желанию отвлечь их от неправосудия; и Ликург не для того сделал спартанцев воинственными, чтобы они обижали других, но чтобы их не обижали. Таким образом, оба они, истребляя излишество и дополняя недостатки в гражданах, принуждены были ввести величайшие перемены.
Касательно разделения состояний граждан: кажется, распоряжения Нумы слишком благоприятствуют простому народу и демократии. Он составил народ весьма разнообразный, смешанный из золотарей, кожевников, сверлильщиков и проч.; напротив того, Ликурговы распоряжения строги и приличны аристократии. Все ремесла предоставил он рабам и пришельцам; самых граждан ограничил щитом и копьем; сделал их, так сказать, ремесленниками брани и служителями Марса; единственное их значение и упражнение состояло в том, чтобы повиноваться начальниками и покорять врагов. Он не позволил вольным (дабы они в самом деле и всегда были вольны!) накоплять богатства. Это попечение было уделом илотов и других рабов, равно как приготовление кушанья и прислуга. Нума не сделал никакого подобного различия. Он укротил страсть к войне, но не уничтожил корыстолюбия. Не только не истребил неравенства, но позволил умножать богатство до бесконечности; он пренебрегал возрастающей и умножающейся в городе бедностью. Ему надлежало при самом начале, когда неравенство было не столько ощутительно и велико и состояния были между собой в равновесии, восстать против жадности к богатству, подобно Ликургу, и предупредить бедствия, от оной происходящие, которые были немаловажны. Они-то были корнем и началом всех великих зол и несчастий, которые впоследствии обрушились на главу Рима.
Касательно земли не должно осуждать ни Ликурга за то, что он разделил ее, ни Нуму за то, что ее не делил. Одному послужило равенство раздела основанием и утверждением устанавливаемого им правления; другой, по причине незадолго перед тем учиненного раздела, не имел нужды делать нового, ибо прежний, конечно, оставался еще в силе.
Оба они благоразумно хотели истребить ревность, введши общие супружества и общих детей; но не употребили одинаковых средств. Римлянин, имевший довольно детей, быв убежден согражданином, желающим также иметь их, уступал жену свою. От него зависело отдать ее навсегда или взять обратно. Лакедемонянин, напротив того, оставляя жену при себе и сохраняя права супружеского союза, делал другого участником своего ложа для получения детей. Многие, как сказано прежде, сами вводили к себе тех, от которых надеялись иметь здоровых и прекрасных детей. Какая же разность между этими постановлениями? Не показывается ли в лакедемонском обычае великое и неограниченное равнодушие к жене, ко всему тому, что большую часть людей мучит и заставляет жить в печали и жестокой ревности? В римском же – некоторая стыдливая скромность, которая употребляет брачное обязательство, как завесу, изъявляя, сколь для нее жестоко и несносно это соучастие.
Нума также предписал строгое смотрение за девицами, дабы они жили благопристойно, свойственно своему полу. Напротив того, Ликург дал им свободу, каковая неприлична женщинам, и тем навлек на них посмеяния стихотворцев. Они называют их с Ивиком «феномиридами», то есть «обнажающими бедра», а с Еврипидом «андроманами», или «страстными к мужчинам». Этот стихотворец пишет о них:
Родительски дома пустыми оставляют;
Их всюду юношей толпы сопровождают.
Наги суть бедра их; одежды распущены.
В самом деле, края девической одежды не были снизу зашиты, но во время шествия раскрывались и обнажали все бедро – что ясно доказывается следующими стихами Софокла:
Раскрытая одежда
Вкруг нежного вьется
Младой Гермионы
Прекрасного бедра.
По этот причине были они, как говорят, дерзки и против мужей своих слишком смелы, ибо управление домом зависело от них совершенно, а в общественных важнейших делах подавали свои мнения и имели свободу говорить. Нума сохранил честь и уважение, которыми со времени Ромула пользовались жены от мужей своих, которые старались им угождать, дабы загладить воспоминание о их похищении. Однако оградил их стыдливостью, отнял любопытство, приучил к трезвости и молчанию. Они совершенно воздерживались от вина*, не смели говорить общенародно о самых необходимых делах. Однажды некоторая женщина говорила речь в Собрании о своем деле. Сенат отправил посланников к прорицалищу, дабы узнать, что предзнаменовало это республике. Доказательством покорности и кротости римских женщин есть то, что сохранены имена тех, кто этими свойствами не отличался. Подобно как наши бытописатели предают памяти имена людей, которые первые возбудили войну междоусобную, вооружились против братьев своих, умертвили отца или мать, так римские упоминают о том, что Спурий Карвилий первый развелся с женой; в продолжение же двухсот тридцати лет по основании Рима ничего подобного этому не случалось; и что Талия, Пинариева жена, в царствование Тарквиния Гордого первая поссорилась с своею свекровью. Столь счастливо и пристойно законодатель учредил супружество!
Воспитание девиц продолжалось до того времени, в которое их выдавали замуж. Ликург повелел выдавать их в цветущих и пылких летах, дабы связь эта, сделанная по требованию природы, положила начало взаимной привязанности и дружбе, а не страху или ненависти, как то бывает, коль скоро принуждают природу. При том же в этих летах они могут уже переносить беременность и роды, ибо Ликург рождение детей полагал единственной целью брака. Напротив того, римляне выдавали замуж девиц двенадцати лет и моложе, дабы они предаваемы были мужьям своим чистыми и непорочными как телом, так и нравами. Учреждение первого – согласие с природой и способствует рождению детей; второго же – нравственнее и более благоприятствует сожительству.
Что касается до попечения о детях, до их собраний, до образа воспитания, до сообщества, до учреждения столов, телесных их упражнений и забав, то Ликург доказал, что Нума в этом не превосходит самого обыкновенного законодателя. Этот позволил отцам воспитывать детей своих по своему желанию или по своей нужде. Отец мог сделать своего сына либо земледельцем, либо плотником, либо кузнецом, либо свирельщиком, как будто бы не нужно было всем стремиться к одной общей цели и достигать оной своими поступками. Оттого они походили на путешественников, которые собрались на один корабль с разными намерениями и нуждами и только при наступающей опасности, когда каждый стремится за себя, соединяются для блага общего; без этого каждый думает только о себе. В недостатках постановления можно извинить законодателей обыкновенных по причине их невежества, или слабости; но человеку мудрому, восприявшему царскую власть над народом, незадолго перед тем собравшимся и не противившимся ему ни в чем, на что надлежало бы прежде всего обратить внимание, как не на воспитание детей и на учение юношей, дабы они не получили разных нравов, не сделались беспокойными, но были бы с самого начала, так сказать, вылиты в одну форму добродетели и одинаково образованы? Именно это способствовало Ликургу во многом, более же всего – к сохранению его уставов. Страх клятвы, ему данной, был бы недействителен, если бы воспитание и наставления не напечатлели законов во нравах юношей и вместе с пищей не вложили в них любви к гражданским его постановлениям. По этой причине важнейшие и главнейшие его законы имели всю силу более пятисот лет, подобно краскам, твердо и глубоко вошедшим в полотно. Учреждения Нумы, имевшие целью то, чтобы Рим пребыл в мире и спокойствии, исчезли вместе с ним. По кончине его Храм Брани, при нем всегда затворенный (как бы в самом деле брань была им заключена и укрощена), был отворен с обеих сторон и вся Италия обагрилась кровью и покрылась трупами*. Прекрасные и справедливейшие его постановления существовали только самое короткое время, ибо недоставало лучшей подпоры – воспитания. Но, скажет иной, не войной ли возвысилась Римская держава? Такой вопрос требует долгого ответа, особенно когда говорить должно с людьми, которые благополучие государства ставят более в богатстве, в роскоши, в обширности владений, нежели в безопасности, в спокойствии, в довольстве, соединенном со справедливостью. Однако к славе Ликурга может послужить и то, что римляне, оставивши учреждения Нумы, достигли высочайшей степени славы, а лакедемоняне, едва лишь преступили Ликурговы постановления, пали с высоты своей, потеряли всю власть над Грецией и были на краю совершенной погибели. Подлинно, велико и божественно в Нуме то, что он, бывши чужестранцем, призванными на царство, мог все переменить одним убеждением; что управлял обществом, еще не соединившимся с самим собой, не употребив ни оружия, ни насилия, подобно Ликургу, вооружившему вельмож против народа, и что, наконец, он все соединил и устроил силой своей мудрости и справедливости.