Перикл
Цезарь, увидя в Риме некоторых богатых иноземцев, которые на руках своих носили маленьких обезьян и щенков и ласкали их с нежностью, спросил: «Уже ли женщины у них не рождают детей?» Важно и как владыке прилично сим наставил он тех, кто природную в нас любовь и горячность, людям принадлежащие, расточает зверям. Поскольку душа наша имеет от природы склонность к познанию и созерцанию, то не должно ли по справедливости порицать тех, кто употребляет ее во зло, слушая и созерцая то, что не заслуживает внимания, пренебрегая прекрасным и полезным? Чувства, останавливаясь на предметах, случайно их поражающих, должны, может быть, необходимо рассматривать все представляющееся им, хотя бы то было полезно или бесполезно. Но всяк, кто хочет употреблять ум свой, может всегда переменять себя и легко обращать внимание к тому, что он почитает хорошим. По этой причине должно искать лучшего, дабы душа, не только созерцала, но и питалась бы созерцанием. Как та краска более глазам нравится, блеск и приятность которой прельщают и укрепляют зрение: так ум свой надлежит направлять на те предметы, которые увеселяя его, влекут к добру, ему свойственному. Предметы эти должны быть дела добродетельные, которые воспламеняют соревнованием и жаром к подражанию души рассматривающих оные. В других делах – за удивлением какому-либо действию не тотчас следует стремление к соделанию подобного; напротив того, часто случается, что мы, прельщаясь какою-либо работой, презираем ремесленника. Так, например, мы любим благовонные мази, пурпуровые одежды, но красильщиков и продавцов благовонных мазей почитаем неблагородными и низкими ремесленниками. Антисфен*, услышав, что Исмений был превосходный флейтист, очень хорошо сказал: «Так он, конечно, дурной человек, иначе не был бы превосходным флейтистом». Когда Александр за пиршеством спел песню весьма приятно и искусно, то Филипп сказал ему: «Ужели не стыдно тебе так хорошо петь?» В самом деле, довольно того, если государь имеет время слушать поющих; он уже много жертвует Музам, когда склоняет взор свой на занимающихся сими искусствами людей.
Упражняющийся в делах маловажных и низких доказывает нерадение свое о хорошем трудами, употребляемыми на приобретение бесполезного. Ни один юноша с отличными способностями не пожелал бы быть Фидием или Поликлетом, узрев Зевса в Писе или Геру в Аргосе, равно как и Анакреонтом, Филемоном* или Архилохом, прельстившись их сочинениями. Хотя бы произведение веселило своей красотой, однако нет нужды почитать виновника оного достойным уважения. Все то, что в зрителе не возбуждает рвения к подражанию, не сообщает ему стремления и страсти, влекущей к уподоблению, не приносит ему никакой пользы. Но добродетель делами тотчас производит в нас такое расположение, что мы в одно время и удивляемся содеянному, и желаем уподобиться соделавшему. Мы желаем обладания и наслаждения благами судьбы; в благах добродетели мы любим действия. Первые мы хотим получать от других, вторые чтобы другие от нас получали, ибо то, что прекрасно, деятельной силой влечет к себе, и деятельное в миг производит стремление, не подражанием образуя душу зрителя, но созерцанием самого дела возбуждая в ней волю. Это побудило нас продолжать жизнеописания славных мужей. Это есть десятая книга* сего сочинения, содержащая в себе жизни Перикла и Фабия Максима, который вел войну против Ганнибала – мужей, друг другу подобных всеми добродетелями, особенно кротостью и справедливостью, и тем, что, терпя равнодушно обиды от народа и от соначальствующих с ними, принесли отечествам своим величайшую пользу. Самое изложение их дел докажет, правильно ли наше о них суждение.
Перикл был колена Акамантийского из местечка Холарга. Как по отцу, так и по матери происходил от знаменитейшего рода. Ксанфипп, победивший при Микале* персидских полководцев, женился на Агаристе, племяннице того Клисфена*, который изгнал Писистратидов, уничтожил смело тираннию, дал афинянам законы и устроил правление лучшим образом к единодушию граждан и сохранению общества. Агаристе привиделось во сне, что она родила льва, и через несколько дней родила Перикла. Тело его не имело никакого недостатка; только голова несколько была продолговата и несоразмерна. По этой причине в изображениях представлен он всегда со шлемом – по-видимому, художники не хотели обнаружить сего безобразия. Но аттические стихотворцы называли его «схинокефалом» (или «имеющим голову, подобную луковице»). Морская луковица называется еще «схиной». Из комических стихотворцев Кратин в комедии «Хирон» говорит:
Со древним Кроном, прю соединившим браком,
Тиранна мощного произвели на свет.
Бессмертными прозван он «Кефалегерет»*.
В «Немесиде» говорит он же:
Гостеприимства, Зевс! Защитник,
О длинноглавый Зевс!..
Телеклид пишет, что Перикл «то в недоумении от множества дел сидит в городе с отягченной головой, то из огромной головы своей поднимает великий шум». Эвполид в комедии «Демы», спрашивая о каждом демагоге*, исходящем из ада, когда назвали последнего – Перикла, восклицает:
Почто выводишь ты главу подземна царства?
Учителем музыки у Перикла был, как многие говорят, Дамон (первый слог сего имени должно выговаривать кратко). Аристотель уверяет, что музыке учил его Пифоклид. Дамон был великим софистом* и под предлогом музыки скрывал от народа свои великие способности. Он беседовал с Периклом, готовя его к гражданскому поприщу, как учитель гимнастики – бойца. Однако под завесою лиры не укрылся он от взоров народа; но, как человек, помышляющий о великих предприятиях и приверженный к самовластию, был изгнан остракизмом и заставил комиков шутить на свой счет. Платон представляет одно лицо* вопрошающим его:
Скажи, во-первых, мне – не ты ли, о Хирон,
Перикла воспитал, как говорят в народе?
Перикл был слушателем и Зенона* из Элеи, который, подобно Пармениду, занимался рассматриванием природы и приобрел великое искусство опровергать мысли других и посредством противоречия приводить в недоумение. Тимон из Флиунта* говорит о нем: «Непобедимый в речи, двуязычный, но не обманчивый Зенон, все порицающий…» Но более всех имел тесное обхождение с Периклом, вдохнул в него важность, дух твердый и сильный к управлению народом и в особенности возвысил достоинство его нрава – Анаксагор из Клазомен*. Современники называли его Нус («Ум»), или удивляясь великой и необыкновенной его мудрости в испытании природы, или потому, что он первый положил началом всеобщего устройства не случай или необходимость, но ум чистый, невещественный, отделяющий однородные частицы от всех смешанных между собой вещей.
Перикл, исполненный величайшего к сему мужу почтения и напоенный учением его о делах небесных и выспренных, не только приобрел чувства возвышенные, речь высокую, очищенную от простонародных и принужденных выражений, но еще постоянный вид лица, не смягчающийся смехом, спокойную поступь, скромность и важность в одеянии, неизменяемые самою сильною страстью в продолжении его речи; образование голоса всегда ровное, ничем не возмущаемое. Как эти свойства, так и другие им подобные поражали удивлением взирающих на него. Некогда один из подлых и наглых людей целый день поносил и ругал его; Перикл в молчании сносил его ругательства и занимался на форуме весьма нужными делами. Ввечеру пошел домой спокойно, между тем как ругавший преследовал его и не переставал осыпать оскорбительными словами. Наконец, при наступлении ночи, Перикл, вступая в дом свой, приказал служителю взять свечу и проводить домой этого человека.
Стихотворец Ион говорит, что Перикл в обхождении был горд и надут, что самохвальство его было сопряжено с надменностью и презрением к другим. Он хвалит разговор Кимона, как учтивый, ласковый и искусный в оборотах. Но мы оставим Иона, который хочет, чтобы добродетель, как трагическое представление, имела некоторую сатирическую часть*. Тем, кто важность Перикла называл надутостью и хвастовством, Зенон советовал стараться быть и им таковыми, уверяя, что самое притворство такого рода может нечувствительно произвести некоторую привычку и ревность к добру.
Перикл не одно это приобрел от беседы с Анаксагором; он был еще выше суеверного страха, внушаемого явлениями природы в тех, кому причины их неизвестны и кто по своей неопытности ужасается божественных дел и живет в беспокойстве, тогда как наука о природе, освобождая нас от сего, вместо мучительного и устрашающего суеверия производит спокойное благочестие, с благими надеждами соединенное.
Говорят, что некогда принесли Периклу из его поместья голову однорогого барана. Прорицатель Лампон, увидя, что рог был тверд и крепок и выходил из самой средины лба, объявил, что из двух существующих в городе противных сторон, Фукидидовой и Перикловой, вся власть перейдет к той, у которой найдено это чудо. Когда разрезали череп, то Анаксагор показал, что мозг не наполнял основания, но что, подобно яйцу острый и со всего сосуда обратился концом к тому месту, откуда корень рога имел свое начало. Тогда все присутствующие удивлялись Анаксагору, но вскоре после того удивлялись и Лампону, ибо сила Фукидидова была низложена и управление всеми народными делами перешло в руки Перикла.
По моему мнению, и физик, и прорицатель могли достигнуть своей цели; один хорошо понял причину, другой следствие; одному надлежало рассмотреть, от чего и как сделалось; другому – предсказать, к чему и что означает это явление. Те, которые открытие причины почитают уничтожением знамения, не понимают, что этим рассуждением вместе с божественными уничтожают и искусственные знаки, каковы суть звук дисков, свет маяков, тени часов солнечных, из которых каждый, по известной причине и по своему устроению, служит знамением чего-нибудь. Но все это относится более к другому роду сочинений.
Перикл в молодости своей весьма боялся народа. Видом был он очень похож на тиранна Писистрата; его приятный голос, легкость и быстрота языка приводили в изумление самых старых людей по причине замечаемого ими сходства. Знаменитый богатством и родом своим, имея друзей, которые были в силе, боялся он остракизма и потому не занимался общественными делами; но в походах был мужествен и искал опасностей. После того как Аристид умер, Фемистокл был изгнан и Кимон находился большей частью в походах вне Греции, Перикл вступил в общественные дела. Он принял сторону народа и бедных – вместо богатых и немногих – против свойства своего, которое нимало не было демократическое. По-видимому, боясь подозрения в искании верховной власти и видя Кимона приверженным к аристократии и отлично любимым лучшими гражданами, пристал он к стороне народной, дабы привести себя в безопасность и усилиться против Кимона.
В то же время переменил он обыкновенный образ жизни*. В городе не видали его идущим лишь по одной дороге, ведущей на площадь или в Совет. Он отказывался от приглашений на пиршества, от всех удовольствий и обществ такого рода. Во все время его управления, которое довольно продолжалось, он не ужинал ни у кого из своих приятелей, исключая родственника Эвриптолема, у которого был на свадьбе, прибыл до возлияний и немедленно удалился. Дружеское обхождение легко уничтожает важность; величие в приятельской беседе с трудом сохраняется. В истинной добродетели то всего прекраснее, что более явно; и в добродетельных людях удаленные от них ничему столько не удивляются, сколько приближенные – их ежедневному образу их жизни. Перикл, избегая часто казаться народу и, так сказать, пресыщать его собою, являлся ему только по временам; не во всяком случае он говорил и не всегда приходил в Собрание; он употреблял себя, по словам Критолая, как Саламинский корабль*, только в делах важных; все прочее производил через своих друзей и через приверженных к нему ораторов. Из числа их был и Эфиальт, который уменьшил силу Ареопага и, по словам Платона, упоил граждан великой и ничем не умеряемой вольностью. Оттого народ, подобно необузданному коню, как говорят комики, не хотел более повиноваться, но начал кусать Эвбею и кидаться на острова.
Перикл, настраивая речь, как орудие, приличное таковому роду жизни и величию духа, часто употреблял Анаксагора, придавая ораторству новую силу и крепость посредством естественной философии. От этого учения, как говорит божественный Платон, приобрел он, при природных своих дарованиях, высокость мыслей и всепроизводящую силу, извлек из него все полезное для науки слова и всех далеко превзошел красноречием. Его назвали «Олимпийцем» от силы речей его. Некоторые думают, что так назван от зданий, которыми украсил город; другие же – от могущества его в гражданских и военных делах. Ничто не мешает думать, что многие великие свойства его споспешествовали к его славе. Комические стихотворцы того времени в своих комедиях, много говоря о нем как в правду, так и к осмеянию, доказывают, что прозвище дано ему более за силу речей его; они пишут, что он гремит, бросает молнию, когда говорит к народу, и что на языке носит страшный перун. Упоминаются еще слова Фукидида*, сына Милесия, сказанные в шутку касательно силы речи Перикловой. Фукидид, как известно, держался стороны лучших граждан и долгое время был противником Перикла в правлении. Архидам, царь Лакедемонский, спрашивал у него некогда, кто искуснее в борьбе – он или Перикл. Фукидид на это отвечал: «Когда я, борясь с ним, повергну его на землю, то он говорит, что не упал, побеждает и заставляет зрителей тому верить».
Однако Перикл был всегда осторожен в словах своих и, прежде нежели говорить перед народом, просил богов, чтобы никакое слово, не приличное настоящему предмету, не вырвалось из уст его против воли. Он не оставил нам ничего письменного, кроме народных постановлений. Весьма немногие известны из достопамятных слов его, каковы суть: «Должно истребить Эгину, как гной с глаз Пирея»*; также: «Я вижу войну, приближающуюся от Пелопоннеса». Некогда Софокл, вместе с которым начальствовал он в морском предприятии, хвалил прекрасную особу. «Не только руки, – сказал ему Перикл, – должно полководцу иметь чистыми, но и самое зрение». Стесимброт говорит, что в надгробной речи, произнесенной в честь воинов, умерших в самосской войне, Перикл сказал между прочим: «Подобно богам, храбрые эти сделались бессмертными. Мы не видим богов, но по оказываемым им почестям, по благам, ниспосылаемым ими, заключаем, что они бессмертны. Все это имеют и те, которые за отечество положили жизнь свою».
Фукидид представляет Периклово правление аристократическим; он говорит, что народоправление существовало только по имени; в самом же деле то было начальство одного первенствующего человека. Многие другие уверяют, что он первый ввел в употребление раздел земли, раздачу жалованья и денег на зрелища; что народ, получив дурную привычку, сделался в управление того времени из воздержного и трудолюбивого необузданным и роскошным. Итак, должно судить о причине сей перемены по самым делам.
Во-первых, Перикл, как уже сказано, сделавшись соперником Кимоновой славе, старался приобрести благосклонность народа. Имуществом и деньгами был он ниже Кимона, который мог облегчать участь бедных, ежедневно давал ужин недостаточным гражданам, одевал старцев, снимал ограды с полей своих, дабы всяк, кто хотел, мог брать с них плоды. Будучи побеждаем преимуществами Кимона, Перикл прибегнул к раздаче общественных денег, по совету Дамонида из Эи, как свидетельствует Аристотель. Жалованьем за присутствие в театрах и судах*, другими награждениями и раздачами денег развратив народ, употреблял его против Ареопага, в котором он не присутствовал потому, что не был ни архонтом, ни фесмофетом, ни царем, ни полемархом*. На все эти власти издревле избираемы были граждане по жребию; одни испытанные в чинах сих вступали в Ареопаг. Перикл, усилившись в народе, унизил совет сей. С одной стороны, отнял от него ведение большей части судебных дел посредством Эфиальта; с другой – успел изгнать Кимона, как приверженного к лакедемонцам и противника стороне народной – Кимона полководца, который богатством и знаменитым происхождением никому не уступал, который одержал над варварами славнейшие победы и наполнил деньгами и добычами город, как сказано в его жизнеописании. Такова была сила Перикла в народе!
Остракизм был изгнание, по закону десять лет продолжавшееся. Между тем лакедемоняне с многочисленным войском напали на Танагрскую область*. Афиняне выступили немедленно против них. Кимон, возвратившись из своего изгнания, пристал с оружием к единоплеменным* своим и делами хотел опровергнуть обвинение в лаконизме, подвергаясь опасности вместе с согражданами. Но приятели Перикла соединились между собою и удалили его, как изгнанника. Это, кажется, было причиной, что Перикл сражался с величайшим мужеством в той битве и, не щадя жизни своей, более всех отличился. Пали в битве той все друзья Кимона, которых Перикл обвинял в приверженности к лакедемонянам.
Афиняне сильно раскаялись в своем поступке; они желали возвращения Кимона, ибо в пределах Аттики претерпели поражение и с наступлением весны ожидали тяжкой брани. Перикл, приметив это, не замедлил угодить народу. Он написал сам постановление и призвал его обратно. Кимон возвратился и восстановил мир между республиками. Лакедемоняне были столько преданы ему, сколько ненавидели Перикла и других демагогов. Некоторые говорят, что Перикл написал постановление о возвращении Кимона лишь тогда, когда заключил с ним тайные условия посредством Эльпиники, сестры Кимона. Оные состояли в том, чтобы Кимон вышел с двумястами кораблей и управлял внешними силами, опустошал царские области*; а Перикл имел бы всю власть в городе. Уверяют, что и прежде Эльпиника сделала его снисходительнее к Кимону, когда над ним производили уголовный суд. Перикл был назначен народом в числе доносчиков. Эльпиника пришла к нему и просила его о брате. «Эльпиника, – сказал ей Перикл, улыбаясь, – ты стара, слишком стара, чтобы вмешиваться в такие дела». При всем том он только однажды говорил в том деле против Кимона, единственно по должности своей, и оставил обвинение, менее всех причинив вреда Кимону.
Итак, можно ли верить Идоменею*, который обвиняет Перикла в коварном умерщвлении оратора Эфиальта, друга своего, который держался одних мыслей с ним в управлении республикой, из ревности и зависти к его славе? Не известно мне, откуда заимствовав сию клевету, излил он как бы желчь на мужа, который, хотя не во всем, может быть, невинен, имел, однако, чувства благородные и душу честолюбивую, в которых не поселяются страсти столь свирепые и зверские. По свидетельству Аристотеля, злоумыслили против Эфиальта враги его и умертвили его тайно посредством Аристодика из Танагры, ибо он был весьма страшен стороне олигархов и неумолим в требовании отчетов и преследовании тех, кто обижал народ. Кимон умер на Кипре, предводительствуя войском.
Приверженные к аристократии, видя уже, до какой степени над гражданами возвысился Перикл, и желая, чтобы кто-нибудь в республике противоборствовал ему и умерял его силу, дабы правление не было совершенно единовластным, противопоставили ему Фукидида из Алопеки*, мужа благоразумного, родственника Кимона. Фукидид, будучи не таким славным полководцем, как Кимон, но способнее его к общественным и гражданским делам, пребывая всегда в городе и в Собрании споря с Периклом, скоро восстановил в республике равновесие. Он не допускал более так называемых «отличных» граждан как прежде рассеиваться и смешиваться с народом, от которого достоинство их было помрачаемо. Он отделил их от народного множества и собрал воедино; общая сила их сделалась от того важнее и произвела, как бы на весах, перевес. Еще прежде было некоторое скрытное разделение, как трещина в железе, которое едва обнаруживало различие между демократической и аристократической сторонами. Но тогдашнее соперничество и честолюбие сих мужей, сделав весьма глубокий прорез, произвели то, что одна часть республики называлась народом, другая часть – немногими (или вельможами). Это заставило Перикла ослабить узду народа и управлять им к угождению его. Он учреждал в городе то зрелища торжественные, то общественные пиршества, то праздники и занимал граждан благородными удовольствиями; каждый год высылал до шестидесяти триер, в которых многие граждане в продолжении восьми месяцев находились и получали жалованье и в то же время упражнялись в искусстве мореплавания. Кроме того, отправил он тысячу поселенцев в Херсонес; пятьсот – на Наксос; на Андрос половину этого числа; во Фракию тысячу – для поселения вместе с бизальтами; других отправил в Италию при возобновлении Сибариса, который переименован в Фурии*. Цель его была та, чтобы облегчить город от праздной и потому беспокойной толпы народа, чтобы помочь бедности его и сими поселенцами внушить страх союзникам и отвратить их от новых предприятий, приставив к ним как бы стражей.
Но что более придало приятности и красоты Афинам, что другим народам внушает величайшее изумление и что, наконец, свидетельствует, что Афины – сила Греции и древнее ее благоденствие не суть пустые басни, – это сооружение величественных зданий. И за это самое более всего неприятели Перикловы осуждали его. Они обвиняли его в Собрании; кричали, что народ бесчестит себя и навлекает на себя порицание тем, что общую казну греков перевел из Делоса к себе*; что Перикл опроверг благовидный предлог, которым народ себя оправдывал, будто бы, боясь варваров, перенес оттуда общественные деньги и хранит в укрепленном месте; что Греция тем поругана и терпит явное притеснение, видя, что внесенными по необходимости деньгами для продолжения войны мы позлащаем свой город и украшаем его кумирами и храмами, стоящими тысячу талантов, как бы горделивую женщину драгоценными каменьями.
Перикл, в противность сему, представлял народу: «Афиняне не обязаны давать союзникам отчета в деньгах, ибо воюют за них и удерживают варваров, тогда как союзники не дают ни конницы, ни пехоты, ни кораблей, но платят только деньги; что деньги эти принадлежат уже не дающим их, но приемлющим, если эти исполняют условия, с которыми их получают; что когда город их достаточно снабжен всем тем, что нужно к войне, то должно обратить излишество на такие дела, которые по совершении своем принесут вечную славу, а при совершении производят общее благосостояние, ибо к тому нужны всякого роду работа и различные потребности, которые все художества одушевляют, всех руками движут, дают жалованье почти всему городу, который сам вкупе украшается и питается». В самом деле – взрослые и здоровые граждане, находясь в походах, получали хорошее содержание от общества. Перикл, желая, чтобы рабочий народ, в войне не употребляемый, не был лишен участия в выдаче денег от общественной казны, однако не получал бы их в бездействии и праздности, завел великое строение и дела, требующие многих искусств и долгого времени, дабы остающиеся в городе граждане – не менее тех, кто служил на кораблях, стерег крепости и ратоборствовал, – имели случаи пользоваться общественными деньгами и участвовали в них. Потребные вещества были: камни, медь, золото, слоновая кость, эбен, кипарис; были и ремесленники, обрабатывающие все это: плотники, столяры, ковачи, каменщики, красильщики, мастера золотых дел, ваятели, живописцы, маляры, золотошвеи, токари; везущие и отправляющие на море купцы, мореходы, кормчие, а на твердой земле тележники, содержатели лошадей, извозчики, веревочники, ткачи, кожевники, исправители дорог, рудокопы. Каждое искусство, подобно полководцу, имело как бы собственное свое войско, состоящее из всего простого и рабочего народа, который сделался орудием и телом к произведению дела. Таким образом, все это занятие во всяком возрасте во всякое состояние разливали обилие и достаток.
Уже возвышались эти здания – величиною знаменитые, видом и красотою неподражаемые, ибо художники соревновались между собою превзойти друг друга изяществом искусства. Всего более должно удивляться скорости их сооружения. Хотя, казалось, для совершения каждого из них едва довольно будет нескольких поколений и веков, однако они были кончены в правление одного человека. Правда, что когда живописец Агафарх* хвастал тем, что скоро и легко производил свою работу, то Зевксид, услыша это, сказал: «А я очень долго!» В самом деле, легкость и скорость в произведении не придает делу ни долговременной прочности, ни полной красоты. Время, употребленное на совершение какого-либо дела, вознаграждается прочностью и долговечностью.
Тем более должно удивляться зданиям Перикловым, которые в короткое время созданы были надолго. По красоте своей каждое из них тогда уже было древним, по прочности же и ныне еще ново, как бы только теперь было кончено. Они всегда цветут некоторой свежестью, которая сохраняет их вид неприкосновенным от руки времени, как бы имели в себе вечно юный дух, несостарившуюся душу.
Надо всеми сими строениями главным надзирателем был Фидий, хотя в деле употребляемы были великие зодчие и искусные художники. Парфенон Гекатомпедон* строили Калликрат и Иктин; Кориб предпринял строение храма для совершения тайн в Элевсине. Он поставил колонны внизу и соединил с эпистилями (архитравом). По смерти его Метаген из Ксипеты сделал фриз и верхние колонны. Ксенокл из Холарга сделал отверстие на вершине святилища. Длинная стена*, о которой говорит Сократ, что сам слышал предлагающего народу Перикла, начата была Калликратом. Кратин осмеивает сию работу по причине ее медленности, говоря:
Уже давно Перикл сию возносит стену,
Но только на словах, а делом ни на шаг.
Одеон (музыкальная зала) внутри имеет многие ряды стульев и колонн; кровля его, покатистая и отлогая кругом, образует острый конец (конус). Говорят, что оный построен наподобие шатра царя персидского, также под ведением Перикла. По этой причине Кратин в комедии, именуемой «Фракиянки», шутит над ним:
Вон к нам идет Перикл. Зевес Схиноголовый!
Одеон носит он на темени своем —
Острака более, как прежде, не боится.
Перикл приложил ревностное старание, чтобы на Панафинейском празднестве установлено было музыкальное состязание, и, будучи избран афлофетом (подвигоположником, или судьей состязания)*, сам установил правила игры на флейте и на лире. Как тогда, так и в последующее время музыкальные состязания происходили уже в Одеоне.
Пропилеи*, или вход в акрополь, совершены были в пять лет зодчим Мнесиклем. Удивительное происшествие, случившееся при строении оных, показало, что богиня не только не противилась сему делу, но еще споспешествовала и пособляла оному. Самый деятельный и усерднейший из мастеров, споткнувшись, упал с высоты и ушибся так, что врачи отчаивались в его спасении. Перикл был этим весьма огорчен; богиня явилась ему ночью и показала ему лекарство, которое он употребил, чем скоро и легко исцелил сего человека. По этому случаю воздвиг он в замке медный кумир Афине Гигии, то есть «Врачующей», близ жертвенника, который, как уверяют, существовал еще прежде.
Фидий работал над золотым кумиром богини. Надпись на основании доказывает, что он был художником оного. Как уже упомянуто, он имел попечение о всех зданиях и надзор над всеми мастерами по дружбе своей к Периклу. Но это самое вооружило зависть против одного и злословие против другого. Неприятели их говорили, что Фидий, угождая Периклу, принимал к себе благородных женщин, приходивших под предлогом видеть его работу. Комические стихотворцы воспользовались слухом и обвиняли Перикла в великом невоздержании, в связи с женою Мениппа, друга его и наместника в войске; также шутили над птичьим заводом Перилампа, друга его, которого обвиняли в том, что дарил павлинов женщинам, которых Перикл любил. Должно ли удивляться, что люди, которых ремесло есть сатира, приносят в жертву зависти народа, как бы злобному демону, злословие и хулу на лучших мужей, когда Стесимброт Фасосский дерзнул обвинить Перикла в преступной связи с женою своего сына? Столько-то трудно и почти невозможно открывать истину через историю! Время затемняет потомкам познание происшествий; история же современных деяний и людей то по зависти и неблагоприятству, то по лести и угождению закрывает и безобразит истину.
Приверженные к стороне Фукидида ораторы кричали в Собрании, что Перикл расточает деньги и уничтожает доходы республики. Перикл спросил народ: «Ужели, по вашему мнению, много издержал?» – «Очень много!» – отвечали афиняне. «Итак, пусть все будет на мой счет, а не на ваш, – продолжал Перикл, – я напишу собственное свое имя на сих зданиях»*. Едва это выговорил он, как афиняне, или удивляясь высокости его духа, или соревнуя ему в славе таких дел, кричали, чтобы все издержки были сделаны от казны общественной и чтобы он не щадил ничего. Наконец раздор его с Фукидидом дошел до того, что одному из двух надлежало подвергнуться остракизму. Он одержал над ним вверх, изгнал его из города и низложил противную сторону.
По окончании раздора республика сделалась единой и успокоилась. Перикл перевел, так сказать, к себе Афины; принял во власть свою все от афинян зависящие доходы, войско, корабли, острова, море, великую силу и владычество, которое имели над греками и варварами, утвержденное покоренными народами, союзами и дружбой с царями и с владельцами. Уже не вел он себя по-прежнему; не столько был покорен народу, нелегко угождал ему, не уступал его желаниям, как корабль дуновению ветра. Он переменил слабое и к угождению народа во многом склонное правление, как бы мягкую и изнеженную гармонию, в аристократическое и почти царское и, действуя им к лучшему благоразумию и беспорочно, по большей части водил народом по его воле, убеждая и наставляя его; нередко употребляя принуждение и насильственные меры, заставлял повиноваться и следовать против воли тому, что было для отечества полезно. Он подражал врачу, который в болезни долговременной и подверженной различным припадкам то позволяет больному безвредные удовольствия, то дает крепкие и неприятные, но спасительные для него лекарства.
В народе, имеющем столь великую власть, возникают по необходимости многоразличные страсти. Перикл один умел искусно ими управлять, надеждой и страхом, как бы уздою, то укрощая их дерзость, то ободряя и одушевляя их в унынии. Он доказал тем, что ораторство, как говорит Платон, есть искусство управлять душами и что главное его действие то, чтобы двигать склонностями и страстями, как бы струнами души, требующими весьма искусного прикосновения и удара. Виной этому была не одна сила речей его, но, как пишет Фукидид, слава его жизни, доверенность народа к мужу, самому бескорыстному и непобедимому деньгами. Хотя он город из великого и богатого сделал величайшим и богатейшим, хотя могуществом превысил многих царей и владельцев, из которых многие оставили детям своим в наследство свое владение, но он ни одной драхмой не умножил оставленного ему от отца имения.
Фукидид описывает с точностью его могущество, а комические стихотворцы, представляя оное с дурной стороны, называют друзей его новыми писистратидами* и заставляют его самого клясться в том, что не будет искать верховной власти, намекая тем, что его могущество было несообразно с демократической вольностью и имело слишком великий перевес. Телеклид говорит, что афиняне дали ему власть:
Доходами градов, градами управлять;
Одни оковывать, другие разрешать;
То рушить, то воздвигать их каменные стены.
Власть, силы, мир, война, богатство, все владение,
Все счастье Афин – в его распоряжение.
И это было не на малое время, не в продолжение благоприятных обстоятельств и блеска краткоцветущего правления. Целые сорок лет первенствовал он среди таких мужей, как Эфиальты, Леократы, Мирониды, Кимоны, Толмиды и Фукидиды, а после падения Фукидида и изгнания его остракизмом управлял не менее пятнадцати лет и приобрел силу и могущество, каких не имели обыкновенные одногодные власти республики. Не был никогда прельщен деньгами; однако не вовсе пренебрегал своими доходами. Отеческое богатство, законно ему доставшееся, устроил он так, как почитал удобнее и порядочнее, дабы оно не уменьшалось от нерадения, не наводило ему беспокойства или не отвлекало его от дел. Годовые произведения полей своих он продавал все вдруг, а все нужное для своего дома покупал потом на рынке поодиночке. Это было неприятно взрослым детям его, равно и женщинам, которым мало давал на содержание и которые жаловались на эти слишком точные и днями ограниченные расходы. Ничего не было лишнего, как бывает в больших домах и при великом имуществе. Все расходы и приходы были сочтены и измерены. За всеми подробностями смотрел служитель его по имени Эвангел, человек, от природы способнейший к хозяйству или самим Периклом в том наставленный. Правда, что это несогласно с мудростью Анаксагора, который, по вдохновению и величию духа, оставил дом свой пустым, поля – без обработки. Но, по моему мнению, жизнь умозрительного философа и государственного человека не одинакова. Один устремляет к прекрасному ум свой, свободный от внешнего вещества и не имеющий нужды в орудиях; для другого, который посвящает добродетель свою пользе человечества, богатство во многих случаях не только должно считать необходимым, но и прекрасным приобретением. Таково оно было для Перикла, который помогал многим бедным.
Касательно же Анаксагора говорят, что Перикл от множества дел своих забыл его. Анаксагор, покрыв голову платьем*, лежал уже в старости лет своих и хотел окончить жизнь свою голодом. Едва Перикл узнал о том, в испуге бежит к Анаксагору – просить, умолять его переменить намерение, оплакивая не его, но себя, лишающегося столь мудрого в правлении советника. Анаксагор, подняв покрывало, сказал ему: «Перикл! Кто имеет нужду в светильнике, тот подливает в него масла».
Уже лакедемоняне начинали завидовать умножению могущества Афин. Перикл, желая более возвысить дух афинян и воспламенить их к великим предприятиям, написал постановление, которым все греки, в Европе и Азии обитавшие, все города, большие и малые, призываемы были отправить в Афины посланников для совещания о возобновлении греческих храмов, сожженных богам за спасение Греции тогда, как воевали против варваров; о свободном и безопасном плавании по морям и о мире между собою. С этими предложениями отправились двадцать человек, которым было более пятидесяти лет от роду. Пять из них призывали ионян и дорян, живущих в Азии, и островитян до Лесбоса и Родоса; пять других отправились в Геллеспонт и Фракию до Византия; столько же послано в Беотию, Фокиду и Пелопоннес; оттуда через Локриду к смежному Эпиру до Акарнании и Амбракии; остальные пять через Эвбею пошли к жителям Эты к Малийскому заливу, к ахейцам во Фтиотиде* и фессалийцам, призывая их быть участниками в совещаниях о мире и общих делах Греции. Но эти посольства остались безуспешны; города не собирались, ибо лакедемоняне, как говорят, противились тому. В Пелопоннесе уничтожены были первые их покушения. Я упомянул об этом, желая показать высокие чувства и великие намерения Перикла.
В военачальстве отличался он более своей осторожностью. Никогда не вступал добровольно в сражение, которого последствия были неизвестны и соединены с опасностью; не подражал тем полководцам, которые в дерзостных предприятиях имели блистательные успехи и потому считаются великими. Он всегда говорил согражданам своим, что, сколько от него зависело, они останутся навсегда бессмертными.
Толмид, сын Толмея, полагаясь на прежние удачи* и на отличное уважение, оказываемое ему за его военные подвиги, приготовлялся невовремя вступить в Беотию. Он убедил уже храбрейших и честолюбивейших юношей в числе тысячи человек ратоборствовать с ним по своей охоте отдельно от другого войска. Перикл старался укротить его стремление и, увещевая его в Народном собрании, сказал ему известные слова: «Если ты не хочешь слушаться Перикла, то не ошибешься, когда подождешь благоразумнейшего советника – времени!» Слова эти не были тогда довольно одобрены; но через несколько дней, по получении известия, что Толмид был побежден и убит при Коронее* и что пали многие из храбрейших граждан, слава Перикла и любовь сограждан к нему более умножились; все почли его благоразумным человеком и другом народа.
Более всех походов его хвалили поход в Херсонес* как спасительный для греков. Не только привел он с собою для поселения тысячу афинян, которыми усилил тамошние города, но оградил перешеек стеной и укреплениями от одного моря до другого и остановил набеги фракийцев, обитавших вокруг Херсонеса. Он отвратил тем войну тяжкую и беспрерывную, которой эта область была подвержена во всякое время по причине близко населенных варварских народов и разбоев соседних и внутренних, которыми она была наполнена.
Более всего прославился Перикл среди иностранцев тем, что, отправившись из Пег в Мегариде с сотнею кораблей, обошел Пелопоннес; не только разорял приморские города, как Толмид прежде него, но, вступив во внутренность земли с сухопутными силами, заставил тамошних жителей, устрашившихся его нашествия, запереться в стенах своих. Одни сикионцы в Немее* вышли против него и вступили в сражение. Перикл разбил их совершенно и воздвигнул трофей. Из Ахайи*, союзной афинянам области, взяв еще воинов на суда, отправился в противоположную сторону Греции, прошел мимо Ахелоя, опустошил Акарнанию, запер эниадцев в стенах города и, разорив землю их, отправился в свое отечество, показавшись неприятелям страшным, гражданам – осторожным и вместе предприимчивым. Ни малейшего несчастья, ниже случайного, не приключилось с теми, которые под его начальством ратоборствовали.
Он вступил в Понт* с многочисленным флотом, великолепно украшенным, исполнил просьбы тамошних греческих городов и поступал с ними благосклонно; окрестным же варварским народам, царям и владельцам их показал великую силу республики, смелость и неустрашимость афинян, плававших беспрепятственно повсюду и покоривших себе все моря. Он оставил жителям Синопы* тринадцать кораблей и воинов под начальством Ламаха, дабы действовать против тиранна их Тимесилея. По изгнании его и всех к нему приверженных Перикл определил послать в Синоп шестьсот афинян по их охоте для поселения вместе с синопцами в городе и для раздачи им домов и земель, которыми владели их тиранны. Впрочем, он не уступал стремлению афинян и не был увлечен ими, когда они, возгордившись таким могуществом и благоприятством счастья, хотели вновь завоевать Египет* и беспокоить царские приморские области. Еще тогда многие одержимы были той несчастной и гибельной страстью к Сицилии, которую впоследствии воспалили преданные Алкивиаду ораторы. Некоторым также мечтались, как бы во сне, Этрурия и Карфаген. Надежды их не были совсем без основания – по причине пространства их владений и содействующего им во всем счастья.
Однако Перикл обуздывал их стремление и укрощал склонность к новым предприятиям. Большую часть сил республики обращал он более к сохранению и утверждению того, что имели, почитая весьма важным удерживать лакедемонян в своих пределах. Он противился им всегда; это показал во многих случаях, особенно же в так называемой священной войне. Лакедемоняне, придя в Дельфы с войском, изгнали фокейцев, владевших храмом, и возвратили его дельфийцам. Но едва они удалились, как Перикл, вступив туда с войском, возвратил оный фокейцам. Лакедемоняне вырезали на лбу медного волка* данное им Дальфами предпочтение – вопрошать прорицалище первым. Перикл, получив в пользу афинян подобное предпочтение, вырезал оное на правом боку того волка.
Сколь благоразумно поступал он, удерживая силы афинян в Греции, то доказали самые происшествия. Во-первых, отпали от афинян эвбейцы, и Перикл перешел к ним с войском. Вскоре за сим получено известие, что мегаряне готовятся к войне; что неприятельское войско на границах Аттики, под предводительством Плистоанакта, царя спартанского. Перикл с Эвбеи поспешно обратился к войне, угрожавшей Аттике. Он не осмелился вступить в бой с великим множеством храбрых воинов, вызывавших его к сражению. Ведая, что Плистоанакт, будучи очень молодым, более всех советников слушался Клеандрида, которого эфоры, по причине возраста Плистоанакта, назначили стражем и наставникм. Перикл вступил в тайные с ним отношения, подкупил его и убедил вывести пелопоннесцев из Аттики. Когда войско удалилось и разошлось по городам, лакедемоняне, негодуя на сие, наложили важную денежную пеню на царя своего, который, не будучи в состоянии ее заплатить, удалился из Лакедемона. Клеандрид спасся бегством и был приговорен к смерти.
Клеандрид был отцом того Гилиппа, который победил афинян в Сицилии, но был от природы заражен сребролюбием как семейственной болезнью. Он был также изобличен в подлых поступках и изгнан из Спарты. Обо всем этом мы говорили в жизнеописании Лисандра.
Перикл, отдавая отчет в своем походе, между прочим написал, что издержал на нужные дела десять талантов. Это одобрено было народом, который не полюбопытствовал узнать, на что, и не разведал сей тайны. Повествуют некоторые, между прочими и философ Феофраст, что Перикл ежегодно посылал в Спарту десять талантов, которыми, подкупая правителей, отклонял войну. Он не покупал тем мира, но времени, в которое приготовлялся, дабы впоследствии с лучшим успехом вести войну.
Вскоре обратился он к отпавшим эвбейцам с пятьюдесятью кораблями и пятью тысячами тяжелой пехоты и покорил города. В Халкиде изгнал он одних, так называемых гиппоботов, или содержателей коней, которые превышали других силой и богатством; но жителей Гестиеи всех принудил оставить свою область и на место их поселил афинян. Против них одних оказал он себя жестоким за то, что они прежде взяли афинское судно и умертвили бывших на нем людей.
Наконец между афинянами и лакедемонянами заключен мир на тридцать лет.
Перикл предложил тогда войну против жителей Самоса под предлогом, что они не послушались приказания афинян кончить войну с Милетом. Поскольку думают, что война против самосцев предпринята была из угождения к Аспасии, то здесь может быть прилично рассмотреть, каким искусством, какими способностями будучи одарена, эта женщина покорила себе мужей, первенствующих в правлении, и философов заставила о себе говорить столь много и к славе своей.
Известно, что она была родом из Милета*, дочерью Аксиоха. Говорят, что она, приняв за образец некоторую древнюю ионянку, по имени Фаргелия, старалась покорять себе знаменитейших людей. Фаргелия была прекрасна и исполнена прелестей и ума; со многими из греков имела связь и всех их привлекала на сторону персидского государя; через них посеяла в городах семя мидизма – по причине силы и знатности ее приятелей. Касательно же Аспасии: одни говорят, что Перикл полюбил ее за ум и за способности к управлению, ибо сам Сократ нередко ходил к ней со своими приятелями и ее знакомые приводили к ней жен своих, дабы быть ее слушательницами – хотя ремесло, которым она занималась, не было ни пристойно, ни похвально, ибо она содержала у себя прелестниц. Эсхин говорит, что Лисикл, торговавший прежде рогатым скотом, вступив в связь с Аспасией по смерти Перикла, сделался в Афинах знаменитым человеком, хотя прежде был свойств неблагородных и низких. В Платоновом «Менексене», в котором начало несколько забавно, однако много содержит в себе исторического, писано между прочим, что эта женщина прославилась и тем, что многие афиняне беседовали с нею для образования себя в красноречии. Тем не менее очевидно, что привязанность Перикла к Аспасии основывалась более на страстной любви. Он был женат на своей родственнице, бывшей прежде замужем за Гиппоником, от которого родила сына Калия, «Богатого»; с Периклом же прижила Ксанфиппа и Парала. Поскольку сожительство было им неприятно, то Перикл выдал ее замуж за другого по воле ее, а сам женился на Аспасии, которую любил нежно. Говорят, что он ежедневно, выходя из дому и возвращаясь в оный, обнимал и целовал ее. В комедиях называют ее новой Омфалой, Деянирой*, иногда Герой. Кратин явно называет ее блудницей в следующих стихах:
И родила ему Аспасию Геру,
Бесчестну блудницу с бесстыдными глазами.
Кажется также, что Перикл имел от нее незаконнорожденного сына, о котором Эвполид в комедии «Демы» заставляет его спрашивать следующим образом:
Мой сын побочный жив?
Миронид отвечает:
Давно бы он мужем был;
Бесчестной матери пример его стращает.
Аспасия была столь славна и знаменита, что Кир*, воевавший с Артаксерксом за царство Персидское, назвал Аспасией любимейшую из своих наложниц, которая называлась прежде Мильто. Она была родом из Фокеи*, дочь Гермотима. После того как Кир погиб в сражении, приведена была к царю и была им весьма уважаема. Я не почел приличным пропустить сих обстоятельств, которые возобновились в памяти моей при описании сих происшествий.
Обвиняют Перикла в объявлении войны самосцам за милетян по просьбе Аспасии. Самос и Милет воевали прежде между собой за город Приену*. Самосцы остались победителями. Афиняне велели им прекратить военные действия и представить это дело на рассмотрение к ним, но они отказались. Перикл отправился против них с флотом; уничтожил олигархическое правление; взял пятьдесят из первых граждан и столько же отроков в залог и послал их в Лемнос, несмотря на то что, по уверению некоторых писателей, каждый из них давал ему за себя по одному таланту; много также давали ему и те, которые не желали в городе своем народоправления. Равным образом перс Писсуфн*, благоприятствуя самосцам, послал к нему десять тысяч золотых монет для избавления города. Перикл не принял ничего; он поступил с самосцами так, как прежде намеревался; установил народоправление и возвратился в Афины. Но самосцы тотчас возмутились против афинян и, получив заложников посредством Писсуфна, уведшего их тайно, приготовлялись к войне.
Перикл опять к ним обратился и нашел их не в праздности или унынии напротив того, они решились твердо оспаривать у него море. Дано было жестокое сражение при острове, называемом Трагиями. Перикл одержал знаменитую победу. Имея сорок четыре корабля, разбил флот их, состоявший из семидесяти, в числе которых двадцать были с сухопутными войсками.
Преследуя побежденных, Перикл завладел их пристанью и осадил город, которого жители делали еще смелые вылазки и сражались под своими стенами. Когда из Афин прибыл другой флот, многочисленнее первого, и самосцы со всех сторон были окружены, то Перикл, взяв шестьдесят триер, отплыл в Средиземное море. Намеревался он, по словам многих писателей, идти навстречу финикийским кораблям, шедшим на помощь к Самосу, и как можно было далее от оного сразиться с ними. По мнению Стесимброта, он отправился на Кипр; но это невероятно. Какое бы ни было его намерение – в этом сделал ошибку. Едва удалился он, как философ Мелисс, сын Ифагена, предводительствовавший в то время самосцами, презрев малое число афинских кораблей или неопытность их полководцев, убедил своих сограждан напасть на них. Дано было сражение; самосцы одержали победу; взяли в плен много неприятелей; потопили много кораблей; завладели морем и запаслись нужным к продолжению войны, чего прежде не имели. Аристотель уверяет, что сам Перикл был прежде сего побежден Мелиссом в морском сражении.
Самосцы, ругаясь взаимно над афинскими пленниками, клеймили у них на лбах знак совы*, ибо афиняне ставили пленникам самосским «самену». Самена есть род судна, которого передняя, загнутая часть имеет вид свиного рыла; в средине же широка и кругла. Она может поднимать большой груз и ходить весьма скоро. Название свое получила оттого, что в первый раз построена на Самосе тиранном Поликратом. На эти знаки, говорят, намекает Аристофан следующим стихом:
Народ самосский впрямь великий грамотей!*
Перикл, получив известие о поражении войска, поспешил к нему на помощь. Мелисс построился против него; но был разбит и обращен в бегство. Перикл осадил город и обвел его стеной, желая более издержками и временем, нежели кровью и опасностью граждан взять оный. Однако трудно было удержать афинян, которые не любили медленности и горели желанием сразиться. Перикл разделил свое войско на восемь частей и заставил их кидать жребий; те, кому доставался белый боб, могли быть в бездействии и веселиться, между тем как другие сражались. Поэтому при проведении какого-либо дня в забавах и удовольствиях говорят, что день для них белый – по причине белого боба. Эфор уверяет, что Перикл употребил при осаде машины*, которые по своей новости привели его в удивление. Они составлены Артемоном-механиком, который по причине хромоты своей был носим на стуле туда, где его присутствие было нужно для работы. По этой причине назван Перифоретом, то есть «Носимый вокруг». Но Гераклид Понтийский опровергает это стихами Анакреонта, в которых упоминается об Артемоне Перифорете за несколько поколений до самосской войны и осады. Артемон этот был человек изнеженный, столь слабый и робкий, что большую часть жизни своей проводил дома; два служителя держали над его головой медный щит, дабы сверху ничего на него не упало. Когда же был принужден оставить дом свой, то носили его на висячем до самой земли ложе; и потому получил название Перифорета.
Наконец самосцы сдались после девятимесячной осады. Перикл разрушил стены их, взял корабли и наложил на них большую денежную пеню. Часть ее самосцы внесли тогда же; другую обещались заплатить в срок и дали в обеспечение заложников.
Дурис Самосский* к этому прибавляет трагические описания, обвиняя афинян и Перикла в жестокостях, о которых не говорят ничего ни Фукидид, ни Эфор, ни Аристотель. Также нимало не вероятно и то, будто бы Перикл привел на площадь Милета начальников самосских триер и морских воинов, держал их прикованными к доскам в продолжение десяти дней и потом, когда доведены были до жалостнейшего состояния, велел их умертвить ударами по голове и тела их бросить без погребения. Но Дурис и там, где у него нет никакого частного интереса, не умеет сохранять исторической верности. Здесь, кажется, он увеличил бедствия своего отечества, дабы навлечь на афинян больше ненависти.
Перикл, по покорении Самоса возвратившись в Афины, учредил великолепные похороны в честь убитых на войне и по обыкновению произнес при погребении их ту речь*, которая приобрела ему всеобщее удивление. Когда сходил он с кафедры, все женщины приветствовали его, украшали венками и повязками, как победителя на всенародных играх; но Эльпиника, приблизившись к нему, сказала: «Подлинно, Перикл, достохвальны и достойны венков твои подвиги! Ты погубил столько храбрых граждан, не сразившись ни с финикиянами, ни с мидянами, подобно брату моему Кимону, но ниспровергнув город, нам единоплеменный и союзный». Перикл, улыбнувшись, спокойно сказал ей следующий стих Архилоха:
Старуха, перестань ты мазью притираться!
Стихотворец Ион говорит, что по завоевании Самоса Перикл чрезвычайно гордился тем, что в девять месяцев покорил первенствующих и сильнейших ионян, а Агамемнон в десять лет покорил один варварский город. Его притязания не были неосновательны. Война эта была действительно опасна и сомнительна, ибо едва самосцы, по свидетельству Фукидида, не отняли у афинян могущества над морем.
Вскоре после того возгорелась Пелопоннесская война*. Керкиряне претерпевали нападение от коринфян*. Перикл склонил народ послать им на помощь войско и привязать к себе остров, столь сильный на море*, предсказывая афинянам, что вскоре должны ожидать нападения со стороны пелопоннесцев. Народ определил отправить к керкирянам корабли. Перикл послал только десять под предводительством Лакедемония, сына Кимона, как бы ругаясь над ним, ибо между домом Кимоновым и лакедемонянами существовала тесная дружба и взаимное благоприятство. Назначив Лакедемония предводителем против его желания и выслав с малым числом кораблей, намерение Перикла было то, чтобы еще более его обвиняли в преданности к Спарте, если бы он в предводительстве не произвел ничего великого и блистательного*. Вообще он противился возвышению сынов Кимоновых, как бы они были иноземцы, а не природные афиняне, доказывая то именами их, ибо один из них назывался Лакедемонием, другой Фессалом, третий Элеем; их мать была аркадянка.
Эти десять кораблей – малая помощь для тех, кто просил ее, – навлекли на Перикла порицание и подали неприятелям его повод клеветать его. Он послал к керкирянам большее число кораблей, которые, однако, прибыли после сражения*.
Коринфяне, негодуя на афинян, жаловались на них в Спарте; к ним присоединились и мегаряне, обвинявшие афинян в том, что не допускают их ни в какие пристани, ни в какие торжища, от них зависящие, против всех прав и постановлений, всеми греками утвержденных. Эгиняне, претерпевая обиды и насилия от афинян, не смея обвинять их явно, жаловались лакедемонянам тайно. Между тем Потидея*, город, подвластный афинянам, но поселение коринфское, возмутилась против них. Афиняне осадили ее, и это ускорило объявление войны.
Однако отправлено было в Афины посольство. Царь спартанский Архидам старался прекратить все раздоры мирными переговорами и укрощал союзников. Вероятно, что все другие причины не возжгли бы войны против афинян, когда бы они решились уничтожить постановление против мегарян и с ними примириться. Перикл особенно противился, подстрекал народ не прекращать вражды с мегарянами – и потому один он почитается виновником войны.
Говорят, что, когда посольство из Спарты прибыло в Афины*, Перикл представлял некоторый закон, запрещающий снять таблицу, на которой было написано народное постановление. Тогда один из посланников по имени Полиалк сказал: «Так не снимай ее, но только переверни; закон сего не запрещает». Слова эти показались остроумными; однако Перикл остался непреклонен. Кажется, он имел частную вражду против мегарян; но дабы сделать ее общественною, ставил им в вину то, что они засеяли священную землю*; он предложил отправить одного и того же вестника к ним и к лакедемонянам для обвинения мегарян. Это постановление Перикла содержит в себе жалобы справедливые и кроткие. Но как посланный вестником Анфемокрит умер и на мегарян падало подозрение в убиении его, то Харин написал постановление следующего содержания: быть непримиримой и вечной вражде с мегарянами; наказывать смертью всякого мегарянина, который вступит в Аттику, и когда полководцы будут присягать по обычаю, то заставлять их клясться; дважды в год чинить нападение на мегарскую землю. Вестника Анфемокрита постановили похоронить у Фриасийских ворот, называемых ныне Дипилон – «Двойные ворота». Мегаряне, защищаясь в убийстве Анфемокрита*, всю вину обращают на Аспасию и Перикла, доказывая то следующими известными стихами из Аристофановой комедии «Ахарняне»:
Афинские молодцы, упившиеся вином,
Блудницу из Мегар Симету похищают.
Обида жестока! Мегарцы в гневе злом,
Им мстя, у Аспасии двух блудниц отнимают*.
Нелегко узнать истинное начало войны. Но все согласно полагают Перикла виновником того, что постановление против мегарян не было уничтожено. Однако одни говорят, что он по величию духа, соединенному с благоразумием, противился миру для пользы республики, будучи уверен, что требование лакедемонян было испытанием уступчивости и что снисхождение было бы сочтено признанием слабости. Другие, напротив, утверждают, что он презрел предложения лакедемонян по упрямству и гордости, для показания своего могущества.
Самая низкая причина, которую, однако, многие утверждают, есть следующая. Ваятель Фидий занимался сооружением кумира. Он был друг Перикла и пользовался великой при нем силой. Одни были неприятелями его из зависти; другие, желая испытать над ним расположение народа к Периклу, подговорили Менона, одного из сотрудников Фидия, предстать перед народом в виде просителя и требовать его защиты в обвинении и доносе на Фидия. Народ принял его благосклонно. В Собрании исследовали дело, и никакого похищения не оказалось, ибо золото с самого начала так было приделано Фидием к кумиру, по совету Перикла, что легко можно было снять его и поверить вес. Это-то Перикл приказал сделать тогдашним обвинителям Фидия; но зависть преследовала Фидия за славу его произведений, особенно когда он, вырезав на щите сражение с амазонками, изобразил себя самого в виде плешивого старца, подъемлющего обеими руками камень, и прекрасно представил Перикла сражающимся с амазонкой. Рука Перикла, поднятая с копьем перед самим лицом его, сделана с великим искусством и как бы хочет прикрыть сходство, которое, однако, с обеих сторон выказывается.
Фидий заключен был в темницу*, где умер от болезни, а как другие говорят, будучи отравлен неприятелями Перикла, дабы тем оклеветать Перикла самого. Народ освободил от всяких податей доносчика Менона по предложению Гликона и приказал полководцам заботиться о его безопасности.
В это самое время Аспасия была обвиняема в безбожии Гермиппом, комическим стихотворцем. Сверх того доносил он на нее, что она принимала к себе свободных женщин, приходивших к Периклу. Диопиф предложил постановление, чтобы донесено было против тех, кто не признавал богов или толковал о небесных явлениях, желая этим навести подозрение на Перикла по причине связи его с Анаксагором*. Поскольку народ охотно принимал эти доносы, то по предложению Драконтида было утверждено постановление, которым повелевалось Периклу представить счеты издержанным деньгам на рассмотрение пританам, и чтобы судьи решили это дело в городе, взяв шары с жертвенника. Но Гагнон исключил последнюю статью постановления; он предложил, чтобы дело это было рассмотрено судьями в числе тысячи пятисот человек, хотя бы обвинение состояло в похищении и дароприятии или просто в несправедливости.
Аспасия была спасена Периклом, который, как свидетельствует Эсхин, пролил в суде обильные за нее слезы и просил судей. Страшась за Анаксагора, выслал его из города и сам провожал его. Когда же в деле Фидия сделался он народу неприятным, то, боясь суда, воспламенил войну, еще не совсем разгоревшуюся и, так сказать, кроющуюся под пеплом, надеясь тем рассеять клеветы и низложить зависть, ибо в делах великих и в крайних опасностях республика ему одному предавала себя и всю власть по причине его могущества и важности. Таковы суть предполагаемые причины, по которым не допустил он народа уступить лакедемонянам; истина же неизвестна.
Лакедемоняне знали, что по низвержении Перикла афиняне будут во всем им уступчивее. По этой причине советовали они им изгнать из республики мерзость, в которой участвовал с материнской стороны Перикл, как Фукидид повествует. Однако последствия были совсем противны их ожиданию. Вместо подозрения и клеветы Перикл пользовался большей доверенностью и почестями у своих сограждан, которые удостоверились, что неприятели более все его боялись и ненавидели. До вступления в Аттику Архидама с пелопоннесским войском Перикл наперед объявил афинянам, что если Архидам, все прочее опустошая, пощадит одни его земли по причине существующей между ним и Архидамом связи гостеприимства или с намерением подать его неприятелям повод к оклеветанию, то уступает республике свои поместья и загородные дома.
Лакедемоняне с многочисленным войском вступили в Аттику вместе со своими союзниками под предводительством царя Архидама*. Опустошая область, дошли они до Ахарн* и расположились станом, предполагая, что афиняне не стерпят сего нашествия; но по внушению гнева и высокомерия захотят сразиться с ними. Периклу казалось опасным вступить в сражение с шестьюдесятью тысячами (таково было их число) хорошо вооруженных пелопоннесцев и беотийцев за свой город. Он укрощал тех, кто хотел непременно сразиться и негодовал на происходящее, говоря им, что срубленные и поверженные деревья скоро вырастают, но трудно заменить умерщвленных мужей.
Перикл не собирал народа, боясь, чтобы не принудили его поступить против предпринятых им намерений. Как кормчий на море при восстании бури, приведя все в порядок и имея все в готовности, действует по правилам своего искусства, пренебрегая слезами и просьбами мореходов, трепещущих и страждущих от морской болезни, так Перикл, заперши город и поставив всюду стражей для безопасности, действовал умом своим, мало заботясь о тех, кто кричал против него и негодовал; хотя многие из друзей его приступали к нему с просьбами, многие из неприятелей его грозили и обвиняли его, многие также пели песни и сатиры, ругаясь и шутя над его военачальством, которое называли робким и предающим все неприятелю.
На него нападал и Клеон*, который, пользуясь негодованием народа на Перикла, вошел в его доверие; как видно из следующих стихов Гермиппа:
Сатиров царь!* Почто не хочешь
С копьем в руке на бой идти?
Ты говоришь о брани смело;
Ты храбрый на словах Телет.
Но ты трепещешь и бледнеешь,
Едва услышишь, как острят
Железо на оселке твердом;
И страшен для тебя Клеон!
Однако ничто не поколебало Перикла; кротко и спокойно сносил ругательства и неудовольствие народа. Выслав сто кораблей против Пелопоннеса, сам не предводительствовал ими, но оставался в городе, сохраняя его и управляя им, доколе не удалились пелопоннесцы. Дабы успокоить народ, недовольный войной, он облегчил его раздачей денег и некоторого количества земли. Жители Эгины были им изгнаны все со своего острова и земля их разделена по жребию между афинянами. Бедствия, претерпеваемые неприятелями, служили также к утешению афинского народа, ибо флот его, объезжая Пелопоннес, опустошил пространную область, деревни и малые города. Сам Перикл, вступив сухим путем в мегарскую область, разорил ее совершенно. Таким образом, неприятели наносили афинянам много зла и сами много претерпевали от них со стороны моря, и потому казалось несомненным, что война прекратится скоро и что воюющие стороны в короткое время утомятся, как предсказал Перикл, если бы некая божественная сила не ниспровергла предположений человеческих. Пагубная моровая язва в первый раз обнаружилась в городе*, истребив цветущую часть народа. Афиняне, томимые болезнью и унывая духом, ожесточились против Перикла. Как одержимые горячкой восстают на врача или отца своего, так они восставали на Перикла. К этому их побуждали его неприятели, которые уверяли, что стечение в городе великого числа народа из предместий произвело болезнь сию, ибо в летнее время все они без различия принуждены были в домах тесных, под шатрами низкими проводить жизнь сидячую и праздную, привыкши прежде жить на чистом и открытом воздухе. Этому виной тот, говорили они, кто войной принудил изо всей области стекаться в город такое множество людей, которых ни к чему не употребляет; но, держа их взаперти подобно скотам, заставляет сообщать друг другу заразу, не переменяя их участи, не подавая им никакого облегчения.
Перикл, желая помочь и причинить некоторый вред неприятелям, вооружил сто пятьдесят кораблей* хорошей пехотой и конницей и готовился пуститься в море. Столь многочисленная сила внушала великую надежду гражданам, а неприятелям ужас. Уже войска сели на суда; Перикл сам взошел на свою триеру, как вдруг сделалось солнечное затмение, и земля покрылась мраком; все приведены были в смятение, почитая это важным знамением. Перикл, видя кормчего в страхе и недоумении, поднял свой плащ и, закрыв ему лицо, спросил: «Ужели это несчастье или предзнаменование какого-нибудь несчастия?» Кормчий отвечал, что нет. «Какая же разница, – сказал Перикл, – между одним и другим, как не та, что произведшее сию темноту тело больше плаща?» Но об этом рассуждают в училищах философов.
Перикл, отправившись с флотом, не произвел ничего достойного столь великих приготовлений. Он осадил священный Эпидавр* и имел надежду овладеть им, но болезнь ему препятствовала*. Болезнью заразилось войско и все те, которые имели к нему какое-либо отношение. Он старался утешать и ободрять афинян, которые были раздражены против него; однако не укротил их ярости; они не успокоились, пока подачей голосов не присвоили себе всей власти, не лишили его военачальства и не наложили на него денежной пени, минимальный размер которой полагают в пятнадцать, максимальный же – в пятьдесят талантов. Доносчиком, по Идоменееву свидетельству, был Клеон; по Феофрастову – Симмий; а Гераклид Понтийский называет его Лакратидом.
Общественному неудовольствию надлежало скоро прекратиться, ибо народ оставил гнев свой, как пчела оставляет жало в произведенной ею ране. Но Перикл был несчастен в доме своем; он потерял от язвы немалое число друзей своих, а семейственный раздор уже давно беспокоил его. Старший из сынов его, Ксанфипп, будучи от природы расточителен, женился на дочери Тисандра, сына Эпилика, женщине молодой и также любящей великолепие. Ему неприятна была бережливость отца своего, который давал ему денег неохотно и по малым количествам. Он занял денег у некоторого из своих приятелей на имя отца своего. Когда заимодавец требовал их назад, то Перикл не только не заплатил их, но подал на него в суд. Молодой Ксанфипп, огорченный таковым поступком, ругался над отцом своим и осмеивал домашние его беседы и разговоры с софистами. Он говорил, что когда некоторый пентатл* умертвил ненарочно Эпитима из Фарсала ударом дротика, то Перикл целый день провел с Протагором*, рассуждая, кого должно почесть в самом деле виновником сей беды: дротик ли, бросившего ли его или подвигоположников? Стесимброт сверх того говорит, что сам Ксанфипп рассеял слух о связи Перикла с его женой и что по самую смерть продолжалась непримиримая ненависть сына к отцу. Ксанфипп умер от язвы, от которой Перикл потерял тогда сестру, большую часть своих друзей и родственников, самых полезных в управлении. Однако это не ввергло его в отчаяние; он не изменил в бедствиях величию и твердости души своей: не проливал слез; не видали его ни на похоронах, ни над гробами своих родственников, пока не лишился Парала, последнего из своих законных детей. Смерть эта поколебала его душу; он силился устоять в своей важности и сохранить твердость духа; но, налагая венок на мертвого, был побежден горестью при сем виде; он возрыдал и залился слезами, хотя прежде во всю жизнь его не случилось с ним ничего подобного.
Между тем афиняне испытывали других полководцев и ораторов; но никто из них не имел в себе важности и достоинства, соответствующего такой власти. Все желали Перикла; все звали его к гражданскому управлению и военачальству. Перикл, погруженный в уныние и горесть, не выходил из своего дома; но Алкивиад и другие приятели склонили его предстать перед народом.
Граждане старались оправдаться перед ним в своей к нему несправедливости. Перикл вступил опять в правление республикой, был избран полководцем и предложил народу уничтожить закон, им самим введенный, о незаконнорожденных, дабы род и имя его не исчезли за неимением наследника.
Закон состоял в следующем. Перикл задолго до этого, имея в республике величайшую власть, будучи окружен многими законными детьми, как выше сказано, предложил постановление, по которому настоящими афинянами надлежало почитать единственно тех, кто родился от афинянина и афинянки. Когда же египетский царь* послал в подарок афинскому народу сорок тысяч медимнов пшеницы, которые надлежало разделить между гражданами, то это было причиной, что многих обвиняли в незаконном рождении, о которых прежде не думали и которые были пренебрегаемы. Многие из граждан были запутаны клеветниками. Около пяти тысяч граждан оказались незаконнорожденными и были проданы. Оставшихся в гражданстве и признанных настоящими афинянами было всех четырнадцать тысяч сорок человек. Казалось странным, чтобы закон, против такого множества людей утвержденный, был опять уничтожен, и по представлению того самого, который предложил его. Однако тогдашние семейные несчастья Перикла, которыми был он наказан за свою гордость и высокомерие, склонили афинян к жалости. Они думали, что Перикл жестоко угнетен судьбой; что требование его достойно снисхождения, и позволили ему включить сына своего в число фратриев (причислить к своему племени) и дать ему свое имя. Этот молодой человек впоследствии одержал победу при Аргинусских островах над флотом пелопоннесцев и был умертвлен со своими товарищами по приговору народа*.
Вскоре Перикл сам был заражен чумой, не столь острой и сильной, как другие, но тихой и медленной, с различными переменами, мало-помалу убивающей тело и ослаблявшей высокие способности его души. Феофраст, в своих «Нравственных сочинениях» рассуждая, может ли свойство человека измениться обстоятельствами и потрясаемое страстями тело отстать от добродетелей, пишет, что Перикл показал одному из своих друзей, пришедшему его навестить, талисман, который надели ему на шею женщины, давая тем ему заметить, что он тяжко болен, когда и такую глупость может терпеть.
Уже близок был конец его жизни. Вокруг него сидели лучшие граждане и остающиеся друзья его, разговаривая о его добродетели и великой власти; исчисляли его подвиги и множество его трофеев, которых воздвиг он до девяти, военачальствуя и побеждая. Они говорили это между собою, как бы
Перикл ничего не понимал и был лишен чувств. Но он внимательно слушал их разговор и, прервав его, сказал им: «Я удивляюсь, что вы хвалите дела, в которых участвует счастье, которые многими произведены полководцами; а лучшее и прекраснейшее забываете – то, что никто из афинян не надел от меня печального платья».
Должно удивляться в Перикле не только снисходительности и кротости, которую сохранил он в столь великих делах и при всей ненависти своих противников; но благородству души его, когда он лучшим из славных дел своих почитал лишь то, что в своем могуществе умел владеть завистью и гневом и ни к кому не имел вражды непримиримой. По моему мнению, жизнь среди такой власти, проведенная в чистоте и невинности, может одна оправдать смешное и гордое прозвание «Олимпиец» и сделать ему оное приличным. Мы верим, что боги, будучи виновники всех благ, непричастны злу, достойно владеют и царствуют над вселенной, не так, как говорят стихотворцы, возмущающие нас ложными понятиями и сами себе противоречащие в своих сочинениях. Они называют то место, где, по мнению их, пребывают боги, жилищем твердым и непоколебимым, где нет ни бурь, ни туч; где царствует приятная тишина; где всегда блистает чистый свет, ибо существу блаженному и бессмертному таковое пребывание есть самое приличное; а между тем представляют нам самих богов, исполненных беспокойства, гнева, вражды и других страстей, которые непристойны и человеку, имеющему рассудок. Но эти рассуждения относятся, может быть, к другому роду сочинений.
Вскоре обстоятельства заставили афинян чувствовать потерю Перикла и жалеть о нем. Те самые, для которых при жизни власть его была тягостна, ибо затмевала их, по смерти его, испытывая других полководцев и ораторов, принуждены были признаться, что не было человека умереннее его во власти, ни важнее в кротости. Могущество, которому столь много завидовали, которое называли единоначалием и тираннией, впоследствии оказалось спасительным оплотом для республики. По смерти его вскоре разврат и злоба наводнили республику; Перикл, укрощая и ослабляя эти страсти, старался сокрыть их и препятствовал им распространить пагубную власть свою.
Фабий Максим
Таков был Перикл в достопамятных деяниях, нами описанных! Теперь обратим повесть свою к Фабию.
Говорят, что какая-то нимфа, а по мнению других, смертная женщина, пленила Геракла и родила от него на берегах Тибра Фабия, от которого в Риме произошел многочисленный и знаменитый род Фабиев*. Другие уверяют, что некоторые из этого рода первые начали ловить зверей в ямах, отчего в древние времена названы были Фодиями; и поныне римляне называют ямы «фоссы» (fossa). А рыть землю по-латыни значит «фодере» (fodere). Впоследствии переменою двух букв Фодии названы Фабиями*.
Этот дом произвел многих великих мужей. Начиная от Рулла*, которого римляне назвали Максимом, то есть Величайшим; Фабий Максим, которого жизнь здесь описываем, есть четвертый. Он прозван Веррукозом по причине небольшой бородавки (verruca), которую имел на своей губе. Прозвание Овикула, что значит «Овечка», дано было ему по причине кротости и важности его нрава, еще в отроческих летах. Тихость его и молчаливость, робость в самых детских забавах, медленность и трудность, с которыми перенимал преподаваемое, равно как угодливость его и покорность товарищам – все это не знающих его близко заставляло подозревать, что он глуп и тупоумен. Не много было таких, которые бы усмотрели, что эта как бы тяжесть происходила от глубокого ума, и которые бы познали в нраве его величие души и твердость львиную. Впоследствии общественные дела пробудили ум его; он доказал всем, что недеятельность его была не что иное, как спокойствие души; робость – рассудительность, а медленность его и неподвижность – были твердость во всем и постоянство.
Видя величие республики и многие войны, которые она вела, он приготовлял тело свое против неприятелей как оружие природное человеку, а слово – как орудие, служащее к убеждению народа, образуя его прилично избранному им образу жизни. В его речах нет украшений, ни пустых приятностей, служащих к угождению народа. В них открывается глубокий ум, свойственная ему основательность, обилующая важными мнениями, которыми речи его весьма похожи на Фукидидовы. И теперь существует речь*, им произнесенная перед народом в похвалу своему сыну, умершему после консульства.
Фабий был пять раз избран консулом. В первом своем консульстве удостоился триумфа за победу над лигурийцами*. Претерпев поражение и потеряв великое число воинов, эти народы удалились к Альпам и перестали беспокоить и грабить окрестные страны Италии.
По прошествии нескольких лет Ганнибал вступил в Италию. Он одержал победу при реке Требии* и двинулся через Этрурию, опустошая страну и наводя на Рим страх и ужас. Кроме обыкновенных явлений, каковы суть молнии и громы, римлянам явились другие – необыкновенные и весьма чудные предзнаменования. Говорили тогда, что щиты сами собою покрылись кровью, что в Антии жали колосья окровавленные, что с воздуха падали воспаленные, горящие камни, что над Фалериями небо разверзлось и выпали разные записки, на одной из которых написано было слово в слово: «Марс потрясает своим оружием»*. Но ни одно из этих явлений не поколебало консула Гая Фламиния*, человека, от природы честолюбивого и стремительного и притом гордившегося удачными своими подвигами, в которых счастье ему благоприятствовало против всякого чаяния, ибо он напал на галлов и разбил их, хотя сенат его отзывал и военачальствующий с ним противился его предприятию.
Эти знамения многих устрашали, но мало беспокоили Фабия по своей нелепости. Ведая, что неприятели были в малом числе и в деньгах имели недостаток, советовал римлянам помедлить и не вступать в сражение с человеком, имеющим войско, многими подвигами приученное к битвам, но посылать помощь союзникам и держать во власти своей города, оставляя силу Ганнибала иссякать саму по себе, подобно пламени, возгорающемуся от легких и скоро сжигаемых веществ.
Слова не убедили Фламиния; он сказал, что не стерпит того, чтобы война подвигнулась к самому Риму, и не захочет, подобно древнему Камиллу, сразиться за город в самом городе. Он велел трибунам вывести войско; сам уже хотел сесть на лошадь, как вдруг, без всякой видимой причины, она испугалась, вздрогнула – и Фламиний упал стремглав на землю; однако это происшествие не отвратило его от предприятия. Он пошел навстречу Ганнибалу, следуя своему предначертанию, и расположился против него у Тразименского озера в Этрурии. Едва войска вступили в бой, как сделалось землетрясение, от которого разрушилось несколько городов, многие реки переменили свое течение, многие скалы растреснулись. Но при всем сильном движении земли никто из сражавшихся его не почувствовал. Фламиний, оказав в сражении великую отважность и силу, пал с храбрейшими из своего войска. Другие, обратясь в бегство, были поражаемы неприятелем. На месте осталось пятнадцать тысяч римлян; такое же число взято в плен. Ганнибал искал тело Фламиния, желая похоронить его с честью, достойной его храбрости; однако не нашел его между трупами мертвых; никто не знал, куда оно делось.
Что касается до поражения при Требии, то ни консул, писавший об оном*, ни вестник, посланный с известием, не объявили дела так, как оно происходило; они обманули народ, сказав, что победа была с обеих сторон сомнительна. Но претор Помпоний, получив известие о сем поражении, собрал народ* и без всяких отговорок и обмана прямо сказал ему: «Римляне! Мы побеждены в великом сражении – войско наше истреблено; консул Фламиний погиб; подумайте о своем спасении и безопасности». Слова эти, пущенные в народ, подобно сильному ветру на море, произвели в нем великое волнение. Изумление не позволяло им ни на чем остановиться и принять какие-либо меры. Наконец, все согласились в том, что обстоятельства требовали неограниченного единоначалия, которое называют они диктатурой, и мужа, способного управлять сею властью твердо и безбоязненно; что Фабий Максим один таков, имея дух и важность, равные величию этой власти, и находясь в таких летах, в которых сила телесная споспешествует еще предначертаниям души и отважность умеряется благоразумием.
Мнение это было принято. Фабий избран диктатором*. Он назначил начальником конницы Луция Минуция* и прежде всего просил у сената позволения в походе сидеть на лошади. По некоторому древнему закону это запрещалось диктатору; может быть, потому, что всю силу войска полагали в пехоте и для того желали, чтобы полководец всегда находился при фаланге и не оставлял ее; или – поскольку сила диктаторской власти столь велика и неограниченна – хотели показать, что диктатор имеет нужду в народе. Фабий с самого начала желая показать величие и важность власти своей, дабы граждане были покорнее и послушнее его повелениям, предстал народу в сопровождении двадцати четырех ликторов. Один из консулов* вышел к нему навстречу. Фабий, послав ликтора, велел ему распустить своих ликторов, сложить знаки своего достоинства и встретить его в качестве частного лица.
Он начал свое управление самым прекрасным образом – обращением к богам, научая народ, что полководцем оказанное неуважение и презрение к божеству, а не малодушие сразившихся были причиной поражения их; он увещевал граждан не страшиться неприятелей, но чтить богов и сделать их себе благосклонными. Этим не хотел он внушить воинам суеверия; но благочестием одушевить их храбрость, утешая их надеждой на богов и уменьшая страх, произведенный неприятелями. В то самое время рассмотрены были многие тайные и пророческие книги, которые римляне называют Сивиллиными*; говорят, что некоторые из содержащихся в них прорицаний весьма соответствовали тогдашним обстоятельствам и деяниям; но не было позволено их обнаруживать. Диктатор, представ перед народом, обещал принести богам к концу весны в жертву весь приплод коз, овец, быков и свиней*, которые питаются на горах, полях, реках и лугах Италии; учредить мусические и театральные зрелища* в триста тридцать три сестерция и триста тридцать три денария и одной трети, что все составляет восемьдесят три тысячи пятьсот восемьдесят три драхмы и два обола*. Трудно найти причину точности и разделения сего количества, разве захочет кто прославлять силу троицы*, которая от природы есть число совершенное, первое из нечетных и начало множества*; оно заключает в себе первые разности и начала всех чисел, которые соединяет и совокупляет.
Таким образом, Фабий возвысил к богу мысли народа и внушил ему лучшую надежду на будущее. Сам же, полагаясь на себя одного в надежде, что бог дарует хорошие успехи добродетели и благоразумию, обращается к Ганнибалу не с тем, чтобы сразиться, но чтобы мало-помалу ослаблять и истощать его жар долговременностью, его недостаток – обилием, его малое число воинов – многолюдством. Вследствие этого он всегда останавливался на местах возвышенных и гористых, удаляясь от его конницы*. Он пребывал в покое, когда неприятели стояли; когда они двигались, то высотами обходил их и показывался им в таком расстоянии, чтобы не быть принужденным сразиться с ними против воли и дабы медлительностью наводить на них страх, что хочет с ними сразиться. Таким образом длил он время, но за то всеми был презираем; в войске поносили его; самые неприятели почитали его человеком робким и ничего не значащим.
Один Ганнибал был противоположного о нем мнения. Он один познал его глубокомыслие и способ, которым намеревался вести войну, и решился какою бы то ни было хитростью и силой принудить его дать сражение, без чего, как был он уверен, карфагеняне совершенно бы погибли, ибо не могли действовать теми оружиями, в которых они были сильнее, а в том, в чем они были слабее – в людях и деньгах, – чувствовали они ежедневно уменьшение и истощение. Употребляя всевозможные военные хитрости, все виды борьбы; подобно искусному бойцу, ища места его схватить, нападал на него, беспокоил, заставлял переменять место, дабы принудить его отстать от своей предосторожности. Фабий, будучи уверен в пользе своих предначертаний, пребывал в них тверд и непреклонен. Но Минуций, начальник конницы, беспокоил его. Желая сразиться не вовремя, оказывал великую дерзость и старался приобрести благосклонность войска, исполненного им самим неистового стремления и суетных надежд. Воины смеялись над Фабием, презирали его и называли «дядькой Ганнибала»; Минуция одного почитали они и великим человеком, и полководцем, достойным Рима. Это еще более умножало дерзость и высокомерие Минуция, который шутил над расположением станов на высотах, говоря, что диктатор всегда готовит для них прекрасные позорища, дабы они могли видеть опустошаемую и пожигаемую Италию. Он спрашивал у друзей Фабия: «Неужели он, отчаявшись владеть землею, хочет поднять войска на небо или, скрываясь в тучах и туманах, бежать от неприятелей?» Эти слова пересказаны были Фабию его друзьями, которые уговаривали его дать сражение и тем рассеять бесславие. «Тогда-то, – отвечал он, – был бы я малодушнее, нежели теперь им кажусь, когда бы, страшась посмеяния и хулы, отстал от своих предначертаний. Робость за отечество не постыдна; страшиться мнения, клеветы и порицания других прилично не мужу, достойному власти, но человеку, служащему тем самым, которыми он повелевает и которых должен укрощать, если они дурно рассуждают».
После того Ганнибал сделал грубую ошибку. Желая отвести свое войско как можно далее от Фабия и стать на лугах, обилующих кормом, велел проводникам своим тотчас после ужина вести войска к Казину*. Они, не поняв его слов по причине варварского выговора, привели все силы на границы Кампании, в город Казилин, через который протекает река Лотрон, называемая римлянами Волтурном. Эта страна со всех сторон окружена горами; только к морю простирается узкая долина, куда болота по разлитии рек имеют исход. Здесь составляются высокие песчаные бугры и оканчиваются берегом моря, бурного и опасного. В долину спускался Ганнибал, когда Фабий, которому известны были дороги, обошел его и занял выход из одной четырьмя тысячами воинов. Остальное войско расположил он выгоднейшим образом на высотах и с самыми легкими и смелыми воинами напал с тылу на неприятелей, привел тем все войско в беспорядок и умертвил до восьмисот человек. Ганнибал хотел отступить, как узнал ошибку в рассуждении места и опасность, в которой находился; он распял проводников своих, но не имел надежды вытеснить неприятеля, который владел высотами. Все войско погружено было в страх и уныние от мысли, что ни с которой стороны не было им свободного выхода. Ганнибал принял намерение обмануть неприятелей следующею хитростью. Он велел взять две тысячи из похищенных быков и привязать к каждому их рогу факел или связку сухих сучьев; после чего ночью, при данном знаке, зажегши оные, вести быков на высоты к узким проходам и к самой страже неприятельской. Между тем как исполняемы были его приказания, Ганнибал, поднявшись с войском, шел медленно с наступлением темноты. Пока огонь был мал и жег одни сучья, то быки шли спокойно к горам, куда гнали их. Пастухи и волопасы с удивлением смотрели с высот на эти огни, блистающие на рогах, как бы то было войско, идущее строем при свете многих факелов. Когда же раскаленные по самой корень рога передали до мяса жар и быки, от боли шевеля и потрясая сильно головами, друг друга покрыли великим пламенем, то не оставались более в прежнем порядке, но устрашенные и вне себя от боли неслись стремительно к горам с воспламененными хвостами и головами, зажигая лес, которым они проходили. Страшное то было зрелище для римлян, стерегущих высоты, ибо огни эти походили на пламенники, несомые бегающими людьми. Объятые ужасом и смятением, думая, что неприятели с разных сторон на них нападают и отовсюду ими окружены, они не смели их дожидаться, но, оставив узкие места, удалились к главному войску. Между тем приблизилась легкая пехота Ганнибала и заняла оные; другое войско его прошло в безопасности, таща с собой многочисленную и тяжелую добычу.
Фабий еще ночью узнал хитрость Ганнибала, ибо несколько быков, шедших рассеянно, попались к нему в руки; но, боясь в темноте засады, стоял спокойно с оружием в руках. С наступлением дня, преследуя неприятеля, напал он на его тыл. В тесных местах происходили сшибки; смятение было велико, пока посланные Ганнибалом иберийцы, легкие и в лазке по горам искусные, напали на тяжеловооруженных римлян, немалое число их умертвили и принудили Фабия отступить. Этот случай умножил негодование и презрение воинов к своему полководцу. Отказавшись от военной смелости, казалось, хотел он одолеть Ганнибала благоразумием и прозорливостью; однако сам был им обманут и побежден. Дабы возжечь еще более против него гнев римлян, Ганнибал, прибыв к полям, принадлежавшим Фабию, велел все вокруг их опустошать и предавать огню; но запретил касаться одного его имения и приставил к оному стражу, которая препятствовала грабить его и причинять какой-либо вред.
По известии об этом в Риме обвинения против Фабия умножались. Трибуны кричали против него в Народном собрании, побуждаемые и поджигаемые Метилием, который не имел личной вражды к Фабию, но, будучи родственником Минуция, предводителя конницы, думал, что чем более унижен будет Фабий, тем более возрастет слава Минуция. Фабий навлек притом на себя неудовольствие сената, который в особенности не одобрил заключенного им условия с Ганнибалом о размене военнопленных. Они уговорились разменять человека на человека; если же у одних будет больше, нежели у других, то за выкуп каждого пленника надлежало платить по двести пятьдесят драхм. Когда же по размене человека на человека найдено у Ганнибала лишних двести сорок человек римлян, то сенат не только отказывался платить за них выкуп, но выговаривал Фабию за то, что против достоинства римлян и без всякой выгоды выкупал воинов, которые по робости своей сделались добычей неприятелей. Фабий, известившись о том, с кротостью сносил гнев сограждан; он не имел денег, но не хотел преступить своего слова и предать плененных граждан; по этой причине послал в Рим своего сына с приказанием продать земли свои, а вырученные деньги принести немедленно к нему в стан. Молодой Фабий продал землю и поспешно возвратился с деньгами к отцу, который отослал их Ганнибалу и получил военнопленных. Многие из них впоследствии хотели ему возвратить эти деньги; Фабий ни от кого не принял, но всем подарил их.
После того Фабий, будучи призван в Рим жрецами для принесения некоторых жертв, препоручил Минуцию войско. Не только как полководец запретил ему сражаться или вступать в какое-либо дело с неприятелями, но употребил притом просьбы и увещания. Минуций, нимало их не уважив, тотчас наступил на неприятеля. Однажды узнал он время, в которое Ганнибал распустил большую часть войска для снискания корма, напал на оставшихся, прорвался в стан, немалое число неприятелей умертвил и всех их заставил страшиться от него осады в самом их стане. Когда силы Ганнибаловы начали собираться в стан, то он отступил в безопасности, исполнив себя крайнего высокомерия, а воинов своих – дерзости*.
Слух об этом деле, сильно приукрашенный, вскоре распространился в Риме. Фабий, услышав о том, сказал, что теперь еще более страшится – по причине успеха Минуция. Однако народ, восхищенный выгодой, стекался на форум. Трибун Метилий, став на трибуну, в речи своей к народу величал Минуция и обвинял Фабия – уже не в слабости или робости, но в измене. В обвинение свое замешал он и других сильнейших и важнейших в городе мужей, уверяя, что они с самого начала повели войну с намерением уничтожить власть народа и возобновить в городе неограниченное единоначалие, которое медленностью в действиях дает Ганнибалу время утвердиться в Италии и, обладая ею, получать из Африки новые силы.
Фабий предстал и нимало не думал оправдаться перед трибуном. Он сказал только, что скоро священные обряды совершатся; после чего отправится в стан для наказания Минуция за то, что вступил в сражение с неприятелем, несмотря на его запрещение. Эти слова произвели в народе великое беспокойство; все страшились за жизнь Минуция, ибо диктатор имеет власть без суда заключать в темницу и казнить. Сверх того они думали, что Фабий, выйдя из свойственного ему терпения и кротости, будет жесток и неумолим в гневе своем. По этой причине другие все оробели и пребыли спокойными; но Метилий, пользуясь правами трибунства (которое и после избрания диктатора не теряет своей власти, но удерживает ее, хотя все другие начальства уничтожаются), возбуждал народ с жаром и просил его не предавать Минуция и не позволять, чтобы поступили с ним так, как с сыном своим поступил Манлий Торкват*, который отрубил ему голову тогда, когда он выиграл сражение и получил венок за победу. Он представлял им, что должно отнять у Фабия неограниченную власть и вручить силу тому, кто хочет и может спасти республику.
Граждане, увлеченные его словами, хотя не осмелились принудить Фабия сложить с себя верховную власть, несмотря на то что был обесславлен, однако определили, чтобы Минуций разделил с ним военачальство и чтобы он вел войну с властью, равною диктаторской, чего никогда прежде в Риме не случалось, но вскоре было повторено после поражения при Каннах. Диктатором при войсках был тогда Марк Юний; надлежало дополнить в Риме число сенаторов, ибо многие из них погибли на сражении; для этого избрали другого диктатора – Фабия Бутеона. Он явился народу, избрал сенаторов, дополнил сенат и в тот же самый день отпустил от себя ликторов, вырвался из толпы сопровождавших его и, вмешавшись в народ, начал заниматься своими делами, ходя по площади как частное лицо.
Римляне, дав Минуцию столько же власти, как и диктатору, думали тем ослабить сего и совершенно его унизить; но они худо его знали. Фабий не почитал своим бедствием это безумие своих сограждан. Как некто сказал мудрому Диогену: «Эти люди насмехаются над тобой», то он отвечал: «Но я не бываю осмеиваем», почитая лишь тех осмеиваемыми, которые бывают чувствительны к насмешкам, огорчаются ими. Подобно ему, Фабий равнодушно и спокойно сносил все, до него касающееся, подтверждая собой мнение тех философов*, которые уверяют, что добродетельный и мудрый не может быть ни обруган, ни обесчещен. Беспокоила его, в рассуждении общественных дел, одна безрассудность народа, который позволил вступать в сражение человеку, буйным честолюбием одержимому. Боясь, чтобы Минуций в исступлении тщеславия и надменности не предупредил его и не сделал какого-либо зла, вышел из города тайно. По прибытии своем в стан нашел он, что Минуций сделался уже неукротим, был исполнен гордости и тщеславия и хотел начальствовать войском по очереди. Фабий на это не согласился*. Он разделил с ним войско, почитая полезнейшим, чтобы Минуций начальствовал всегда над частью войска, нежели надо всеми силами повременно. Первый и четвертый легион оставил он себе; второй и третий уступил Минуцию. Равным образом разделили они между собой и союзные войска.
Минуций гордился оказанным ему предпочтением; он радовался тому, что величие высочайшей в республике власти для него унижено и обесчещено. Но Фабий напоминал ему, что «если он благоразумен, то должен не с Фабием, но с Ганнибалом сражаться; что если он оспаривает начальство у своего товарища, то должен беречься, чтобы граждане не уверились, что тот, кто ими уважен, кому они дали первенство, думает о спасении их и безопасности менее того, кто ими обруган и унижен». Но Минуций все это почитал старческою насмешкою. Он взял доставшуюся ему силу и стал станом отдельно от Фабия.
Ганнибалу известно было все происходящее. Он смотрел на все их движения. Между войском его и Минуциевым был холм, который занять было нетрудно и который для занимающего его войска мог быть положением крепким и по всем отношениям выгодным. Окрестное поле смотрящему издалека казалось ровно и гладко, ибо было совсем голо; однако усеяно было небольшими рвами и другими впадинами. Ганнибал мог весьма легко захватить холм, но предпочел оставить его незанятым, дабы оный был поводом к сражению.
Как скоро заметил он, что Минуций отделился от Фабия, то ночью рассеял по рвам и ямам несколько воинов, а на рассвете дня в виду неприятеля отрядил небольшую часть войска для занятия холма, дабы тем заманить Минуция вступить с ним в сражение за место. Это так и случилось. Минуций послал вперед легкое войско, потом конницу* и наконец, увидя Ганнибала, шедшего на помощь к тем, кто был на холме, спустился к нему в боевом порядке со своей силою. Он вступил в жаркое дело с теми, которые сражались с холма, и продолжал идти вперед до того, как Ганнибал, увидя, что Минуций вдался в обман и обратил тыл свой без обороны стоявшим в засаде воинам, дает им знак; они вдруг встают со многих сторон, стремятся с криком на римлян и поражают задние ряды. Невозможно описать смятение и страх, объявшие римское войско. Самого Минуция дерзость упала; он робко взирал то на одного, то на другого из полководцев; никто не смел остаться на месте; все теснились, предавались бегству, которое нимало не служило к спасению их, ибо нумидийцы, как победители, обступили все поле и умертвляли рассеянных и бегущих.
Таково было бедственное положение римлян! Опасность их не была сокрыта от взоров Фабия, который, как бы предвидя последствия, держал всю силу свою с оружием в руках и хотел знать об успехе дела не через вестников, но сам смотря на происходящее с вала стана. Едва увидел он, что войско было обступаемо и приходило в беспорядок, когда услышал крики не защищающихся уже воинов, но устрашенных и в бегство обращенных, ударив себя по бедру и вздохнув из глубины сердца, сказал предстоявшим: «Боги! Итак, погубил себя Минуций ранее, нежели я ожидал, и позже, нежели спешил он сам!» Он приказал вынести поспешно знамена и всему войску за ним следовать и громко воскликнул: «Воины! Вспомните Марка Минуция и поспешайте! Он человек знаменитый; он любит отечество. Если он проступился, спеша изгнать неприятеля, то мы упрекнем его за то в другое время». При первом наступлении Фабий рассеял нумидийцев, занимавших поле; потом обратился к тем, кто нападал на римлян с тыла, и поражал всех, кто ему попадался. Неприятели бегут, оставя поле сражения, дабы самим не быть отрезанными и окруженными так, как они сами прежде окружили римлян. При такой перемене счастья Ганнибал, увидя Фабия, не по летам своим бодро пробирающегося сквозь сражавшихся к Минуцию на холм, остановил битву, дал знак трубою к отступлению и отвел карфагенян в стан. Римляне также охотно отступили. Говорят, что Ганнибал, удаляясь, сказал приятелям своим в шутку следующее: «Не говорил ли я вам, что возлегающая на высотах туча когда-нибудь извергнет дождь с бурею и вихрем?»
После битвы Фабий снял добычу с убиенных неприятелей и удалился, не сказав ничего надменного или неприятного о своем товарище. Но Минуций, собрав свое войско, говорил следующее: «Соратники! Не проступаться нимало в делах важных и великих есть дело, превышающее силы человека; проступившись же, употреблять впредь свои ошибки к исправлению своему – вот долг человека храброго и благоразумного! Признаюсь в том, что я более должен благодарить свое счастье, нежели жаловаться на оное. В малую часть дня я научился тому, что долгое время не знал: я уверился, что не имею способности начальствовать над другими, но сам имею нужду в начальнике и что не должно полагать славы своей в том, чтобы побеждать тех, от которых славнее быть побежденным. Отныне диктатор будет полным начальником вашим; я буду вам предводителем только для изъявления ему своей благодарности. Я первый буду ему покорствовать и исполнять его приказания». Сказав это, велел он поднять орлов и всем следовать за собою; привел их к стану Фабия и, вступив в оный, шел к шатру полководца. Все смотрели на него с удивлением, не зная, что бы это значило. Как скоро Фабий вышел из шатра, то Минуций, поставя перед ним знамена, громогласно назвал его отцом своим. Воины же его Фабиевых воинов называли патронами – этим именем отпущенники называют отпустивших их на волю. Когда шум утих, то Минуций сказал: «Диктатор! Сегодня одержал ты две победы: мужеством ты победил Ганнибала, благоразумием и добротой соначальствующего – одною ты нас спас, другою наставил. Победа неприятеля над нами была для нас постыдна; победа твоя прекрасна и спасительна. Я называю тебя добрым отцом своим, не находя почтеннее названия. Благодеяние, тобою мне оказанное, превосходит родительское. Отцу обязан жизнью я один; тобою же спасен я со всем войском». После этих слов он обнял и целовал Фабия. То же самое делали и воины: они друг друга обнимали, целовали, так что весь стан исполнен был радости и сладостных слез.
Вскоре после того Фабий сложил с себя начальство. Вновь избраны были консулы. Первые из них последовали мыслям Фабия к продолжению войны: они избегали сражения с Ганнибалом, помогали союзникам и держали города в повиновении. Теренций Варрон, человек низкого рода*, но сильный своей наглостью и ласкательством народу, достигши консульского достоинства, явно показывал, что по неопытности и дерзости своей подвергнет республику величайшей опасности. В Собрании он кричал, что война до тех пор продолжится, доколе республика будет иметь Фабиев своими полководцами; что увидеть и победить неприятеля для него будет дело одного дня. С этими словами начал он собирать такие силы, каких никогда римляне не выставляли на поле против какого-либо неприятеля, ибо тогда набрано было восемьдесят восемь тысяч воинов*. Фабий и все здравомыслящие римляне были в великом страхе; они думали, что Риму не останется никакого способа восстать, если погибнет такое множество цветущих юношей. Фабий не переставал убеждать товарища Варронова Эмилия Павла*, мужа, искусившегося во многих бранях, но неприятного народу и сделавшегося робким после того, как от народа было присуждено ему заплатить пеню; он побуждал и ободрял его укрощать неистовство Варрона, доказывая, что ему надлежит подвизаться за отечество не столько против Ганнибала, сколько против самого Варрона. «И тот и другой, – продолжал Фабий, – поспешат дать сражение – один потому, что не знает сил своих; другой потому, что знает свою слабость. Мне более, нежели Варрону, должно верить, Эмилий, в том, что до Ганнибала касается. Будь уверен, что если нынешний год никто с ним не сразится, то или погибнет, оставаясь здесь, или принужден будет бежать из Италии. Хотя, по-видимому, он остается победителем и обладает всем, однако никто еще из неприятеля к нему не пристал; а из приведенного им из Африки войска едва третья часть остается». На это Эмилий дал следующий ответ: «Что касается до меня, то, рассматривая свое положение, предпочитаю лучше пасть от мечей неприятеля, нежели вновь подвергнуться суду моих сограждан. Но поскольку таковы обстоятельства, то я лучше соглашусь показаться хорошим полководцем тебе, нежели всем другим, которые меня принудят согласиться на противное твоему мнение». С таковым расположением Павел Эмилий вышел против неприятеля.
Но Варрон хотел непременно начальствовать по очереди через день. Он стал супротив Ганнибала на реке Ауфида, близ местечка, называемого Канны*, и на рассвете дня выставил знамя сражения. Это был красный плащ, поднятый над шатром полководца. Карфагеняне сперва были приведены в смятение, видя смелость полководца и многочисленность его войска*, которого они не составляли и половины. Ганнибал, приказав им вооружиться, поехал верхом с немногими на некоторое возвышение для обозрения неприятелей, которые уже строились в боевые ряды. Некто из сопровождавших его, человек, в достоинстве ему равный, по имени Гискон, сказал при случае, что число неприятелей кажется ему удивительным. Ганнибал, нахмурившись, сказал ему: «Однако, Гискон, ты не заметил того, что гораздо сего удивительнее». – «Что такое?» – спросил Гискон. «То, – продолжал Ганнибал, – что в таком множестве народа нет ни одного человека, которого бы звали Гисконом». Никто не ожидал такой шутки; все начали смеяться и, сходя с холма, рассказывали всякому, кто им ни попадался, это забавное замечание, так что смех был всеобщий, и окружавшие Ганнибала не могли удержаться от хохота. Этот случай внушил бодрость всем карфагенянам: они были уверены, что презрение полководца их к неприятелю было столь велико, что он перед самой опасностью мог еще смеяться и шутить.
В самом сражении Ганнибал употребил две хитрости: во-первых, воспользовался местоположением, обратившись спиной к ветру, который дул сильно, подобно палящему вихрю, и, поднимая тяжелую пыль с песчаных и открытых полей, устремлял ее выше карфагенской фаланги на римлян, и, ударяя им в лица, заставлял их отворачиваться и расстраиваться; во-вторых, устроил войско следующим порядком: отборнейших и храбрейших воинов поставил по обеим сторонам центра; а центр составил из самых дурных воинов и дал ему вид клина, который выдавался далеко впереди ополчения. Обоим крылам дано было приказание: когда римляне опрокинут центр и, устремясь на отступающих, ворвутся в фалангу, между тем как строй вдался бы внутрь и составил некоторую впадину, то быстрым движением напасть с боков, обступить их и запереть сзади. Это-то было причиной величайшего поражения римлян*. Как скоро центр отступил и преследующие римляне вступили в средину, Ганнибалова фаланга, переменив положение, приняла вид полумесяца, и предводители отборных войск, поворотив быстро одни направо, другие налево, напали на их невооруженные бока и всех, не успевших спастись бегством до обступления, изрубили и истребили.
Говорят, что с римской конницей случилось нечто весьма странное. Павел Эмилий был свержен с лошади, которая, по-видимому, получила рану. Окружавшие его, один после другого, слезали с лошадей и защищали его пешие. Конные, увидя это, как будто бы дан был всем знак, соскочили с лошадей и пешие сражались с неприятелями. Ганнибал сказал при этом: «Этого-то мне больше хотелось, нежели всех их взять пленными». Писатели пространнейших историй описывают все это обстоятельнее.
Что касается до консулов, то Варрон с немногими убежал в город Венусию*; Павел Эмилий в тесноте и вихре бегущих, имея тело, наполненное многими стрелами, вонзенными в ранах, и душу, обремененную глубочайшей горестью, сидел на камне, ожидая последнего удара от руки неприятелей. Не многие могли узнать его по причине крови, обагрявшей голову и лицо его. Самые друзья и служители прошли мимо, не распознав его. Один Корнелий Лентул, молодой благородный человек, увидел, узнал его, соскочил с лошади и, подведя ее к нему, просил его сесть и спасти себя для сограждан своих, которые тогда больше, нежели когда-либо, имели нужду в хорошем полководце. Павел отвергнул просьбу и принудил юношу со слезами сесть на лошадь; потом подал ему руку и, приподнявшись, сказал ему: «Возвести, Лентул, Фабию Максиму и сам будь свидетелем того, что Павел Эмилий до самого конца пребыл тверд в его намерениях и нимало не преступил данного ему обещания; но побежден прежде Варроном, а потом Ганнибалом». После этих слов он отпустил Лентула; сам бросился в толпу убиваемых и кончил жизнь свою. Говорят, что в сражении пало пятьдесят тысяч римлян; в плен взято четыре тысячи. После сражения в обоих станах поймано не менее десяти тысяч*.
По одержании столь великой победы друзья Ганнибала побуждали его следовать за счастьем и вместе с бегущими неприятелями ворваться в самый город. Они уверяли его, что в пятый день после победы тот может ужинать на Капитолии. Трудно сказать, какая мысль отклонила его от этого предприятия. Кажется, эта медленность, эта робость Ганнибалова есть дело какого-нибудь бога или гения, который ему воспротивился. Это заставило карфагенянина Барку сказать Ганнибалу с гневом: «Ты умеешь побеждать, но пользоваться победой не умеешь!»*
При всем том победа произвела великую перемену в делах его; до сражения не владел он в Италии ни городом, ни пристанью, ни торжищем; с трудом мог содержать войско одним грабежом; не имел ничего верного для продолжения войны, но, употребляя войско как многочисленную шайку разбойников, блуждал по разным странам Италии. По одержании победы почти вся Италия ему покорилась; многие из сильнейших народов пристали к нему по воле; и Капуя, город после Рима первый по своему богатству, сдался ему и был им занят. Не только друзей испытать, как говорит Еврипид, есть немалое несчастье, но и благоразумных полководцев. Так называемая до сражения робость и холодность Фабия тотчас после сражения была почитаема не рассуждением человеческим, но божественным внушением и прозорливостью, предвидящею задолго те бедствия, которым едва верили претерпевающие их. На него Рим возложил тогда всю надежду свою, прибег к его благоразумию как к некоему храму или жертвеннику, и спасительным его советам более всего обязан тем, что весь народ остался дома и рассеялся так, как во время войны с галлами. Тот, кто казался робким, не имеющим твердой надежды во времена, по-видимому, безопасные, теперь, когда все повергли себя в безмерные напасти, в смятение и отчаяние, один он ходил по городу с твердой поступью, со спокойным лицом; кротко всех приветствовал, укрощал жалобы и вопли женщин, препятствовал гражданам собираться на форуме, дабы оплакивать общие свои бедствия. Он заставил сенат собраться, ободрял правителей; в нем была вся сила и крепость всех начальств; взоры всех на него одного обращены были.
К воротам города приставил он стражу, которая не позволяла рассеиваться народу и выходить из города; означил время и место сетования, приказав каждому оплакивать кого хотел в недре своего семейства в продолжение тридцати дней, после которых надлежало прервать всю печаль и очистить город от оной. В те самые дни настал праздник Цереры; правители за благо рассудили совсем пропустить жертвы и все торжества, нежели обнаружить великость несчастья малочисленностью и унынием стекающихся граждан, ибо приятны божеству поклонения только счастливых людей*. Между тем производили все предписываемые прорицателями обряды, служащие к умилостивлению богов и к отвращению дурных знамений. В Дельфы послан был Пиктор, родственник Фабия, дабы просить совета у прорицалища. Найдены были две весталки, преступившие обет свой: одну зарыли, по обычаю, живой; другая сама себя умертвила. Но ничто столько не заслуживает удивления, как твердость и кротость римлян, когда консул Варрон возвратился из бегства, униженный, погруженный в уныние после самого несчастного и постыдного дела. Сенат и народ вышли к нему навстречу к воротам города.
Правители и знаменитейшие сенаторы, среди которых был и Фабий, когда шум утих, хвалили его за то, что он не отчаялся о спасении республики после такого бедствия, но предстал, дабы принять начальство, действовать законами и гражданами в надежде, что они могут еще восстановить себя*.
Когда римляне известились, что Ганнибал после сражения обратился к другим областям Италии, то, ободрившись, выслали военачальников и войско. Знаменитейшие из них были Фабий Максим и Клавдий Марцелл, равно уважаемые, хотя были почти противоположных свойств. Марцелл, как сказано в его жизнеописании, был человек блистательной и стремительной храбрости, крепкий на руку и по природе подобный тем, кого Гомер называет «бранелюбивыми» и «горделивыми»; он вступал в сражение отчаянным и неустрашимым образом, противополагая смелому Ганнибалу равную смелость. Но Фабий, держась первых своих мыслей, надеялся, что, не сражаясь с Ганнибалом и не раздражая его, приведет его в слабость; что он исчезнет от войны вскоре, потеряв свои силы, подобно бойцу, изнуренному великими напряжениями, чрезмерными трудами. По этой причине, как говорит Посидоний*, римляне Фабия называли Щитом, а Марцелла Мечом своим, ибо постоянство и осторожность Фабия, смешанная с жаром Марцелла, были причиной спасения римского народа. Ганнибал встречался часто с одним, как с быстрым потоком, который потрясал его и отрывал часть его сил; однако не заметил того, который, подобно реке, тихо и без шуму протекающей и беспрестанно расширяющейся, подрывал его и истощал его силы. Наконец доведен был он до такой крайности, что с Марцеллом сражаться устал и боялся Фабия, который с ним не сражался. Большую часть времени вел он войну с одними сими полководцами, которые были избираемы то преторами, то проконсулами, то консулами. Каждый из них был консулом по пять раз. Однако Марцелл, будучи в пятый раз консулом, был убит Ганнибалом в засаде. Этот полководец употреблял против Фабия всевозможные хитрости и все искусство свое, однако без всякого успеха; только один раз едва было не обманул его. Написав подложные письма, послал их Фабию от имени первейших граждан Метапонта*, которые будто бы были готовы предать ему свой город, если он к ним прибудет, уверяя, что производящие это ожидали только его появления. Эти письма убедили Фабия, который с некоторой частью войска хотел прийти к ним ночью; но неблагоприятные птицегадания отвратили его от этого предприятия. Вскоре узнал он, что письма эти сочинены Ганнибалом, чтобы обмануть его, и что он стоял в засаде близ оного города. Но все это должно приписать, может быть, благоприятству богов.
Фабий думал, что надлежало кротостью и снисхождением удерживать города от возмущения и препятствовать измене союзников, не исследуя всех подозрений и не оказывая большой строгости к подозреваемым. Однажды узнал он, что некий воин* из племени марсов, знаменитый храбростью и родом своим между союзниками, увещевал некоторых в войске отстать от римлян; Фабий за то не прогневался, но, призвав его к себе, говорил ему: «Я не знал, что ты забыт не по твоим заслугам; теперь я в том виню твоих начальников, которые раздают награды не по достоинству, но по пристрастию; впредь тебя одного я обвинять буду, если не будешь ко мне обращаться и объявлять о своих нуждах». После этих слов подарил ему военного коня, почтил другими знаками отличия, так что с того времени сделал его усерднейшим и вернейшим человеком. Фабию казалось странным, что охотники до лошадей и собак более старанием, ласкою и кормом, нежели бичом и ошейником заставляют животных забыть свою дикость, ярость и непокорность, между тем как управляющий людьми не употребляет ласки и кротости к исправлению их, но поступает с ними жестче и насильственнее, нежели с дикими деревьями садовники, которые, делая их, так сказать, ручными и нежными, превращают в оливы, груши и смоквы.
Некогда известили его, что другой воин, родом луканец, уходил из стана и нередко оставлял назначенное ему место. Фабий спросил: «Каков, впрочем, был сей воин?» Все свидетельствовали, что нелегко найти другого подобного ему воина, и между тем рассказали разные его подвиги и храбрые дела. Фабий, отыскивая причины беспорядка, обнаружил наконец, что воин пристрастился к молодой девушке, с великой для себя опасностью каждый день ходил к ней весьма далеко от стана. Он велел привести ее к себе без ведома воина, спрятал ее в шатре и, призвав к себе луканца, наедине сказал ему: «Мне известно, что ты в противность обычаям и законам римским часто проводишь ночи вне стана; небезызвестно и то, что прежде был ты хорошего поведения. За заслуги твои предадим забвению твои проступки; однако впредь приставлю к тебе другую стражу». Эти слова привели воина в удивление. Тогда Фабий вывел из шатра девушку и, отдавая ему, сказал: «Она ручается за тебя, что ты не будешь от нас отлучаться; ты же самым делом докажешь, что не другое какое дурное намерение тебя побуждало отлучаться из стана и что любовь и она не были только пустым предлогом». Так все это описывается.
Город Тарент*, преданный изменою Ганнибалу, Фабий возвратил римлянам следующим образом. В войске его находился молодой тарентинец, имевший в Таренте сестру, которая нежно его любила. Некий бруттиец* из числа тех, кому Ганнибал поручил начальство над охранным войском, влюбился в нее. Молодой тарентинец возымел надежду воспользоваться этим случаем, чтобы произвести что-либо полезное. С ведома Фабия он ушел в город, распустив слух, что убежал к сестре. Несколько дней бруттиец оставался дома, думая, что ее брат не знал об их связи. Но по прошествии некоторого времени молодой тарентинец сказал сестре своей: «Когда я находился в стане, говорили много о связи твоей с одним из важнейших людей; скажи мне, кто он таков? Если подлинно, как говорят, это человек отличный и храбрый, то война, которая все смешивает, нимало не смотрит на породу. Нет бесчестия в том, что делается по необходимости; напротив того, тогда, как правосудие недействительно, должно почитать счастьем, если претерпеваемое насилие есть самое кроткое и сносное». Эти слова убедили сестру его послать за бруттийцем, с которым познакомила брата своего. Молодой тарентинец, содействуя его желаниям и, по-видимому, сделав сестру свою благосклоннее к нему, нежели как она была прежде, приобрел его доверие. Нетрудно было ему переменить мысли влюбленного и притом наемного человека, прельстив его надеждою получить от Фабия богатые подарки. Так большей частью описывают этот случай. Другие же говорят, что обольстившая бруттийца женщина была родом бруттийка, а не тарентинка и что Фабий ее любил; она узнала, что начальник бруттийцев в Таренте был ей соотечественник и знаком, сказала о том Фабию, нашла способ с ним говорить под стенами Тарента и убедила его предаться Фабию.
Между тем как это происходило, Фабий, стараясь хитростью отвлечь Ганнибала от города, послал приказание находившемуся в Регии войску – опустошить Бруттий и завладеть Кавлонией приступом. Это войско, в числе восьми тысяч человек, составляли большей частью беглецы, самые бесполезные из тех обесчещенных воинов, которых Марцелл привел из Сицилии* и которых истребление не причинило бы в республике ни большего вреда, ни чувствительной потери. Фабий надеялся, что, предав их Ганнибалу и привлекши его этой приманкою, отведет от Тарента, что и случилось. Ганнибал своей силой тотчас на них устремился. Уже Фабий шесть дней осаждал Тарент, как молодой человек, уговорившись наперед с бруттийцем через свою сестру, пришел к нему ночью, узнав и обозрев прилежно то место, которое стерег бруттиец и в которое хотел впустить приступающих римлян. Однако Фабий не положился в предприятии на одну лишь измену; придя сам к назначенному месту с частью войска, стоял спокойно, между тем как остальное войско приступало к городу с моря и с твердой земли, издавая громкие крики и производя великий шум; большая часть тарентинцев бросились туда и сражались с теми, которые нападали на стены. Тогда бруттиец дал знак Фабию, который, приставив лестницы, взошел в город и завладел им. В этом случае, кажется, побежден он честолюбием. Он велел умертвить первых бруттийцев, дабы не сделалось известным, что завладел городом изменой. Однако был обманут в своем чаянии: ибо, кроме того, что это было узнано, обвиняли его в вероломстве и жестокости*.
Умертвлено было и тарентинцев великое множество; продано их было тридцать тысяч; город их предан грабежу. В народную казну внесено три тысячи талантов*. Между тем как воины все грабили и расхищали, говорят, что писец Фабия спросил его: «Как прикажет поступить с богами?», разумея живописные изображения и кумиры. На это Фабий ответствовал: «Оставим тарентинцам разгневанных их богов!»* При всем том взял он из Тарента колосс Гераклов и поставил его в Капитолии, а близ него свой медный конный кумир. В этом случае он показал себя не таким знатоком, как Марцелл*, или, лучше сказать, своими поступками доказал, какого удивления достоин Марцелл за кротость и человеколюбие, так, как сказано нами в его жизнеописании.
Ганнибал тогда спешил обратно к Таренту и находился от него только за сорок стадиев. Узнав, что оный уже взят, он сказал громко: «Так и у римлян есть Ганнибал! Мы потеряли Тарент так, как приобрели его». Тогда же в первый раз признался он тайно друзьям своим, что давно уже видел, сколь трудно владеть Италией с имеющимися у него силами, но что теперь уверился в невозможности сего предприятия.
Фабий был вторично почтен триумфом, который был блистательнее первого, ибо он подвизался мужественно против Ганнибала и легко разрушал его предприятия, подобно искусному бойцу, вырывающемуся из рук схватывающего его противника, не имеющего уже прежней крепости. Ганнибалово войско частью ослабло от богатства и неги, частью как бы истощилось и сокрушилось от беспрерывных трудов.
Марк Ливий, который начальствовал в Таренте, когда Ганнибал завладел городом, однако удержался в крепости и сохранил ее до тех пор, пока римляне вновь покорили оный, завидовал почестям, оказываемым Фабию, и, увлеченный ревностью и честолюбием, сказал некогда в сенате, что он, а не Фабий причиной тому, что Тарент взят*. «Ты правду говоришь, – отвечал Фабий, смеясь, – я бы не завоевал этого города, когда бы ты не потерял его».
Римляне оказали Фабию блистательные почести. Они избрали в консулы сына его*. Однажды, получив начальство, молодой Фабий занимался некоторыми делами, связанными с войною, отец его то ли по слабости и старости своей, то ли желая испытать своего сына сел на лошадь и пробирался к нему сквозь толпу окружавших его. Юноша, увидя его издали, не стерпел сего поступка, но, послав ликтора, велел отцу сойти с лошади и подойти к нему пешком, если имеет нужду поговорить с консулом. Такое приказание произвело неудовольствие на всех присутствовавших. В молчании обратили они взоры свои на Фабия, как бы сие оскорбление было недостойно его славы. Но он тотчас сошел с лошади, скорыми шагами побежал к своему сыну, обнял, поцеловал его и сказал: «Сын мой! Ты хорошо мыслишь и поступаешь; ты чувствуешь, над кем начальствуешь, и сколь велика власть, которую держишь в руке своей. Так мы, так праотцы наши возвысили Рим, детям своим и родителям всегда предпочитая благо отечества»*. В самом деле говорят, что прадед Фабия достиг в Риме величайшей славы и могущества; что он пять раз был избран консулом и удостоился самых блистательных триумфов после величайших браней. Он в качестве легата или наместника провожал на войну консула – сына своего*. Сын, удостоившись триумфа, въехал в городе на колеснице, везомой четырьмя конями, между тем как отец верхом с другими следовал за ним и гордился тем, что, будучи владыкой своего сына и величайшим из сограждан своих по существу и по прозвищу, ставил себя ниже законов и начальствующего. Но не одним этим поступком оный Фабий достоин удивления.
Что касается до молодого Фабия, то он умер прежде отца своего, который перенес великодушно это несчастье, как человек благоразумный и добрый отец. Сам говорил на форуме речь, какую на похоронах знаменитых мужей говорят их ближайшие родственники, и издал оную письменно.
В то самое время Корнелий Сципион*, посланный в Иберию римлянами, очистив оную от карфагенян, над которыми во многих сражениях одержал победы, покорил многие народы, завоевал большие города и приобрел республике несчетное богатство. Он возвратился в отечество, пользуясь благосклонностью сограждан и славой больше всякого другого, и был избран в консулы. Видя, что народ ожидал и требовал от него какого-либо великого подвига, почитая уже слишком обыкновенным и старинным делом драться с Ганнибалом, решился перенести войну из Италии в Ливию и Карфаген и опустошить их, наводнив римскими войсками. К этому великому предприятию всеми силами он старался возбудить народ римский. Тогда-то Фабий, исполняя всеми средствами страхом сограждан своих, как будто бы они от человека молодого и несмышленого повергаемы были в крайние беды и в неминуемую погибель, не щадил ни слов, ни поступков, могущих отвратить их от предприятия. Он успел убедить сенат; но народ думал, что Фабий препятствовал этому намерению, завидуя счастью Сципиона, боясь, чтобы он не произвел чего-либо великого и блистательного и, прекратив совершенно войну или выведя оную из Италии, не доказал тем, что Фабий был недеятелен и медлителен, ибо, воевавши долгое время, не окончил войны. Кажется, сперва Фабий противоречил ему по великой осторожности и благоразумию, устрашась столь великой опасности; однако был увлечен честолюбием и упрямством и простер оное слишком далеко, препятствуя возвышению Сципиона. Он дошел до того, что уговаривал Красса, товарища Сципиона в консульстве, не уступать ему военачальства, переправиться к карфагенянам. Он не допустил даже, чтобы ему даны были деньги к продолжению войны. Сципион был принужден доставать деньги самолично; он собирал их с этрурских городов, которые часто были к нему хорошо расположены и охотно ему услуживали. Что касается до Красса, то он пребывал в покое как потому, что был свойств нечестолюбивых и тихих, так и по священным законам, ибо у него были обязанности верховного жреца*.
Фабий после того шел против Сципиона другой стезей. Он удерживал молодых людей соратовать ему и кричал в Совете и Народном собрании, что не один Сципион бежит от Ганнибала, но уводит с собой из Италии все силы республики, прельщая молодых людей пустыми надеждами, убеждая их оставить родителей, жен и город, пред вратами которого стоит враг могущественный и непобедимый. Слова эти устрашили римлян. Определили, чтобы Сципион взял лишь находившиеся в Сицилии войска и триста человек из бывших с ним в Иберии, которые были ему вернее всех*. До сих пор, кажется, Фабий поступал сходственно с своим нравом.
Но когда Сципион переправился в Ливию и в Риме вскоре возвещено было об удивительных его подвигах, о деяниях, блеском и величием своим знаменитейших; когда множество последовавших затем добыч подтвердило истину этих слухов; когда получено известие о взятии в плен нумидийского царя, о сожжении в одно время двух станов*; о гибели великого множества людей, коней и оружий, вместе соделавшихся жертвой пламени; об отзыве Ганнибала назад карфагенянами, которые повелевали ему оставить тщетные надежды свои и спешить на помощь отечеству; когда все в Риме ни о чем более не говорили, как о подвигах Сципионовых, – тогда Фабий настоял, чтобы послан был Сципиону преемник, не имея другого предлога, кроме известного правила, что опасно предавать счастью одного человека столь великие дела, ибо трудно, чтобы один и тот же человек был всегда счастлив. Слова эти были столь неприятны народу, что все почитали его человеком завистливым и странным или от старости потерявшим уже всю смелость и надежду и страшащимся Ганнибала более, нежели сколько должно было. И тогда, как полководец со всеми силами отплыл из Италии*, не оставил он радости и покоя граждан без страха и беспокойства. Он уверял всех, что тогда-то дела республики были в самом сомнительном положении; что она подвержена крайней опасности; что Ганнибал в Ливии, под стенами Карфагена, нападет на римлян с большей яростью и что Сципион будет иметь дело с войском, еще горящим кровью многих диктаторов и консулов. Слова эти вновь приводили в смятение граждан, которые думали, что, хотя война перенесена в Африку, однако опасность и страх были ближе прежнего к Риму.
Но вскоре Сципион, одержав совершенную победу над самим Ганнибалом, унизив и поправ гордость поверженного Карфагена, произвел в согражданах своих радость, превышавшую все надежды их, – и Римскую державу
Восставил, бурею жестокой потрясенный.
Фабий Максим не дожил до конца войны; не слыхал о поражении Ганнибала; не видал великого и твердого благополучия отечества. Он умер от болезни в то время, когда Ганнибал оставил Италию.
Известно, что фиванцы похоронили Эпаминонда общественным иждивением по причине его бедности, ибо по смерти его не нашли у него в доме ничего, кроме малого железного вертела. Римляне не погребли Фабия общественным иждивением; но каждый из них приносил частно по мелкой монете – не для того, чтобы помочь его бедности, но дабы похоронить его как отца народа. Таким образом, и смерть его была славна и почтенна соответственно всей его жизни.
Сравнение Перикла с Фабием Максимом
Таково повествование о деяниях мужей сих! Поскольку же они оба явили многие прекрасные примеры гражданских и военных добродетелей, то мы в военных их деяниях заметим первое: что Перикл управлял народом в счастливейшем его состоянии, народом, который был велик и находился во всем цвете силы своей; и так можно думать, что благосостояние и сила общества были причиной верных и удачных успехов во всех его предприятиях. Напротив того, дела Фабия, принявшего на себя правление во времена несчастнейшие и бедственные, не сохранили республики в счастливом ее положении, но из самого дурного перевели ее в лучшее. Успехи Кимона, трофеи Миронида и Леократа, великие и многочисленные подвиги Толмида предали управлению Перикла город более для того, чтобы совершать в нем ликования и празднества, нежели чтобы сохранять его или приобретать что-либо войной. Фабий, будучи свидетелем многих поражений и несчастий, смертей и убиений полководцев и консулов; видя озера, поля и леса, наполненные телами мертвых; реки, до самого моря обагренные римской кровью; одним постоянством своим и твердостью духа поддерживая и подпирая республику, не допустил, чтобы она разрушилась до основания от ошибок своих предшественников. Впрочем, кажется, не столь трудно управлять обществом, которое унижено многими несчастьями и по нужде готово повиноваться советам благоразумия, как обуздать надменность и дерзость народа, вознесенного счастьем и гордящегося великими успехами; и в таких-то обстоятельствах Перикл сделался властителем афинян. Однако великость и множество зол, постигших тогда народ римский, доказывают, сколь велик и тверд в намерениях своих был муж, который ничем не был приведен в смущение и не поколебался в своих предначертаниях.
Покорению Самоса Периклом можно противоположить взятие Тарента*; завоеванию Эвбеи – возвращение республике кампанских городов. Что касается до Капуи, она была взята консулами Фульвием и Аппием. В правильном сражении, кажется, Фабий не одержал другой победы, кроме той, за которую удостоился первого триумфа. Перикл, напротив того, воздвиг девять трофеев над побежденными врагами на море и на суше; однако не упоминается, чтобы он сделал что-либо подобное тому делу, которым Фабий исторг Минуция из рук Ганнибала и спас целое римское войско. Подвиг сей прекрасен; в нем равно обнаруживаются храбрость, благоразумие, доброта. Равномерно не находим в Перикле такой ошибки, какую сделал Фабий, обманутый хитростью Ганнибала посредством волов. Поймав в узких проходах неприятеля, который случайно и сам туда зашел, пустил его вырваться оттуда ночью, так что на другой день скорым движением Ганнибал предупредил его, медлящего, и победил того, кто прежде его запер.
Если великому полководцу надлежит не только настоящим уметь пользоваться, но и о будущем судить правильно, то война у афинян кончилась так, как Перикл предвидел и предсказал. Предпринимая много, они потеряли свое могущество. Римляне же, выслав Сципиона против карфагенян, хотя Фабий тому противоречил, все покорили – не случайно, но мудростью и храбростью полководца, победившего совершенно неприятеля. Таким образом, несчастья, которым подпало отечество одного, подтвердили правильность его суждений; счастливые успехи отечества другого доказали, что он во всем обманулся. Попадает ли в беду неожиданную, по недоверчивости ли пропускает благоприятный случай – полководец равно ошибается. По моему мнению, одна неопытность и рождает смелость и лишает бодрости. Но довольно о военных их подвигах.
Что касается до управления республикой, то война наводит на Перикла великое порицание, ибо говорят, что он был ее виновником, не захотев уступить лакедемонянам. Я уверен, что и Фабий Максим не уступил бы ни в чем карфагенянам, но великодушно подверг бы себя опасности за владычество и славу отечества. Кротость и доброта Фабия к Минуцию сильно изобличает Перикла в ненависти к Кимону и Фукидиду – мужам добродетельным, приверженным к аристократии, которые были им удалены и изгнаны из отечества остракизмом. Но сила и власть Перикла выше Фабиевой. Он не допустил ни одного из полководцев нанести республике вред своею безрассудностью. Один Толмид, вырвавшийся насильственно из-под надзора его, напал на беотийцев, к гибели своей. Все другие присоединились к нему и следовали его мнениям по причине великой его силы. Но Фабий, сохраняя осторожность и не сделав сам никакой ошибки, кажется ниже Перикла тем, что не имел силы удерживать других от ошибок. Римляне не впали бы в такие бедствия, когда бы Фабий был столько же силен, как у афинян Перикл. Величие души в рассуждении бескорыстия оба они доказали тем, что первый ничего не принял от тех, кто ему давал; другой уступил свое имевшим в том нужду и выкупил своими деньгами пленных. Впрочем, число употребленных им денег не столь важно; оно простиралось до шести талантов*. Но сказать невозможно, какие случаи имел Перикл обогащаться и получать деньги от союзных республик и царей по причине великой его силы; однако сохранил себя чистым и непричастным дароприятию.
Касательно величия и красоты храмов и общественных зданий, которыми Перикл украсил Афины, то с ними не могут сравниться все вместе взятые здания Рима, до Цезарей бывшие. Важность и великолепие их превосходны и несравненны в отношении к римским.