Сравнительные жизнеописания — страница 14 из 51

Алкивиад

Алкивиад имел, как говорят, со стороны отца родоначальником Эврисака*, сына Аянта, со стороны матери – Диномаху, дочь Мегакла; был он из рода Алкмеонидов. Отец его, Клиний, славно сразился при Артемисии на своем собственном корабле и умер после при Коронее в сражении с беотийцами*. Опекунами у Алкивиада были родственники его: Перикл и Арифрон*, сыновья Ксанфиппа. Говорят, и с довольной справедливостью, что благосклонность и дружба к нему Сократа немало споспешествовали к его славе. В самом деле, неизвестны имена матерей Никия, Демосфена, Ламаха, Формиона, Фрасибула и Ферамена, прославившихся в то время мужей; но мы знаем и кормилицу Алкивиада, родом лакедемонянку, по имени Амикла, и дядьку его Зопира. О первой упоминает Антисфен*, о втором – Платон.

Лишнее дело было бы говорить о красоте Алкивиада. Довольно, если скажем, что она соделывала его любезным и приятным в детстве, в юношестве и в совершенных летах и цвела во всех возрастах его жизни. Не у всех прекрасных, как говорит Еврипид, прекрасна и осень; но она была прекрасна у Алкивиада и немногих других по причине крепости и хорошего от природы сложения их тела. Говорят, что и картавость очень пристала ему и придавала его болтливости приятность и прелесть. О ней упоминает Аристофан в стихах, в которых осмеивает Феора*:

Картавя, мне сказал Алкивиад тогда:

«Ты зришь – это Феор, воронья голова».

Какую истину сказал он нам, картавя!

Архипп*, смеясь над Алкивиадовым сыном, говорит:

Как нежно ходит он, волочит епанчу!*

Старается во всем подобным быть отцу.

И, шею изогнув, картавит так, как он.

Во нравах его обнаружились – как это бывает в важных обстоятельствах и при различном счастье – многие несходства и перемены. Он имел от природы многие и сильные страсти, но честолюбие и желание быть первым были сильнейшие, как видно из достопамятных слов его детства. Некогда он боролся с одним мальчиком, который уже сильно наступал на него; дабы не быть поверженным, Алкивиад поднял к своему рту руки противника и хотел искусать их. Борец пустил его, сказав: «Алкивиад! Ты кусаешься, как женщина!» – «Не как женщина, но как лев», – отвечал Алкивиад. Будучи еще очень мал, он играл некогда в кости в узкой улице. Пришла его очередь бросать, как наехал воз с грузом. Алкивиад сперва просил возницу подождать несколько, ибо удар падал прямо на то место, куда должно было проехать возу. Возница по грубости ничего не слушал и продолжал свою дорогу; другие дети расступились; но Алкивиад повергся на землю лицом поперек дороги перед самым возом и велел вознице проехать, если хочет; возница, испугавшись, попятил волов назад, а зрители изумились и с криком побежали к нему.

Начав учиться, слушался он всех учителей с покорностью; только игры на флейте избегал, как неблагородной и низкой. «Употребление плектра* и лиры, – говорил он, – не портит вида и телоположения, приличного свободному человеку; но лицо того, кто дует в флейту ртом, едва могут узнать самые короткие знакомые; притом играющий на лире может сопровождать голосом и пением ее звуки, между тем как флейта, закрывая рот, заграждает голос и не позволяет говорить. Пусть играют на флейте дети фиванцев: они говорить не умеют; а нам, афинянам, как отцы наши говорят, предводительница Афина и покровитель Аполлон; первая бросила флейту, а другой и кожу содрал с флейтиста*». Таким образом Алкивиад, мешая шутки с важными замечаниями, сам отстал от сей игры и других отвлек от ней. Слух распространился между молодыми людьми, что Алкивиад хорошо делает, отвращаясь от игры на флейте и насмехаясь над играющими. Флейта была совершенно презрена и совсем исключена из числа благородных упражнений*.

Антифонт* в своих ругательных сочинениях пишет, что Алкивиад, будучи еще очень молод, убежал из своего дома к некоему Демократу, одному из своих любовников; что Арифрон хотел объявить об этом публично, но Перикл не допустил, сказав, что если мальчик умер, то посредством сего обнародования о его смерти узнают на день раньше, но если он жив – вся его дальнейшая жизнь будет несчастна. Тот же Антифонт говорит, что Алкивиад умертвил в палестре Сибиртия, одного из своих рабов, ударив его палкой. Но, может быть, все это недостоверно, ибо писано таким человеком, который сам признавался, что поносил Алкивиада из ненависти.

Уже многие знатные мужи толпились вокруг Алкивиада со всею услужливостью. Все они, как ясно было видно, прельщены были блеском его красоты; они ему льстили; но Сократова любовь есть великое доказательство отличных его дарований и добродетели. Сократ, видя ее, в его чертах выказывающуюся и как бы сияющую сквозь самое лицо его, и страшась богатства, знатности и великого числа с лестью и услужливостью привлекавших его к себе сограждан, приезжих и союзников, имел о нем попечение, старался охранять его и не оставлять, подобно как растение в цвете своем теряет и губит плод свой. В самом деле счастье никому столько не благоприятствовало и никого столько, как Алкивиада, не обступало так называемыми благами жизни, чтобы сделать его неприступным к философии, глухим к наставлениям, имеющим в себе вольность и силу. С самого начала испорченный негою и увлекаемый угождавшими ему во всем, не мог он внимать словам наставлявшего и образовавшего его душу; однако, благодаря своим врожденным качествам, он узнал Сократа, сблизился с ним и удалил от себя богатых и знатных любовников. Вскоре сделал его своим другом и услышал от него речи не любовника, жаждущего недостойных удовольствий, но человека, изобличающего испорченность его души и низлагающего его пустую и безрассудную гордость; по словам некоторого стихотворца:

Как петел, вздрогнул он и крылья опустил.

Он почитал связь с Сократом помощью, действительно ниспосланною богами к наставлению и спасению юношей. Презирая сам себя, удивляясь ему, дорожа дружбой его, благоговея перед добродетелью, нечувствительно приобрел он кумир любви, как Платон говорит, «вместо любви». Все удивлялись, видя Алкивиада, ужинающего вместе с Сократом, борющегося с ним в палестрах, живущего в походах под одним шатром; между тем как другим любителям своим показывал себя строгим и непреклонным, к некоторым даже был чрезвычайно суров, как то к Аниту, сыну Антемиона. Этот любил Алкивиада; однажды угощая некоторых приезжих, звал и его на ужин. Алкивиад отказался; но, напившись допьяна дома со своими приятелями, пришел к Аниту в сопровождении их с шумом*. Он остановился у дверей столовой и увидя столы, покрытые золотыми и серебряными чашами, велел своим служителям взять из них половину и нести к нему домой. После чего ушел и даже не захотел войти к Аниту*. Все гости изъявили неудовольствие и говорили, что Алкивиад поступил с Анитом гордо и презрительно. «Напротив того, – сказал Анит, – он поступил кротко и учтиво; он оставил нам половину, хотя мог взять все».

Таким же образом он поступал с другими влюбленными, исключая одного поселившегося в Афинах иностранца*. Он был человек небогатый, продал все свое имение и собранные от того сто статеров* принес к нему и просил его принять их. Алкивиад усмехнулся и, прельстившись его поступком, пригласил его к себе на ужин. Угостив и обласкав его, он возвратил ему деньги и велел на другой день в народных торгах прибавлять цену против тех, кто брал на откуп общественные поборы. Этот человек отговаривался тем, что откуп состоял во многих талантах; но Алкивиад погрозил высечь его, если не послушается. Он имел некоторую тайную досаду на откупщиков. Иностранец пришел поутру в Народное собрание и прибавил к откупу один талант. Откупщики, негодуя на него и посоветовавшись между собой, велели ему представить за себя поруку: в той надежде, что он не найдет никого; бедный человек смутился и хотел удалиться; но Алкивиад, стоя вдали, закричал архонтам: «Меня запишите! Он мне друг, я ручаюсь за него!» Откупщики, услышав сие, приведены были в недоумение, ибо, привыкши всегда при вторых откупах платить за первые, не знали, как выйти из затруднения. Они приставали к этому человеку, просили его и давали деньги; но Алкивиад не позволил ему взять менее одного таланта; откупщики на то согласились, и Алкивиад велел ему взять его и отстать. Таким образом он принес ему пользу.

Любовь Сократа имела многих и знаменитых соперников. Иногда он одерживал верх над Алкивиадом по причине хороших качеств юноши, которого душу трогали слова его, сердце обращали к добру, из глаз извлекали слезы. Но иногда, предаваясь льстецам, которые манили его многими наслаждениями, вырывался из рук Сократа, жил как бы в бегах и был им всюду преследуем; его одного Алкивиад стыдился и боялся, а всех других презирал. Клеанф* говорил, что он держит за уши своего любимца, но что оставляет соперникам многие части, за которые могут они ухватиться и которые для него неприкосновенны, разумея под этим желудок, горло и прочее. Алкивиад, правда, был очень склонен к удовольствиям. Так называемый Фукидидом беспорядок в образе его жизни подает нам к тому подозрение. Но развращавшие его, возбуждая более его честолюбие и любославие, ввергли его не вовремя в великие предприятия, уверяя его, что, если он вступит в общественные дела, то не только тотчас помрачит других полководцев и правителей народных, но между греками превзойдет силу и славу самого Перикла. Подобно как железо, умягченное огнем, от холода твердеет и сжимается – так Алкивиада, изнеженного и исполненного тщеславия, Сократ, когда только удавалось ему поймать его, обуздывал и укрощал словами, делал его скромным и робким, научая его, сколь много ему недоставало и сколь он был несовершенен к приобретению добродетели.

При выходе его из детских лет пришел к некоему учителю и просил у него какую-нибудь книгу Гомера. Учитель сказал, что у него нет никакого Гомерова сочинения; Алкивиад дал ему пощечину и ушел. Другой сказал, что у него есть Гомер, исправленный им. «Ты учишь только читать, когда может исправлять Гомера? Почему не наставляешь юношей?» – воскликнул Алкивиад.

Однажды пришел он к Периклу и хотел видеться с ним. Ему сказали, что он занят и думает, каким образом дать отчет афинянам. Алкивиад, уходя, сказал: «Не лучше ли бы было подумать о том, как бы не давать афинянам никакого отчета?»

В молодости своей был в походе против Потидеи* и жил под одним шатром с Сократом, который был его сподвижником. Дано было жестокое сражение, в котором оба они отличились; Алкивиад получил рану; Сократ стал перед ним, защищал его и, очевидно, спас ему жизнь со всем оружием. По всей справедливости награда за отличие принадлежала Сократу; но военачальники, из уважения к роду Алкивиада, изъявили желание приписать всю славу ему. Сократ, желая возбудить честолюбие юноши к великим подвигам, первый подал голос в его пользу, просил увенчать его и дать ему всеоружие. В сражении при Дилии*, когда афиняне обращены были в бегство, Алкивиад сидел на коне и, видя Сократа пешего, отступавшего с немногими другими, не оставил его, но провожал и защищал от неприятелей, которые теснили их и многих убивали. Это случилось несколько после.

Алкивиад дал однажды пощечину Гиппонику, отцу Каллия, человеку, имевшему великую славу и силу по своему богатству и по знаменитому роду, не будучи на то побужден ни гневном, ни ссорой, но единственно для смеху, бившись об заклад со своими приятелями. Столь наглый поступок разнесся по всему городу; все на него негодовали. На другой день поутру Алкивиад пришел к дому Гиппоника, постучался у дверей и, представ пред ним, сложил с себя епанчу, предал себя ему и велел сечь и наказывать по своей воле. Гиппоник простил его, забыл гнев свой, и Каллий, сын его, выдал за Алкивиада сестру Гиппарету, с десятью талантами приданого. Когда она родила, Алкивиад требовал от него еще столько же под предлогом, что такой заключили уговор, если у нее будут дети. Но Каллий, боясь злоумышления со стороны его, предстал перед народом и подарил ему имение и дом свой*, если умрет, не оставя по себе детей. Гиппарета была женщина хорошего поведения и любила своего мужа, но, огорченная связью его с многими развращенными женщинами, иностранными и единоплеменными, оставила его дом и ушла к брату своему. Алкивиад о сем не заботился и продолжал жить в свое удовольствие. Супруге надо было подать архонту письмо о разводе не через другого, а лично самой. Она предстала, дабы исполнить закон; но Алкивиад явился к суду, схватил ее и понес через площадь домой; никто не осмелился ему противиться, ни отнимать ее. Она осталась с ним до гроба. Вскоре после того умерла по отплытии Алкивиада в Эфес. Таковое насилие не показалось ни беззаконным, ни бесчеловечным; по-видимому, закон для того и заставляет разводящуюся женщину явиться к суду, чтобы мужу подать случай с нею примириться и удержать ее.

У Алкивиада была удивительная по росту своему и красоте собака, купленная им за семьдесят мин. Он отрубил ей прекрасный хвост. Друзья ему за то выговаривали, уверяя, что все его бранят и ругают за такой поступок. «Итак, – отвечал он с усмешкою, – сбылось то, чего я желал! Мне хочется, чтобы афиняне говорили об этом, дабы не говорили обо мне чего-либо хуже».

Первое его появление в Народном собрании, как говорят, произошло случайным образом, без всякого его намерения. Он шел мимо площади, когда народ шумел, спросил о причине шума и, узнав, что вносят деньги для республики, пошел туда и сделал то же, что и другие. Народ рукоплескал и издавал громкие крики; Алкивиад от удовольствия забыл о перепеле*, который был у него за платьем. Птица испугалась и улетела. Афиняне еще более кричали; многие встали и ловили птицу; Антиох, кормчий, поймал ее и отдал Алкивиаду; и с тех пор был для него весьма любезен*.

Род его, богатство, отличная храбрость в сражениях, великое число друзей и родственников открыли ему свободный доступ ко всем достоинствам республики; но он ничем столько не желал быть силен в народе, как приятностью слова. Что он был красноречив, о том свидетельствуют как комические писатели, так и сильнейший из всех ораторов, который в своей против Мидия речи говорит между прочим, что Алкивиад был красноречивейший человек. Если верить Феофрасту, мужу любопытному в исследовании истории больше всякого философа, Алкивиад был весьма способен изобретать и выдумывать то, что было нужно. Ища же не только то, что должно говорить, но еще как должно самыми приличными словами и выражениями, и не находя их скоро, часто был в недоумении, в самой средине речи останавливался, несколько времени молчал, размышляя и стараясь вспомнить приличное слово, которое его избегало.

Конские заводы его были славны множеством колесниц. Ни одно частное лицо и никакой государь не послал в Олимпию в одно время семи колесниц, кроме одного Алкивиада. На Олимпийских играх победил он и получил вторую и четвертую, как говорит Фукидид, а как Еврипид уверяет, и третью награду, каковая победа блеском и славою выше всякого в подобных вещах честолюбия. Еврипид в песне говорит: «Я воспою тебя, сын Клиния! Прекрасна победа; но всего прекраснее вступить в ристалище на колеснице первым, вторым и третьим и пробежать оное без труда*, трижды увенчаться оливою и вестником быть провозглашен победителем – никто из греков того не удостоился».

Славу эту сделало еще блистательнее соревнование городов. Эфесяне поставили для него шатер, великолепно украшенный; хиосцы кормили его коней и доставляли множество жертвенных животных; лесбосцы снабжали вином и всем потребным для гостей, которых у него было много*. Некоторая клевета или употребленная им хитрость к удовлетворению честолюбия более подали повод о нем говорить. В Афинах был некто по имени Диомед, человек не дурных свойств, друг Алкивиада, желавший получить в Олимпийских играх победу. Услышав, что у жителей Аргоса была общественная колесница, и ведая, что Алкивиад имел в Аргосе великую силу и многих друзей, просил его купить сию колесницу для него; Алкивиад купил, но оставил ее для себя, нимало не заботясь о Диомеде, который изъявил великое неудовольствие и призывал в свидетели богов и людей. Кажется, произошла тяжба; во всяком случае, есть речь об упряжке в защиту сына Алкивиада; в ней, однако, показан истцом не Диомед, но Тисий.

Алкивиад, будучи еще весьма молод, вступил в общественные дела и тотчас унизил прочих демагогов; только Феак, сын Эрасистрата, и Никий, сын Никирата, стояли твердо против него. Последний был уже в летах и почитался лучшим полководцем; а Феак тогда, подобно Алкивиаду, начинал возрастать; он был отпрыском знаменитого рода, но казался ниже своего противника как другими преимуществами, так и красноречием, ибо он был способнее приятно разговаривать и нравиться в частной беседе, нежели выдерживать споры в Собрании; как говорит Эвполид, он был

Искусный говорун, слабейший всех вития.

Есть речь, писанная Феаком, против Алкивиада, в которой между прочим писано, что Алкивиад ежедневно употреблял как свои многие золотые и серебряные сосуды, принадлежавшие городу и служившие к украшению торжественных шествий.

В Афинах был тогда некто по имени Гипербол, из Перитеды*, о котором упоминает и Фукидид как о дурном человеке и который занимал собою почти всех тогдашних комиков как всегдашний предмет посмеяния на театрах. Брани, которыми его осыпали, не трогали его; он был к ним нечувствителен, по презрению к славе – свойству, которое многие называют благородною смелостью и твердостью, но в самом деле не что иное, как бесстыдство и безрассудная дерзость. Он никому не нравился; но народ часто его употреблял, дабы через него ругаться над важнейшими в республике мужами и клеветать их. Убежденные Гиперболом в то время афиняне были готовы употребить остракизм, которым они уменьшали славу и силу отличнейших из граждан и изгоняли их, более тем утешая свою зависть, нежели облегчая страх. Не было никакого сомнения, что на одного из трех соперников надлежало пасть остракизму. Алкивиад собрал воедино все разномыслящие стороны и, согласившись с Никием, обратил остракизм на самого Гипербола. Иные уверяют, что по уговору с Феаком, а не с Никием он присоединил его друзей к своим и изгнал Гипербола, который нимало того не ожидал, ибо ни один дурной или бесславный человек не был подвержен сему наказанию. Так говорит и Платон, комический писатель, упоминая о Гиперболе:

За свойства хоть его наказан он достойно,

Но подлости его бесславью непристойны:

Не ради таковых был найден остракизм.

Но все это в другом месте пространнее мы описали.

Уважение неприятелей республики к Никию, не менее как и почтение к нему сограждан, причиняли Алкивиаду неудовольствие. Никий был лакедемонянским поверенным, или проксеном*, и оказал пособие к взятым в плен при Пилосе воинам. Когда же лакедемоняне через Никия достигли мира и получили обратно своих пленных, то изъявляли ему великую любовь и во всей Греции говорили, что Перикл возжег войну между афинянами и лакедемонянами, а Никий прекратил ее; многие заключенный мир называли Никиевым*. Все это немало беспокоило Алкивиада, который из зависти к Никию вознамерился разрушить договор. Во-первых, приметив, что аргосцы ненавидели и боялись спартанцев и искали случая отстать от них, тайно их обнадеживал, что афиняне заключат с ними союз. Вступив в переговоры с предводителями народа в Аргосе, он ободрил их не бояться лакедемонян и не уступать им, но прибегнуть к афинянам, которые, если только они несколько подождут, раскаются в заключенном мире и нарушат его. Когда же лакедемоняне заключили союз с беотийцами, город Панакт* возвратили афинянам не в целости, как они обязались, но разорив укрепления, то Алкивиад, приметив досаду афинян, еще более воспламенял их гнев.

Он нападал на Никия, довольно справедливо обвиняя его, что, когда предводительствовал войскам сам, не хотел взять запертых на Сфактерии неприятелей*; что по взятии их другими полководцами он отпустил их и возвратил лакедемонянам из приверженности к ним; однако при всей дружбе с ними не мог убедить их не заключить союза с беотийцами и коринфянами; а между тем отвлекал от афинян тех греков, которые хотели быть союзниками и друзьями их, когда это лакедемонянам было неприятно.

Между тем как Никий находился от того в дурном положении, прибыли по случаю из Спарты посланники с умеренными предложениями, объявляя притом, что имеют полную власть заключить мир на справедливых условиях. Сенат их принял; надлежало на другой день собраться народу. Алкивиад в страхе и тревоге постарался встретиться с ними. Они сошлись, и Алкивиад сказал им следующее: «Что с вами сделалось, спартанцы? Ужели вы не ведаете, что намерения сената всегда умеренны и кротки относительно к тем, кто к нему обратится, а народ всегда высокомерен и с обширными видами? Если скажете, что вы прибыли с полною властью, он употребит это во зло и будет вам предписывать законы. Оставьте свою простоту; и если хотите, чтобы афиняне были умеренны в своих требованиях и чтобы вы не были принуждены поступить против своих намерений, то объявите в переговорах, что вы не имеете полномочий. Я со своей стороны буду содействовать вам, угождая лакедемонянам». Сказав это, он подтвердил клятвой свое обещание и совершенно отвлек их от Никия. Они поверили ему совершенно, удивляясь уму и искусству, которые обнаруживали человека необыкновенного. На другой день собрался народ; посланники предстали. Алкивиад с кротостью спрашивает их, с какими предложениями прибыли. Они объявили, что не имеют полной власти. Тогда Алкивиад начал кричать и шуметь, как бы не он обижал, но ими был обижен; называл их неверными, коварными, прибывшими без всякого намерения сказать или произвести что-либо полезное. Сенат также негодовал; народ сердился; Никий был изумлен и огорчен такой переменой посланников, не подозревая нисколько обмана и хитрости.

Таким образом, лакедемоняне удалились, Алкивиад был избран полководцем и заключил тотчас союз с аргосцами, мантинейцами и элейцами*.

Никто не хвалил средства, которым он это произвел; однако он сделал великое дело: потряс почти весь Пелопоннес; отделил его от лакедемонян; в один день поднял против них при Мантинее великое число воинов; заставил их дать как можно далее от Афин опасное сражение, в котором победа, ими одержанная, не доставила им никакой значительной пользы; в случае же поражения Лакедемону было бы трудно спасти себя*.

После этого сражения так называемая Тысяча мужей* хотела уничтожить в Аргосе власть народа и покорить себе город; прибывшие лакедемоняне уничтожили народоправление. Но вскоре народ восстал против них с оружием и одержал верх. Алкивиад приспел к тому времени, утвердил победу на стороне народа и убедил его построить длинные стены и соединить город с морем, дабы совершенно сблизить его с афинскими силами*. Он привел из Афин каменщиков и других рабочих людей и оказывал всевозможное усердие, чем приобрел себе, не менее как и самому отечеству своему, любовь и силу. Равным образом склонил он и патрейцев* соединить свой город с морем длинными стенами. Некто сказал патрейцам: «Когда-нибудь афиняне проглотят вас, патрейцы!» – «Может быть, – отвечал Алкивиад, – только мало-помалу и начиная с ног; а лакедемоняне проглотят их с головы – и одним разом». Он советовал, однако, афинянам держаться и твердой земли и самым делом исполнять клятву, которую заставляют давать юношей в храме Агравлы*. Этой клятвою обязываются они почитать границами Аттики: пшеницу, овес, виноград, оливы. Этим они научились всякую землю плодоносную и обработанную почитать своей собственностью.

При таких его подвигах и словах, при таком благоразумии и прозорливости обнаруживал он, с другой стороны, великую роскошь в образе жизни, разврат в питье и любви, горделивую пышность и женоподобность, влача багряную епанчу по площади. Чтобы мягче было спать, вырезывал палубы галер, дабы постель его висела на ремнях, а не лежала на досках. Щит его был весь из золота; на нем вместо отеческих знаков* представлен был Эрот, держащий молнию. Знаменитейшие люди в городе не только смотрели на эти поступки с омерзением и негодованием, но страшились его беспорядков и презрения к законам, как ведущих к самовластью. Чувства народа к нему довольно хорошо выражает Аристофан следующими словами*:

И любит он его, и вместе ненавидит,

Однако без него не может обойтись.

Еще лучше – в виде иносказания:

Во граде льва кормить не должно.

Коль кормишь ты его, к нему приноровляйся!

Но его щедроты, великолепные зрелища, дары городу, в которых никто его не мог превзойти, слава его предков, сила речей, красота тела, крепость, соединенная с опытностью в войне и отличной храбростью, – все это заставляло афинян прочее прощать и терпеть, давая самым проступкам его снисходительные наименования шутки и приятности нрава. Таков был, например, поступок его с живописцем Агафархом*, которого запер у себя и, когда он украсил своим искусством его дом, отпустил с подарками; и с Тавреем, которому дал пощечину, когда тот, будучи его соперником по хорегии, старался превзойти его своим великолепием; равно и то, что он взял одну из плененных в Мелосе женщин*, прижил с нею сына и воспитал его. Это называли они человеколюбивым поступком; впрочем, его более всех обвиняют в том, что все молодые люди мелосские были умертвлены, ибо он защищал бесчеловечное народа постановление касательно их. Живописец Аристофонт написал Немею, держащую в объятиях ее сидящего Алкивиада; все бегали и смотрели с удовольствием на картину; однако старейшие и на это взирали с негодованием, как на поступок беззаконный и обнаруживавший тиранна. Кажется, Архестрат* довольно справедливо говорил, что Греция не вынесла бы двух Алкивиадов.

В один день, когда он заслужил всеобще удивление и народ торжественно провожал его из Собрания, Тимон-человеконенавистник не уклонился от него, как обыкновенно делал с другими, но пошел к нему навстречу и, взяв его за руку, сказал ему: «Хорошо делаешь, сын мой, что возрастаешь; ты вырастешь великим злом для всех этих!» Одни смеялись, другие ругали Тимона; но иных очень беспокоили слова его. Вот насколько мнения о нем были различны и переменчивы по причине неравности его нрава!

Еще при жизни Перикла афиняне простирали желания свои на Сицилию. По смерти его они приступили уже к делу, посылая при всяком случае к обижаемым сиракузянами так называемые союзнические пособия*, как бы пролагая через то дорогу к важнейшему предприятию. До высочайшей же степени воспалил это желание Алкивиад, который убедил их не исподволь и не мало-помалу, но с многочисленным флотом предпринять покорить остров сей. Он внушил народу великую надежду, желая приобрести себе еще большую славу. Сицилию почитал он началом дальнейших предприятий, о которых помышлял, а не окончанием оных, подобно другим; Никию покорение Сиракуз казалось весьма трудным делом, и он всячески отвлекал от этого предприятия афинян; но Алкивиад, мечтая о Карфагене и Ливии, а по их покорении – об Италии и Пелопоннесе, полагал Сицилию некоторым образом пособием и средством к продолжению войны. Он восхитил сими надеждами молодых людей, слушавших слова стариков, которые рассказывали много чудесного о предприятии, так что многие, сидя в палестрах и полукружиях, чертили вид Сицилии, положение Ливии и Карфагена. Только философ Сократ и астроном Метон, как многие уверяют, ничего хорошего не надеялись для республики от этого предприятия. Первому, может быть, предсказал это демоний, или гений, беседовавший с ним; Метон же, или страшась будущего из благоразумия, или предвидя что-либо посредством прорицательного искусства, притворился сумасшедшим и, взяв зажженный факел, хотел сжечь дом свой. Некоторые говорят, что он нимало не притворялся сумасшедшим и, взяв зажженный факел, хотел сжечь дом свой. Иные говорят, что он нимало не притворялся неистовым, но просто ночью сжег свой дом, а поутру пришел в Собрание, просил убедительно уволить сына его от похода из уважения к случившемуся с ним великому несчастью. Он достиг своей цели, обманув сограждан.

Никий, который избегал начальства более всего по причине соначальствующего с ним, был избран полководцем против воли. Казалось афинянам, что военные действия будут иметь счастливейший успех, если не одному Алкивиаду предадут все управление войсками, но его смелость будет умеряема осторожностью Никия, ибо третий полководец, Ламах, хотя уже был в летах, однако не менее Алкивиада был горяч и дерзок в сражениях.

Когда начали рассуждать о множестве и роде приготовлений, то Никий еще восстал против похода и хотел оный остановить. Но Алкивиад говорил против него и одержал верх. Демострат, один из ораторов, предложил постановление, чтобы полководцы имели полную власть в приготовлениях и во всей войне. Народ утвердил оное. Вскоре все было готово пуститься в море; но самый тогдашний праздник не служил хорошим предзнаменованием. В те дни наступали Адонии*, в которые женщины, выставляя во многих местах изображения, подобные выносимым мертвым телам, представляют похороны, бьют себя в грудь и воспевают жалобные песни. Искажение герм*, которых лица в одну ночь были повреждены, встревожило многих даже из тех, кто к таковым знамениям не имеет никакого уважения. Говорили тогда, что Сиракузы* посредством коринфян, которых они были поселенцы, произвели сие, дабы такими знамениями заставить афинян отложить предприятие или переменить мысли о войне. Народу не нравилось ни это объяснение, ни мнение тех, кто не полагал в этом никакого страшного предзнаменования, но почитал это произведением развращенных молодых людей, которые в пьянстве обыкновенно переходят от шуток к ругательствам и дерзким поступкам. Со страхом и гневом узнав о случившемся, как бы это было действием заговорщиков, отваживающихся на величайшие перемены, народ и сенат разбирали всякое подозрение с великой строгостью, и в течение немногих дней было несколько собраний.

В это время демагог Андрокл представил некоторых рабов и поселенцев, которые обвиняли Алкивиада и его друзей в отсечении частей других кумиров и в подражании таинствам в пьянстве; они утверждали, что некто по имени Феодор, при подражании представлял глашатая, Политион – факелоносца, а Алкивиад – гиерофанта*; что другие его приятели при сем присутствовали, как бы вводимы были в тайны, и называли себя мистами. Все это написано в жалобе Фессала, сына Кимона, обвинявшего Алкивиада в нечестии в отношении к богиням. Народ, воспаленный гневом, негодовал на Алкивиада; Андрокл, величайший из врагов Алкивиада, усиливал всеобщее негодование.

Алкивиад сначала приведен был в смятение; но, чувствуя, что мореходы, отправлявшиеся вместе с ним в Сицилию, равно как и все войско, ему благоприятствовали, и слыша, что аргосцы и мантинейцы, в числе тысячи человек тяжелой пехоты, явно говорили, что только для Алкивиада они предпринимают отдаленный поход за море и что тотчас отстанут, если ему будет оказано какое-либо оскорбление, – ободрился и предстал к назначенному дню в суд для своего оправдания. Неприятели его опять потеряли надежду, боясь, чтобы народ ради предстоящей в нем нужды не был слишком к нему снисходителен при разбирании сего дела. Дабы тому воспрепятствовать, употребили они хитрость – подучили ораторов, которые не показывали себя неприятелями Алкивиада, но в самом деле ненавидели его не менее явных его врагов, представить народу, что когда уже Алкивиад назначен полномочным военачальником над такой силой, когда уже собраны войска и союзники, то безрассудно было бы, собирая судей и измеряя часы водою*, терять время без пользы. «Да отправится он в добрый час, – говорили они, – и по благополучном окончании войны да предстанет и оправдает себя по законам». Не укрылся от взоров Алкивиада умысел их при отложении сего дела. Он предстал перед народом и говорил, что было бы жестоко, оставя по себе столько обвинений и наветов, быть высылаему предводителем громадного войска с беспокойной душою; что ему предстоит смерть, если не будет в состоянии оправдать себя; но когда оправдается и окажется невинным, тогда может спокойно обратиться против неприятеля, не боясь клеветников.

Однако он не успел убедить народ; ему велено было отправиться; он вышел со своими товарищами*, имея около ста сорока триер, пять тысяч сто человек тяжелой пехоты и тысячу триста пращников, стрелков и других легковооруженных воинов. Все другие приготовления были также важны. Он пристал к берегам Италии, взял город Регий и предложил свое мнение о том, как вести войну. Никий ему противоречил; но Ламах был с ним согласен; он приплыл к Сицилии и овладел городом Катана; более не сделал ничего, будучи отозван назад афинянами к произведению над ним суда.

Как выше сказано, сначала взводимы были на Алкивиада некоторые слабые подозрения и доносы от рабов и поселенцев. Во время же его отсутствия неприятели его, нападая на него сильнее и смешивая представление таинственных обрядов с обруганными кумирами Гермеса, как бы и то и другое было произведено одними заговорщиками для перемены правления, всех сколько-нибудь обвиняемых в том сажали без суда в темницу и жалели, что тогда не призвали к суду Алкивиада и не судили его при столь важных обвиняемых. Всякий, кто им ни попадался при такой их ярости на Алкивиада, друг, свойственник, или знакомый его, испытывал всю их жестокость. Фукидид не означил имен доносчиков его; некоторые называют одного Диоклидом, другого Тевкром, так как и комик Фриних в следующих стихах:

– Гермес, любезный друг! Ты худо бережешься.

Смотри, не упади; а то, как ушибешься,

К доносам повод тем подашь, и Диоклид

Какой-нибудь, всегда охотник зло творить,

Рад будет случаю.

– Охоты не имею,

Чтоб Тевкру, пришлецу, известному злодею,

Награда за доносы бы была через меня.

Не бойся, более беречься буду я.

Впрочем, доносчики не могли показать ничего основательного и достоверного. Один из них при вопросе, каким образом он узнал лица искажавших Гермесовы кумиры, отвечал: «При лунном свете». В чем он совершенно просчитался, ибо это случилось в новолуние. Такое свидетельство поразило благоразумных людей; но народ и от того не сделался мягче и недоверчивее к доносам; как начал, так и продолжал заключать в темницу всякого обвиненного в преступлении.

В числе скованных и заключенных для дальнейших разысканий был и оратор Андокид, которого писатель Гелланик почитает одним из потомков Одиссея. Он, казалось, был ненавистником народоправления и любителем олигархии; но более всего наводила на него подозрение в искажении кумиров огромная герма, стоявшая близ его дома, воздвигнутая Эгеидским коленом. Из числа немногих славнейших Гермесовых кумиров, пожалуй, лишь этот остался невредим; и потому поныне все называют его Андокидовым, хотя надпись противоречит сему названию. Случилось, что Андокид в темнице свел короткое знакомство с одним из заключенных за ту же вину по имени Тимей, человеком не столь знаменитым, как он, но разумом и смелостью отличным. Он уговорил Андокида донести на себя самого и других нескольких человек, представляя ему, что по решению народа признавшийся в преступлении получает прощение; что следствия суда никому не известны, но для сильных ужасны; что лучше спасти жизнь свою посредством лжи, нежели умереть поносно с таким обвинением; что имея в предмете только общественное благо, полезнее принести в жертву немногих и подозрительных и избавить от ярости народа многих хороших граждан. Этими словами и представлениями Тимей убедил Андокида. Он сделался доносчиком на себя и на немногих других и сам получил свободу, обещанную постановлением народным. Все названные им, кроме убежавших, погибли. Для большого уверения Андокид придал к ним некоторых из рабов своих.

Однако тем еще вся ярость народа не укротилась; но, напротив, отделавшись от гермокопидов (то есть искажавших Гермесовы кумиры) – как бы гнев его не имел другого предмета – весь излился на Алкивиада. За ним было послано Саламинское судно*; однако с благоразумным повелением – не употреблять с ним насилия, не налагать на него рук, но умеренными представлениями уговорить его предстать пред народом и доказать свою невинность. Афиняне боялись возмущения войска в стране неприятельской и мятежа, который легко мог бы произвести Алкивиад, если бы только захотел. В самом деле, войско по отъезде его впало в уныние, предвидя, с какой медленностью и с каким бездействием продолжится война под предводительством Никия, как бы при производстве дел не было уже пружины, приводившей все в движение. Ламах, правда, был воинственен и мужественен, но не имел важности и силы по причине своей бедности.

Алкивиад тотчас отправился и тем лишил афинян Мессены. В городе были люди, готовые его предать; Алкивиад хорошо знал их, объявил их имена сторонникам сиракузян и испортил все дело. Он пристал к Фуриям и, сойдя с триеры, скрылся так, что искавшие его не могли его найти. Некто его узнал и сказал ему: «Уже ли ты, Алкивиад, не веришь своему отечеству?» – «Во всем верю, – отвечал Алкивиад, – но что касается до моей жизни, не верю и матери своей, боясь, чтобы она, по неведению, вместо белого шарика не взяла черный». Когда узнал впоследствии, что афиняне определили ему смерть, сказал: «Я им докажу, что я жив!»

Донос, против него учиненный, был, как говорят, такого содержания: «Фессал, сын Кимона из Лакиады, обвиняет Алкивиада, сына Клиния из Скамбониды*, в преступлении относительно богинь Деметры и Коры (Персефоны), ибо он представлял таинственные их обряды* и показывал оные в своем доме приятелям своим в той одежде, какую носит гиерофант, когда показывает священные утвари; называя себя гиерофантом, Политиона – факелоносцем, а Феодора из Фигей – глашатаем; других же друзей своих мистами и эпоптами – вопреки законам и постановлениям Эвмолпидов*, глашатаев и жрецов элевсинских». За неявку в суд приговорили его к смерти; имение его отобрано в казну; сверх того определено, чтобы все жрецы и жрицы прокляли его. Только одна из них, Феано, дочь Менона из Агравлы, воспротивилась этому решению, говоря, что она жрица для благословения, а не для проклятий.

Между тем как делаемы были в Афинах эти решения и приговоры, Алкивиад находился в Аргосе, ибо, убежав из Фурий, приехал сперва в Пелопоннес. Но боясь своих неприятелей и потеряв вовсе надежду возвратиться в свое отечество, он послал в Спарту просить покровительства и защиты, обещаясь принести более пользы и услуг, нежели сколько причинил прежде вреда как неприятель. Спартанцы согласились и приняли его к себе. Он прибыл с радостью в Спарту. Первое дело его было возбудить и убедить спартанцев, медлящих и отлагающих, отправить помощь сиракузянам, выслать к ним полководца Гилиппа с войском и сокрушить тамошние афинские силы; второе – то, что он заставил их двинуться войною на Афины с своей стороны; третье и главнейшее – присоветовал им укрепить Декелею*; чем он всего более причинил зло афинянам и нанес их силе жесточайший удар.

Он приобрел уважение спартанцев в общественных делах и не менее возбудил их удивление частной жизнью. Сообразясь лакедемонскому образу жизни, прельстил и очаровал народ до того, что видевшие, как он был острижен до самой кожи, купался в холодной воде, употреблял охотно их ячменные лепешки и вкушал с удовольствием черную похлебку, не верили, что у него был когда-либо повар, что он видал когда-либо продавца благовонных мазей или носил на себе милетскую епанчу*. Говорят, что сверх многих способностей, которыми он был одарен, обладал искусством весьма действительным – к улавливанию людей: искусством сообразоваться со склонностями, нравами и образом жизни других и совершенно им уподобляться, переменяя виды, скорее, хамелеона. Однако это животное, как говорят, не может принять одного лишь цвета – белого; но Алкивиад мог подражать всему и равно приноравливаться к хорошему и дурному. В Спарте он любил телесные упражнения, был прост, суров; в Ионии – изнежен, забавен, празднолюбив; во Фракии проводил время в пьянстве, в Фессалии – в верховой езде; находясь при сатрапе Тиссаферне, пышностью и роскошью превзошел самое персидское великолепие. Правда, что он переходил нелегко от одного образа жизни к другому; его нрав не принимал всякой перемены; но ведая, что его природные свойства могли быть неприятными для тех, с которыми имел дело, он облекался всегда во всяком виде и образе, дабы с ними быть схожим. В Спарте можно бы сказать об его наружности: «Это не сын Ахиллов, это Ахилл сам, каковым Ликург воспитал его!» Но смотря на его истинные страсти, на его деяния, можно бы воскликнуть: «Это та же женщина!»* В самом деле, он до того обольстил Тимею, супругу царя Агиса, во время его отсутствия, что она была от него беременна и не скрывалась в том. Она родила сына, которого везде называли Леотихидом, а внутри дома сама мать, шепча с приятельницами и служительницами, давала ему имя Алкивиада. Столь сильна была любовь, обладавшая ею! Алкивиад, гордясь этим, говорил, что он прельстил царицу не из желания бесчестить царя или из склонности к сластолюбию, но дабы над лакедемонянами царствовали его дети. Это многими представлено было Агису, который в том удостоверился всего более по расчислению времени, ибо при случившемся землетрясении, испугавшись, выбежал он из чертогов своей супруги и не был у нее в продолжение десяти месяцев; после этого срока и родился Леотихид, которого он не признал своим сыном. По этой причине Леотихид впоследствии потерял права на царство.

После несчастья, претерпенного афинянами в Сицилии, отправили своих посланников в Спарту хиосцы, лесбосцы и кизикийцы, предлагая отстать от афинян; лесбосцам благоприятствовали беотийцы, кизикийцам – Фарнабаз; но по совету Алкивиада спартанцы положили прежде всех помочь хиосцам. Сам Алкивиад вышел с их флотом, возмутил почти всю Ионию и причинил большой вред афинянам, действуя вместе с спартанскими полководцами. Но Агис, оскорбленный связью Алкивиада с его женой, был ему врагом; он ненавидел его и за славу, им приобретенную, ибо все говорили, что все делается и получает успех посредством Алкивиада. Сильнейшие и честолюбивейшие между спартанцами уже не терпели его из зависти. Они имели столько силы и произвели то, что заставили правителя республики послать в Ионию умертвить его.

Алкивиад тайно узнал о приказании и, боясь за жизнь свою, во всех делах по-прежнему имел сношение с лакедемонянами, но всегда избегал случая попасть им в руки. Для безопасности своей он предал себя Тиссаферну, царскому сатрапу, и вскоре сделался первым и сильнейшим его любимцем. Этот перс, будучи не прост, но коварен и любитель хитрых, полюбил его за гибкость его нрава и чрезвычайные дарования. Впрочем, никакой нрав не мог устоять и никакое свойство не могло быть не тронуто приятностью ежедневного с ним обращения и беседы. И боящиеся его, и завидующие ему чувствовали удовольствие и благорасположение к нему при обхождении с ним и воззрении на него. Хотя Тиссаферн был суров и более всех персов ненавидел греков, но так обольщен был лестью Алкивиада, что превзошел и его своей любезностью. Один из садов своих*, прекраснейший по водам и приятным лугам, по местам для отдохновения и прогулки, отделанным с редким искусством, назвал он Алкивиадом – и все давали ему это имя.

Алкивиад не полагался более на спартанцев, как на людей неверных, и, боясь Агиса, старался ему вредить и сделать его подозрительным в глазах Тиссаферна; он советовал ему не давать достаточного пособия спартанцам и не ниспровергать Афин; но, помогая им понемногу, мало-помалу разорять и истощать спартанцев, сделать нечувствительно и тех и других покорными царю, ослабляя одних посредством других. Тиссаферн охотно последовал его советам; он при всех показывал ему любовь и почтение, так что Алкивиад был уважаем обеими греческими сторонами, и афиняне, претерпевая великие бедствия, раскаивались в своих против него поступках. Сам Алкивиад жалел о них и боялся, чтобы Афины не погибли и чтобы самому не попасть в руки лакедемонянам, его ненавидевшим.

Почти все силы афинские в то время находились на Самосе. Оттуда афиняне на своих кораблях иные из отпавших городов опять покоряли, другие оберегали, будучи еще несколько страшны неприятелю на море. Но они боялись Тиссаферна и полутораста финикийских кораблей, которые, как слух носился, находились уже весьма близко и по прибытии которых республике не оставалось более ни малейшей надежды к спасению. Алкивиад, получив о том известие, посылает тайно на Самос гонца к знатнейшим афинянам и дает им надежду в том, что он может сделать им Тиссаферна другом, не из приверженности своей или доверия к народу, но из любви к отличнейшим гражданам, если эти будут иметь смелость и дух укротить наглость народа и собственными руками спасти отечество от погибели. Все охотно принимали эти предложения; только один из полководцев, Фриних из Дирады*, противился этому, подозревая Алкивиада не без причины в том, что тот столь же мало заботился об олигархии, как и о демократии, и что намерение его состояло только в том, чтобы возвратиться в отечество; что он, обвиняя народ, знатнейшим в республике льстил и тем входил в их доверие. Но мнение других превозмогло над мнением Фриниха, который, сделавшись уже явным врагом Алкивиаду, тайно уведомил обо всем Астиоха, начальника неприятельских кораблей, советуя ему беречься Алкивиада и поймать его, как не приставшего ни к одной из сторон. Однако предатель не знал, что имел дело с предателем. Астиох, боясь Тиссаферна и видя Алкивиада в великой при нем силе, дал последнему знать о поступках Фриниха против него. Алкивиад, не теряя времени, отправил на Самос друзей своих для обвинения Фриниха. Все вознегодовали и соединились против него; Фриних, не находя другого спасения в настоящей беде, предпринял исправить зло злом гораздо большим. Он опять писал Астиоху, бранил его за то, что открыл учиненные ему предложения, и в то же время обещал предать ему и войско и корабли афинские. Однако измена Фриниха не сделала афинянам никакого вреда по причине подобной измены Астиоха, который и это предложение Фриниха открыл Алкивиаду. Фриних, предвидя это и ожидая другого обвинения со стороны Алкивиада, предупредил его и уверил афинян, что неприятели скоро на них нападут. Он заставил их быть при кораблях своих и укрепить свой лагерь. Между тем в разгар работ получены были другие письма от Алкивиада, в которых он советовал им беречься Фриниха, как намеревающегося предать неприятелям весь флот. Афиняне не поверили его словам в той мысли, что Алкивиад, ведая о приготовлениях и намерениях неприятелей, воспользовался этим случаем для оклеветания Фриниха но в том ошибались. Вскоре после того Гермон, один из младших воинов, поразил на площади Фриниха кинжалом. При разбирании дела афиняне объявили мертвого Фриниха виновным в измене, а Гермона и его сообщников наградили венками.

Друзья Алкивиада на Самосе одержали тогда верх и послали в Афины Писандра – для преобразования республики и для возбуждения сильнейших завладеть правлением и уничтожить демократию, уверяя, что Алкивиад за это сделает им Тиссаферна другом и союзником, – таков был предлог, которым оправдывали себя восстановители олигархии. Когда усилились и всем завладели так называемые «пять тысяч», которых в самом деле было только четыреста*, то не стали более обращать на Алкивиада внимания и войну вели весьма слабо, частью не доверяя гражданам, недовольным воспоследовавшею переменою, частью надеясь, что лакедемоняне, всегда благоприятствовавшие олигархии, будут к ним снисходительнее. Народ, в городе находившийся, из страха пребывал поневоле спокойным, ибо немалое число погибло из тех, кто явно противился четыремстам правителям. Но те, кто обретался на Самосе, узнав о происходившем и негодуя, решились тотчас плыть прямо в Пирей, призвали Алкивиада, сделали его полководцем, велели ему предводительствовать самому и уничтожить власть тираннов. С Алкивиадом не случилось в это время того, что бывает со многими из тех, кто благоприятством народа вдруг делается великим; он не почитал приличным тотчас уступать во всем и нимало не прекословить людям, которые из изгнанника, туда и сюда блуждавшего, сделали его вождем и начальником многих кораблей и сильного войска; но, как прилично великому полководцу, удержал стремление их ярости, воспрепятствовал им совершить ошибку и тем явно спас республику от погибели. Если бы афиняне из Самоса устремились в свой город, то неприятели завладели бы немедленно и без малейшего препятствия Ионией, Геллеспонтом и островами; афиняне стали бы воевать против афинян и войну обратили бы на самый свой город. Алкивиад один всех более удержал их; он не только уговаривал и увещевал весь народ, но употреблял то просьбы, то угрозы против каждого из граждан поодиночке. Ему содействовал во всем Фрасибул из Стирия, который при нем всегда находился и говорил громко к народу, ибо изо всех афинян он был, сказывают, наиболее голосистым.

Другое прекрасное дело Алкивиада было следующее: обещав афинянам либо присоединить к ним финикийские корабли, которых лакедемоняне ожидали к себе по приказанию персидского царя, либо произвести то, чтобы и к лакедемонянам оные не пристали, он вышел поспешно в море. Корабли показались при Аспенде*; но Тиссаферн не допустил их соединиться и обманул ожидания лакедемонян. Как те, так и другие приписывали Алкивиаду удержание кораблей; лакедемоняне в особенности порицали его за то, что он научил варвара спокойно ждать, пока греки сами от себя погибнут. Не было в том никакого сомнения, что такая сила, пристав к одной стороне, отняла бы у другой владычество над морем.

Вскоре после того уничтожена была в Афинах власть четырехсот правителей, ибо друзья Алкивиада ревностно помогали тем, кто был привержен к стороне народной. Граждане желали, чтобы Алкивиад прибыл в Афины, и звали его; но он решился возвратиться со славой, а не с пустыми руками, ничего великого не произведши, как бы из одной милости и жалости народа. По этой причине он, во-первых, с немногими кораблями плавал к Книду и Косу*. Там узнал он, что Миндар, спартанский предводитель, отправляется со всем флотом в Геллеспонт и что афиняне преследуют его*. Алкивиад поспешил на помощь полководцам их. К счастью, прибыл он к ним с восемнадцатью триерами в то самое время, когда обе стороны, сошедшись при Абидосе* всеми силами, жестоко сражались и, в одной части побеждая, в другой будучи побеждаемы, не переставали биться до вечера. Едва он показался, как в обеих сторонах произвел со всем противные чаяния. Неприятели были ободрены, а афиняне приведены были в смятение. Но Алкивиад, подняв тотчас на главном корабле дружественное знамя, устремился на побеждающих и преследующих пелопоннесцев. Он обратил их в бегство, теснил к берегу и, крепко нападая на них, разбивал их суда, поражал выплывающих на берег воинов, хотя Фарнабаз своей пехотой помогал им и защищал корабли у самого моря. Наконец афиняне поймали тридцать кораблей неприятельских, взяли обратно свои собственные и воздвигли трофей.

После столь блистательного успеха Алкивиад, из честолюбия желая показаться Тиссаферну во всем блеске своего достоинства, приготовил дары и, имея при себе пристойную полководцу услугу, отправился к нему. Однако не был им принят так, как он ожидал. Тиссаферн еще прежде был обвиняем лакедемонянами в измене и, боясь, чтобы тем не навлечь на себя гнева царя, думал, что Алкивиад прибыл к нему вовремя; задержал его, посадил в Сардах в темницу, дабы этой несправедливостью оправдать себя в обвинениях лакедемонян.

По прошествии тридцати дней Алкивиад достал себе коня, неизвестно каким образом обманул стражей и убежал в город Клазомены*. Дабы на Тиссаферна навести еще большее подозрение, он разгласил, что им самим был выпущен из темницы. Он прибыл в афинский стан и, узнав, что Миндар и Фарнабаз находились вместе в Кизике, представлял воинам, что им необходимо должно сразиться и против флота, и против пехоты, и даже против стен неприятельских; что у них не будет ни денег, ни пособий, если всюду не победят. Он посадил войско на корабли и пристал к Проконнесу, где велел малым судам стать в средине больших и всячески стараться о том, чтобы неприятели ниоткуда никакого известия не получили о его приближении. К счастью, внезапно наступившая тогда гроза с дождем и громом и последовавший мрак содействовали его намерению и сокрыли его приготовления от неприятелей. Он обманул не только их, но и самых афинян, которым велел сесть на корабли, когда они того нимало не ожидали, и тотчас пустился в море. Вскоре мрак исчез, и афиняне увидели корабли пелопоннесские, стоявшие на открытом море, перед кизикской пристанью. Алкивиад, боясь, чтобы неприятель не испугался великого числа его кораблей и не ушел на твердую землю, велел предводителям плыть медленнее и несколько отстать; сам же, имея сорок кораблей, явился лакедемонянам и вызвал их к сражению. Они были обмануты его хитростью; пренебрегая малым числом афинян, как бы их не было больше, приблизились к ним и вступили в сражение. Между тем афиняне, оставшиеся назади, спешили к своим на помощь. Неприятель, устрашенный, обратился в бегство. Алкивиад с двадцатью лучшими кораблями прорвался сквозь него, пристал к берегу, высадил войско, напал на бегущих из кораблей и умертвил великое множество. Он победил Миндара и Фарнабаза, которые вышли на помощь неприятелю; Фарнабаз спасся бегством. Великое число мертвых и оружий осталось во власть победителей, которые завладели и всеми кораблями. Они взяли Кизик и по удалении Фарнабаза и поражении пелопоннесцев не только имели во власти своей Геллеспонт, но даже из других морей совершенно выгнали лакедемонян. Перехвачены были тогда же письма, с лаконическою краткостью объявлявшие эфорам о случившемся несчастье в следующих словах: «Все хорошее пропало. Миндар погиб. Люди голодают. Мы не знаем, что делать».

Ратоборствовавшие с Алкивиадом до того возгордились и возмечтали о себе, что, как непобедимые, почитали для себя низким смешиваться с другими воинами, которые несколько раз были побеждены, ибо незадолго перед тем Фрасилл при Эфесе был разбит, и эфесяны, к стыду афинян, воздвигли медный трофей*. Алкивиадовы воины упрекали тем ратников Фрасилла, превознося себя и своего полководца, и не хотели иметь с ними ни общих упражнений, ни общего стана. Но когда Фарнабаз с великим числом конницы и пехоты при вступлении их во владение абидосцев напал на них, то Алкивиад поспешил к ним на помощь, обратил в бегство неприятеля и гнался за ним вместе с Фрасиллом до самой ночи. С того времени войска соединились, оказывали друг другу приязнь и радостно возвратились вместе в стан. На другой день Алкивиад воздвигнул трофей и начал грабить Фарнабазову область. Никто не осмелился показаться для защищения оной. Он взял в полон нескольких жрецов и жриц, но отпустил их без выкупа.

Готовясь напасть на Халкедон*, жители которого расторгли союз с афинянами и приняли к себе лакедемонского правителя и охранное войско, он узнал, что они собрали со всей области свои стада и отослали оные для хранения к вифинцам, своим союзникам. Алкивиад привел свое войско к пределам вифинцев и послал к ним вестника, который жаловался на сей поступок. Вифинцы, устрашась его, выдали ему стада и заключили с ним союз.

Между тем как обносил Халкедон стеною, простиравшеюся от моря до моря, Фарнабаз пришел с войском и хотел принудить его снять осаду, а Гиппократ, лакедемонский правитель города, собрав всю свою силу, сделал вылазку на афинян, Алкивиад, построившись против них обоих, принудил Фарнабаза со стыдом предаться бегству; побежденный Гиппократ был им умертвлен с великим множеством своих воинов.

По одержании победы Алкивиад отплыл в Геллеспонт и собирал деньги. Он завладел Селимбрией*, нелепым образом подвергши опасности свою жизнь. Те, кто хотел предать ему город, уговорились с ним дать ему знать в полночь зажженным факелом; но, устрашенные скорой переменой одного из своих единомышленников, были принуждены дать знак прежде времени. Знак был дан тогда, когда войско еще не было в готовности. Алкивиад, взяв около тридцати воинов, пошел поспешно к стенам, приказав другим следовать за собою со всевозможной скоростью. Отворены были ему ворота; к тридцати воинам присоединились еще двадцать легковооруженных. Алкивиад вступил в город, но вдруг увидел, что селимбрийцы шли против него с оружием в руках. Он не предвидел никакого спасения и не надеялся устоять против них, но, будучи до того дня непобедимым в военных подвигах, из упрямого честолюбия не хотел предаться бегству. Предписав молчание трубой, приказал одному из своих возвестить, что афиняне не против селимбрийцев поднимают оружие*. Таковое возвещение у одних отняло охоту сражаться, ибо они думали, что уже все афинское войско находится внутри города; другим подавало надежду к скорому примирению. Между тем как они, сошедшись, советовались между собой, прибыло войско к Алкивиаду, который, приметив, что селимбрийцы были склонны к миру, в чем и не ошибался, и боясь, чтобы не ограбили города фракийцы, из которых многие охотно ратоборствовали под его начальством из одной приверженности к нему, всех их выслал из города. Он не сделал никакой обиды селимбрийцам, просившим его снисхождения, но взял с них только деньги* и удалился, оставив в городе охранное войско.

Между тем полководцы, осаждавшие Халкедон, заключили мир с Фарнабазом на следующих условиях: чтобы Фарнабаз заплатил афинянам известное число денег; халкедонцы опять были бы подвластны афинянам; афиняне не беспокоили бы более области Фарнабазовой, а Фарнабаз доставил бы провожатых и безопасность афинским посланникам, отправляющимся к царю. По возвращении Алкивиада Фарнабаз требовал, чтобы и он клятвенно утвердил условия; но Алкивиад отказывался утвердить оные прежде него.

По учинении клятв с обеих сторон он пошел на отпадших византийцев и обнес их город стеною. Анаксилай, Ликург и некоторые другие согласились между собой предать ему город с тем, чтобы оному не было оказано никакого вреда. Алкивиад, со своей стороны распустив слух, будто бы новые беспокойства, возникшие в Ионии, заставляют его снять осаду, днем удалился со всеми кораблями, а ночью опять возвратился, вышел на берег с тяжелой пехотой и спокойно приступил к стенам. Между тем корабли приплыли к пристани и, пробираясь с великим криком и шумом, привели в изумление византийцев неожиданным нападением, а приверженным к афинянам дали время впустить в город Алкивиада, ибо все граждане обратились к пристани. Однако дело не кончилось без кровопролития. Обретавшиеся в городе пелопоннесцы, беотийцы и мегаряне отразили выходивших из кораблей и принудили вновь сесть на суда; чувствуя же, что афиняне с другой стороны вступили уже в город, собрались в одно место и вместе на них устремлялись. Сражение было кровопролитное; Алкивиад с правым крылом и Ферамен с левым одержали верх. Остальные неприятели в числе трехсот человек были пойманы живыми. После сражения никто из византийцев не был убит или изгнан*, ибо предавшие Алкивиаду город таковое с ним заключили условие, не выговоривши себе собственно никаких выгод. По этой причине Анаксилай, впоследствии будучи в Лакедемоне обвиняем в предательстве, оправдывая себя, не посрамил словами своего дела. Он говорил, что, будучи не лакедемонянином, но византийцем; видя в опасности не Спарту, но Византий, который был осажден и ничего извне не получал; видя, что хлеб, в нем находившийся, ели пелопоннесцы и беотийцы, между тем как византийцы с женами и детьми своими претерпевали голод, решился не выдавать города неприятелям, но избавить его от войны и предстоявших бедствий, подражая в том славнейшим лакедемонянам, которые почитают хорошим и справедливым лишь то, что полезно отечеству. Лакедемоняне, услышав эти слова, уважали оные и освободили мужей.

Алкивиад, желая уже видеть свое отечество и еще более показаться гражданам по одержании таких над неприятелем побед, возвратился в Афины*. Триеры его были украшены вокруг множеством щитов и добычей; он вел за собою много кораблей, взятых у неприятеля, и выставлял украшения еще большего числа судов, побежденных им и потопленных, которых всех было не менее двухсот. Самосец Дурис, почитающийся потомком Алкивиада, прибавляет, что Хрисогон, победитель на Пифийских играх, играл гребцам на флейте песню, а управлял гребцами Каллипид, трагический актер в длинной епанче и в великолепном платье, какое носят во время игры на театре, и что главный корабль вошел в гавань с пурпуровыми парусами – как бы он шел в пьянственном торжестве. Но о том не пишут ни Феопомп, ни Эфор, ни Ксенофонт; да и неприлично было Алкивиаду, возвращающемуся в отечество после изгнания и стольких бедствий, так издеваться над афинянами. Напротив того, он приближался в Афины со страхом и, пристав к берегу, не вышел из триеры прежде чем увидел с палубы Эвриптолема, своего родственника, и многих друзей и знакомых, которые шли к нему навстречу и призывали его. Когда же он вышел, то сограждане, встречающие его, казалось, не видали других полководцев; все бежали к нему; издавали радостные крики, приветствовали его, сопровождали торжественно и, приближаясь, украшали венками; не могшие приблизиться смотрели с удовольствием на него издали; старцы показывали его юношам. Радость граждан была смешана со многими слезами. Настоящее благополучие приводило им на память прежние бедствия; они рассуждали, что покушения их на Сицилию не остались бы безуспешны, что не лишились бы ничего того, что надеялись приобрести, если бы позволили Алкивиаду управлять тогдашними действиями и силами, когда в это время, приняв на себя управление республикою, которая была лишена власти над морем, а на твердой земле едва удерживала свои предместья и была в раздоре сама с собою, он воскресил малые и печальные ее остатки; не только возвратил ей владычество над морем, но и на сухом пути везде явил ее победительницей над неприятелем.

Постановление о его возвращении, писанное Критием*, сыном Каллесхра, было утверждено еще прежде, как сам Критий пишет в «Элегиях» своих, напоминая Алкивиаду о своей услуге следующими словами:

Не я ли предложил тогда народу мнение,

Тебе позволено которым возвращенье?

Печать уст моих на нем положена…

Однако тогда был собран народ. Алкивиад предстал перед ним. Он оплакивал свои несчастья, слегка и умеренно упрекал народ; но более приписывал все злой судьбе своей и враждующему духу. Долго говорил он о надежде граждан и внушил им бодрость. Народ увенчал его золотым венцом и избрал полководцем с неограниченною властью над морскими и сухопутными силами. Определено было возвратить ему имение и чтобы Эвмолпиды и керики разрешили его от проклятий, которые произнесли на него по приказанию народа. Все это исполнили, а гиерофант Феодор сказал: «Я его и не проклинал, если он не сделал никакого зла республике».

Столь блистательно было счастье Алкивиада! Однако многих беспокоило время приезда его. Он прибыл в Афины в тот самый день, когда отправляются Плинтерии* в честь богинь. Эти таинственные обряды совершаются жрицами, именуемыми праксиэргидами, месяца фаргелиона двадцать пятого числа: они снимают все украшения с кумира богини и закрывают его. По этой причине афиняне почитают этот день злополучнейшим и ничего в нем не предпринимают. Казалось, что богиня, не принимая милостиво и благосклонно Алкивиада, закрывала себя и как бы его от себя удаляла.

Между тем все производилось по желанию Алкивиада; приготовлено уже было сто триер, которым вскоре надлежало отправиться, если бы некоторое благородное честолюбие не удержало его до времени совершения тайн. С тех пор как была укреплена Декелея и неприятели занимали все дороги, ведущие в Элевсин, празднество, отправляемое морем, не имело никакого великолепия, ибо, по необходимости, не производились некоторые жертвоприношения, пляски и многие священные обряды, совершаемые дорогою при выносе Иакха*. Алкивиаду казалось приличным для показания почтения к богам и для получения славы от людей возвратить этим священным действиям древнюю их важность, провожая торжество сухим путем и защищая оное от нападения неприятелей. Он надеялся притом или усмирить и унизить Агиса*, когда бы он спокойно стал смотреть на оное торжество, или, в противном случае, перед лицом отечества, имея всех граждан свидетелями своей храбрости, дать сражение священное и богоугодное в защиту того, что всего выше и святее.

Приняв таковое намерение и объявив о том Эвмолпидам и глашатаям, он поставил на высотах стражей и при наступлении дня выслал вперед нескольких легких воинов. Потом, взяв жрецов, мистов и мистагогов* и окружив оружиями, вел их в торжестве и в безмолвии. Он явил сей военный подвиг зрелищем важным и боголепным, которое не завидующие ему называли гиерофантией и мистагогией. Никто из неприятелей не дерзнул напасть на него; он безопасно провел торжество назад в Афины, отчего сам возгордился духом и возвысил дух воинов своих до того, что они почитали себя непобедимыми под его предводительством. Подлых и бедных в народе очаровал он так, что они изъявляли чрезвычайное желание иметь его верховным властителем; некоторые приступали к нему и явно говорили, побуждая его презреть зависть, уничтожить народные постановления и законы и удалить вздорных говорунов, губящих республику, дабы одному управлять общественными делами и действовать по своей воле, не опасаясь клеветников.

Какие имел он мысли о верховной власти, то неизвестно. Сильнейшие же в республике, боясь его, поспешили выслать из Афин, определили все по его желанию и дали ему в товарищи тех, кого он сам выбрал.

Он вышел с флотом, состоявшим из ста кораблей. Напал на Андрос и победил в сражении и жителей острова, и находившихся на нем лакедемонян; но не взял город. Это было первое из общих обвинений, на него взнесенных его врагами. Если кто-либо низвержен собственной своей славой, то это, конечно, Алкивиад. Она была столь велика и, по причине дел, им произведенных, афиняне имели такое понятие о его смелости и благоразумии, что при всякой неудаче подозревали его в нерадении, не веря, чтобы он не мог чего-либо произвести, думая, что при его старании не было для него ничего невозможного. Они надеялись получить известие, что и хиосцы покорены, и вся Иония во власти их, и для того изъявляли неудовольствие, когда узнавали, что не так скоро и не так легко все производилось, как они хотели. Они не рассуждали, с каким недостатком в деньгах вел он войну против тех, кому все пособия доставляемы были великим царем; по этой причине часто принужден был отплывать и оставлять войско для собирания денег и запасов. На этом-то и основывалось последнее на него взнесенное обвинение. Лисандр, будучи поставлен лакедемонянами начальником флота, давал каждому мореходу вместо трех оболов по четыре, получив от Кира великое количество денег. Алкивиад, который уже едва мог давать своим и по три, отправился в Карию, чтобы собрать деньги. Оставшийся на его месте начальником Антиох, хотя, впрочем, хороший правитель корабля, был безрассуден и хвастлив. Несмотря на предписание Алкивиада не вступать с лакедемонянами в сражение, хотя бы они к нему приближались, он столько был дерзок, что презрел его приказание, вооружил свою триеру и, взяв еще одну, приплыл к Эфесу. Разъезжая перед неприятельским кораблями, он вызывал их на сражение поступками и словами неблагопристойными и наглыми. Лисандр сперва вышел против него и погнался за ним с немногими кораблями, когда же афиняне поспешили на помощь к своим, то Лисандр устремился на них со всем флотом, победил их, умертвил Антиоха, взял много кораблей и воинов и воздвиг трофей. Когда Алкивиад получил известие о происшедшем, возвратился на Самос, вышел со всеми кораблями и вызвал к сражению Лисандра, который, довольствуясь одержанной победой, не хотел выступить против него.

Между тем Фрасибул, сын Фрасона, один из ненавидевших в стане Алкивиада, отправился в Афины для обвинения его. Возбуждая народ против него, он представлял, что Алкивиад все дело испортил; что он погубил корабли; что во зло употребляет вверенное ему начальство и предает управление войском людям, которые пьянством и свойственным состоянию их сквернословием приобрели все его доверие, дабы ему объезжать на свободе окрестные берега и собирать деньги, ведя жизнь развратную в постыдном пьянстве и в сообществе абидосских и ионийских прелестниц, между тем как неприятели близко от него. Обвиняли его также в построении крепости во Фракии, близ Бисанты*, – убежища себе на случай, если бы не мог или не хотел жить в своем отечестве. Афиняне избрали других полководцев, изъявляя тем свой гнев и неудовольствие на него.

Алкивиад, известившись о том и боясь афинян, оставил афинский стан, собрал нескольких иноплеменных воинов и вел войну сам* с теми фракийцами, которые не управляются царями. Он получил много денег от добычи, а обитавшим в стране сей грекам доставил безопасность от набегов варварских.

Избранные афинянами полководцы Тидей, Менандр и Адимант собрали при Эгоспотамах* все корабли, сколько тогда было у афинян. На рассвете дня они приближались к Лисандру, стоявшему на якоре при Лампасаке, вызывали его к сражению и опять назад возвращались и проводили остаток дня в беспорядке и нерадении, как бы пренебрегая неприятелем. Алкивиад, будучи недалеко оттуда, не оставил сего без внимания. Приехав к полководцам верхом, представлял им, что они невыгодно пристали к местам, не имеющим ни пристани, ни города, но получали издалека, из Сеста, все нужное и давали волю воинам выходить на твердую землю, бродить кому где угодно и всюду рассеиваться, между тем как против них стоит флот, привыкший в безмолвии исполнять приказание одного начальника.

Алкивиад говорил таким образом и советовал полководцам перевести флот свой к Сесту; но они не обращали на его слова никакого внимания. Тидей, один из них, с ругательством велел ему удалиться, говоря, что уже не он, а другие начальствуют. Алкивиад, заметя в них и некоторую склонность к измене, удалился и между тем говорил провожавшим его из стана приятелям своим, что когда бы полководцы не поступили с ним столь нагло, то через несколько дней принудил бы лакедемонян или против воли своей сразиться с ними, или оставить корабли. Некоторым казались слова эти хвастовством; другие их находили вероятными, когда бы он привел довольно фракийских стрелков и конных с твердой земли, стал бы сражаться с лакедемонянами и тем бы привел их стан в расстройство. Вскоре самые дела доказали, что он хорошо познал ошибки афинян. Лисандр напал на них вдруг и неожиданно. Только восемь триер спаслись с Кононом; другие, в числе почти двухсот, достались неприятелю; в плен попались три тысяч воинов, которых Лисандр велел умертвить. Вскоре завладел он Афинами, сжег корабли, срыл длинные стены.

Алкивиад, устрашась лакедемонян, обладавших уже морем и твердой землей, переправился в Вифинию, имея при себе великое богатство и оставив еще большее в своей крепости. В Вифинии лишился он немалой части своего богатства от разбойников фракийских. Это подало ему мысль отправиться к Артаксерксу в надежде, что царь при свидании с ним оценит его не ниже Фемистокла, имея притом благороднейшее к тому побуждение, ибо не та была его цель, чтобы, подобно Фемистоклу, возбудить царя против сограждан своих, но оказать им услугу и просить царской помощи против их неприятелей. Думая, что Фарнабаз доставит ему удобность и безопасность в путешествии, он отправился к нему во Фригию и жил у него, льстя ему и будучи им уважаем.

Афинянам было несносно лишение прежнего их могущества; но когда Лисандр отнял у них самую вольность и город предал во власть тридцати тираннов, когда уже все погибло, тогда приходило им на мысль то, чего они не употребили в то время, пока могли еще спастись; они оплакивали свои бедствия и исчисляли свои ошибки и безрассудства. Самым же большим почитали они последний гнев свой на Алкивиада, который был отвержен ими, хотя не причинил им ни малейшего зла; а они, негодуя на подчиненного, безумно потерявшего немного кораблей, еще безумнее лишили республику храбрейшего и искуснейшего в военных делах полководца.

Однако слабый луч надежды оживлял их в настоящем положении: они думали, что не все погибло, пока Алкивиад еще жив; что он и в первом изгнании не любил жить в бездействии и покое и теперь, если только в состоянии, не снесет надменности лакедемонян, ни несправедливости тридцати тираннов. Небезрассудно, таким образом, мечтал народ, когда и тридцать тираннов не переставали заботиться и расспрашивать тщательно о том, что Алкивиад делал и предпринимал. Наконец, Критий представил Лисандру, что лакедемоняне не могут безопасно начальствовать над Грецией, пока в Афинах народоправление; что хотя афиняне охотно покорятся олигархии, однако же, пока Алкивиад жив, не оставит их в покое при настоящем положении. Лисандр, однако, согласился с этими доводами не прежде как по получении от правителей Спарты скиталы, в которой повелевали ему погубить Алкивиада, или боясь великого и предприимчивого духа сего мужа, или угождая Агису.

Лисандр писал Фарнабазу исполнить приказание Спарты. Этот сатрап препоручил исполнение сего дела Багею, своему брату, и дяде Сузамитре. Алкивиад остановился тогда в некотором местечке во Фригии вместе с гетерой Тимандрой. Ему представилось во сне, что надел платье своей любовницы и что она держала голову его в объятиях своих, убирала его, румянила и белила, как женщину. Другие говорят, что он видел во сне, будто отсек у него голову Багей и что тело его было сожжено. Это сновидение случилось незадолго перед его смертью.

Посланные умертвить его не осмелились войти к нему в дом, но обступили оный и зажгли. Алкивиад, приметив пожар, собрал большую часть платьев и ковров и бросил их в огонь. Обернув левую руку епанчой, а правой держа меч, вырвался невредим сквозь огонь, прежде нежели платье сгорело, и, показавшись варварам, рассеял их. Никто из них не снес его вида; никто не осмелился напасть на него; они отступили и издали бросали на него дротики и стрелы. Он пал; варвары удалились. Тимандра подняла мертвое тело и, обвернувши в свое платье, сколько положение ее позволяло, похоронила великолепным образом*.

Говорят, что дочерью Тимандры была Лаида, прозванная Коринфянкой, которая взята в плен в Гиккарах*, сицилийском городке.

Некоторые писатели, хотя и согласны во всем этом касательно смерти Алкивиада, но только уверяют, что не Фарнабаз и не Лисандр и лакедемоняне были тому причиной, но сам он, обольстив девушку некоторых своих знакомых и держа ее у себя. Братья ее не стерпели обиды, зажгли ночью дом, в котором Алкивиад остановился, и умертвили его, как сказано, когда он выскочил из огня*.

Гай Марций

Патрицианский род Марциев в Риме произвел многих славных мужей. От него произошел Анк Марций*, внук Нумы, царствовавший после Тулла Гостилия. Марциева рода были Публий и Квинт, проведшие в Рим прекрасную воду в большем количестве, и Цензорин, дважды римским народом избранный цензором* и потом сам убедивший его утвердить законом, чтобы впредь никому не было позволено искать дважды цензорского достоинства.

Гай Марций, которого жизнь здесь описывается, потеряв отца, был воспитан вдовой матерью и собой показал, что хотя сиротство сопряжено со многими бедствиями, однако нимало не препятствует сделаться хорошим и отличным человеком, и что люди недостойные ложно и неосновательно жалуются на оное как на причину своей испорченности – за неимением надзора. Равным образом он же утвердил собою мнение тех, кто думает, что лучшие и благороднейшие свойства, не будучи образованы, вместе с хорошим производят много дурного, подобно плодоносной земле, не обработанной земледельцем с надлежащим старанием. Твердость и неколебимость его души рождали в нем великие и деятельные порывы к славным подвигам; с другой стороны, предавшись неукротимому гневу и непреклонному упорству, был он неприятен в общежитии и не способен примениться к другим. Удивляясь его терпению в трудах, равнодушию к наслаждениям и богатству и называя эти его качества воздержанием, справедливостью, доблестью, не терпели его в гражданских делах как неприятного, ненавистного и властолюбивого. В самом деле, самая большая польза, которую род человеческий приобретает от благосклонности Муз, есть та, что они смягчают словесностью и учением дикую природу; через них она получает умеренность и очищается от всякого излишества.

Вообще в те времена Рим прославлял более всего те добродетели, которые относятся к войне и военным деяниям. Это доказывается тем, что добродетель и храбрость называли римляне одним и тем же именем и что слово, означающее добродетель вообще, было одно и то же с тем, которым называется храбрость в особенности.

Марций, пристрастившись более всякого к военным упражнениям, с самого малолетства начал действовать оружием. Но, почитая приобретенные оружия бесполезными для тех, кто не старается изощрять и усовершенствовать своего природного и врожденного оружия, он приготовил свое тело ко всякому роду сражения и борьбы. Он приобрел привычку бегать с великой легкостью; в схватке и борьбе мог обнаруживать непреодолимую силу. Состязающиеся с ним в твердости духа и храбрости приписывали телесной его крепости, непреоборимой и все труды переносить способной, те преимущества, в которых долженствовали ему уступать.

Будучи еще очень молод, ратоборствовал он в первый раз, когда Тарквиний, царствовавший в Риме, потом сверженный с престола, после многих битв и поражений решился в последний раз испытать свое счастье*. К нему присоединились многие из латинян и других италийцев, которые двинулись против Рима не столько из привязанности своей к Тарквинию, сколько из страха и зависти к возникающему счастью римлян, желая оное ниспровергнуть. В битве, которая с обеих сторон имела различные перемены счастья, Марций, сражаясь с великой смелостью перед глазами диктатора*, увидел римлянина, падшего подле себя; он не оставил его без помощи, но, став пред ним, защищал его и убил устремившегося на него неприятеля. По одержании победы полководец наградил его первого из отличнейших дубовым венком; по закону таковой венок определен тому, кто спасет на войне жизнь гражданина. Это предпочтение оказывается дубу или из уважения к аркадянам, названными прорицалищем желудоедами*, или потому, что дубовый венок, посвященный Зевсу, покровителю городов, есть приличная награда за спасение жизни гражданина. Дуб изо всех диких деревьев дает лучший плод; из домашних это самое крепкое дерево. В древние времена люди получали от него в пищу желуди, в питье – мед. Дуб доставлял им мясо разных животных и птиц, производя клей, – это орудие, столь полезное в охоте.

Уверяют, что в оном сражении показались и Диоскуры и что вскоре после того они были видимы на конях, покрытых потом, на форуме, возвещая победу, на том месте, где теперь, подле источника, стоит их храм. По этой причине этот день, победный в июльских идах, посвящен Диоскурам*.

Кажется, почести и отличия, получаемые молодыми людьми слишком рано, в душах малочестолюбивых вскоре погашают жажду к славе и производят в них пресыщение. Но души высокие и постоянные еще более возбуждаются и воспламеняются почестями, как устремленные вихрем к тому, что кажется им похвальным. Как будто бы не получали награды, но сами давали залог, они стыдятся изменить своей славе и не превзойти ее большими подвигами. Такими чувствами был одушевлен и Марций. Он поставил себя соперником себе самому в великих предприятиях и, желая проявлять себя в новых деяниях, к славным подвигам присоединял славнейшие; к корыстям прибавлял корысти; последние его начальники спорили всегда с прежними в оказывании ему почестей, старались превзойти друг друга засвидетельствованием о его храбрости. В тогдашнее время римляне вели частые войны и давали многие сражения; Марция ни с одного не возвращался, не получив венка, или иной какой-нибудь награды. Цель храбрости других юношей была слава; цель славы Марция – материнская радость; чтобы мать слышала, как его хвалили, видела, как его венчали, и обнимала его с радостными слезами, это было для него величайшей славой, верховным блаженством. В подобных чувствах признавался, конечно, и Эпаминонд; он почитал величайшим для себя счастьем то, что его отец и мать были еще живы, видели его поход и победу, одержанную им при Левктрах. Эпаминонд наслаждался тем счастьем, что отец и мать разделяли с ним его радости и благополучие. Но Марций, почитая себя обязанным оказывать матери благодарность, которую должен был отцу, не мог насытиться, производя в ней радость и оказывая ей почтение. Он женился по ее просьбе и желанию и, прижив детей, жил всегда с матерью в одном доме*.

Он имел уже в Риме великую славу и силу по причине храбрости своей, когда сенат, защищая богатых, был в раздоре с народом, который, казалось, претерпевал от заимодавцев жестокие притеснения. Те, кто имел какое-нибудь состояние, лишались всего закладами и публичной продажей; совершенно же не имеющие были сами влекомы и заключаемы в темницы, несмотря на раны их и труды, за отечество понесенные в походах; особенно в последнем походе против сабинян. Богатые тогда обещались умерить свои требования от народа, и сенат определил, чтобы Маний Валерий*, диктатор, поручился в том. Народ сражался с отличной храбростью и победил неприятеля. Но заимодавцы не сделались мягкосерднее в своих изысканиях, а сенат притворялся, что забыл данное обещание и не обращал никакого внимания к должникам, которых заимодавцы влекли в темницы или держали вместо залога. В городе происходили жестокие беспокойства и мятежи. Неприятели республики, от которых не укрылся раздор народа, вступили в римскую область и опустошали ее огнем и мечом. Консулы призывали к оружию взрослых молодых людей, но никто не повиновался. Мнения правителей вновь разделились; одни думали, что должно уступить бедным и смягчить в рассуждении их такое жестокосердие и суровость; другие тому противоречили. В числе последних был и Марций; хотя он не полагал великой важности в деньгах, однако советовал сенаторам, если они благоразумны, укротить при самом начале и при первых покушениях надменность и дерзость народа, восстающего против законов.

Сенат по сему случаю много раз собирался за короткое время, но ничего не решил. Вдруг собрались бедные и, увещевая друг друга, оставили город; заняв гору, называемую ныне Священной, стали они при реке Аниена. Они не производили никакого насилия и мятежа, но только кричали, что давно изгнаны из города богатыми; что Италия везде доставит им воздух, воду и место для погребения; что, живши в Риме и сражаясь за богатых, они более ничего не получали, кроме ран и смерти. Сенат, от того устрашенный, выслал к ним снисходительнейших и более приверженных к народу старцев*. Менений Агриппа первый начал говорить, просил народ, защищал смело сенат и кончил речь следующей известной басней: все части человеческого тела возмутились однажды против желудка и обвиняли его в том, что он один в теле находился без дела, ничего не платя, между тем как они, для удовлетворения его прихотей, работают и претерпевают великие хлопоты. Желудок смеялся их глупости и незнанию того, что, хотя он в себя принимает всю пищу, но возвращает ее назад и распределяет между остальными. «Таков и сенат в отношении к вам, граждане, – продолжал он, – дела и предприятия, с надлежащим благоразумием им управляемые, наделяют вас всем тем, что нужно и полезно».

Речь эта склонила народ к примирению. Он требовал от сената позволения избрать предстателями для беспомощных граждан пять человек, которых теперь называют народными трибунами*. Сенат на то согласился. Народ избрал первыми трибунами тех, кто был его предводителями в том возмущении, Юния Брута* и Сициния Беллута. По прекращении раздора народ тотчас принялся за оружие и охотно следовал за своими начальниками на войну. Марций, будучи недоволен возрастающей силой народа и уступкой аристократов и зная притом, что многие патриции были одного с ним мнения, увещевал их не уступать народу в трудах, за отечество предприемлемых, и более храбростью, нежели могуществом, отличаться перед народом.

В то время римляне вели войну против вольсков, которых знатнейший город был Кориолы. Консул Коминий окружил его войском. Другие вольски, боясь, чтобы город не был взят римлянами, отовсюду спешили к нему на помощь, дабы под его стенами дать сражение и напасть на римлян с двух сторон. Коминий разделил свое войско; сам пошел навстречу вольскам, на него наступившим извне; а Тита Ларция, храбрейшего из римлян, оставил при осаде. Кориолане, пренебрегши этим оставшимся войском, сделали вылазку и, сражаясь, сначала побеждали и гнали римлян в окопы; но Марций с небольшим числом воинов вышел из стана, поразил первых вольсков, вступивших с ним в бой, других стремление остановил и громогласно призывал римлян возвратиться к сражению. Он имел все то, чего требует Катон от воина; руку крепкую, удар тяжелый, голос и вид лица, страшные и нестерпимые для неприятеля. Многие воины собирались, толпились вокруг него; устрашенные неприятели отступали; но Марций, не довольствуясь этим, погнался за ними и преследовал их до самых ворот города, когда они бежали уже опрометью. Здесь, видя, что римляне удерживаются от погони, ибо стрелы сыпались со стен на них градом, а ворваться вместе с бегущими в город, наполненный храбрыми воинами и держащими в руках оружие, никто не дерзал, – Марций остановился, просил и ободрял их, крича, что город отворен, по счастью, более для преследующих, нежели для бегущих. Не многие хотели за ним последовать; Марций, пробравшись сквозь неприятелей, бросился в ворота и ворвался в город вместе с жителями. Сперва никто не смел противиться ему или устоять против него; но после, видя, что внутри города римлян было не много, кориолане стекались на помощь к своим и сражались с неприятелем. Тогда-то, говорят, Марций среди смешанной толпы своих сограждан и неприятелей оказал в самом городе невероятную храбрость крепостью руки, быстротой ног и смелостью духа; все ниспровергал, на что ни устремлялся; одних прогнал на край города, других принудил сложить оружие и сдаться и тем дал время Ларцию, из стана ведущему войско, вступить в город.

Таким образом, город Кориолы был взят, большая часть воинов занялась расхищением и грабежом. Марций негодовал, кричал, называл недостойным делом, что воины грабили и расхищали город в то самое время, когда, может быть, консул и при нем находящиеся граждане где-нибудь вступают в бой и сражаются с неприятелем. Однако не многие ему внимали. Марций, взяв с собою тех, кто охотно хотел следовать за ним, шел той дорогой, которой, казалось ему, шло войско. Между тем он то ободрял воинов и просил не ослабевать духом, то молил богов, чтобы ему не опоздать, но прийти вовремя, дабы сразиться и разделить опасности вместе со своими согражданами.

Римляне в то время имели обыкновение, встав в строй и готовясь взяться за оружие, препоясать тогу, делать завещания изустные при трех или четырех свидетелях и назначать по себе наследника. Марций застал уже войско в таком занятии в виду неприятеля. Сначала некоторые приведены были в смятение, видя, что он, покрытый потом и кровью, шел с малым числом воинов. Когда же он прибежал к консулу в чрезмерной радости, простер к нему руку, возвестил о взятии города и Коминий обнял и облобызал его; когда одни узнали о сем великом подвиге, другие о том догадывались, то получили новую бодрость и с шумом требовали, чтобы их вели против неприятеля. Марций спросил Коминия, как расположены неприятельские силы и где стоят лучшие их войска. Консул отвечал, что, как ему кажется, средние полки состоят из антийцев, народа воинственного и никому в храбрости не уступающего. «Итак, прошу тебя, – отвечал тогда Марций, – поставь нас против этих самых воинов». Консул исполнил его желание, удивляясь такому рвению. При первом ударе копьями Марций устремился впереди всех с такой силой, что против него стоявшие вольски не выдержали такого нападения. Он разорял ту часть строя, на которую ударил. Но неприятели обратились с обеих сторон и обошли его. Консул, заботясь о жизни его, отрядил к нему на помощь отборнейших своих воинов. Битва вокруг Марция была самая жестокая; в короткое время пало с обеих сторон великое число воинов. Римляне, сильно нападая, теснили неприятелей, обратили в бегство и погнались за ним, прося ослабшего от ран и трудов Марция удалиться в стан. Но он сказал им: «Побеждающие не могут уставать» – и преследовал бегущих. Неприятельское войско было разбито и в других местах; число убитых и взятых в плен было велико.

На другой день Ларций пришел к консулу, вокруг которого собралось все войско; тогда Коминий, взойдя на трибуну и воздав должную богам благодарность за столь великую победу, обратился к Марцию. Во-первых, он превознес его удивительными похвалами, ибо иных из его деяний был в сражении сам свидетелем, о других свидетельствовал Ларций. Потом велел ему из великого числа людей и лошадей, взятых у неприятеля, выбрать себе десятую долю, прежде нежели добыча разделена будет между воинами. Сверх того он подарил ему за отличие богато убранного коня. Римляне одобрили решение консула. Марций выступил вперед и говорил, что приемлет коня и радуется, заслужив такую похвалу начальника; но что, почитая все прочее более платой, нежели почестью, отказывается от того, довольствуясь равной с другими частью. «Одной только милости прошу у тебя, – продолжал Марций, – и неотступно требую. Среди вольсков был у меня знакомый и друг, человек добрый и честный. Он попался ныне в плен и из богатого и счастливого сделался невольником. Из стольких зол, его угнетающих, по крайней мере избавьте от одного – от продажи». В ответ на эту речь войско наполнило воздух громкими восклицаниями. Более было таких, которые удивлялись его бескорыстию, нежели великой храбрости в сражениях. Даже питавшие некоторую ревность и зависть за оказываемые ему отличия почести, находили его достойным большей награды за то, что он не принял ничего; они более уважали добродетель, пренебрегшую богатством, нежели заслужившую оное. В самом деле, славнее хорошо употреблять богатство, нежели хорошо действовать оружием, и выше самого лучшего употребления богатства то, чтобы не иметь в нем нужды.

Когда крики и шум воинов прекратились, то Коминий начал опять говорить: «Соратники! Вы не можете принудить Марция принять даров, которых он не хочет и не приемлет; но мы дадим ему награду, которой он отвергнуть не может. Определим, чтобы он назывался Кориоланом, если самый его подвиг уже прежде нас не дал ему этого прозвища». С тех пор Марций назывался третьим именем – Кориолан. Отсюда ясно видно, что его собственное имя было Гай; второе, Марций, было общее семейству, или роду; третье, которое он после принял, знаменует или подвиг, или вид, или счастье, или отличные свойства. Так и у греков давались прозвания по деяниям, как-то: Сотер (спаситель), Каллиник (победитель); по виду: Фискон, Грип (востроносый); по добродетели: Эвергет (благодетель), Филадельф (братолюб); по счастью: Эвдемон (благополучный) (так назван второй из Баттов). Некоторым государям даны прозвания на смех: Антигон Досон, Птолемей Лафир (горох)*. Такого рода прозвания более еще в употреблении у римлян. Они назвали Диадематом, то есть носящим диадему, одного из Метеллов, который долгое время по причине раны ходил с перевязанной головой. Другого назвали Целером, то есть «скорым», за то, что после смерти отца своего поспешил почтить погребение его зрелищем гладиаторов, так что скорости и поспешности сего приготовления все удивились. Некоторым и поныне дают прозвания по случаю рождения. Родившегося в отсутствие отца называют Проклом; по смерти отца – Постумом. Близнеца, пережившего своего брата, называют Вописком. Также дают прозвания по телесным недостаткам. Не только называют Суллой (рябым), Нигром (черным), Руфом (рыжим), но еще Цеком (слепым) и Клодием (хромым). Этим они благоразумно научают не почитать стыдом или бесчестием ни слепоты, ни другого телесного недостатка, но слышать оные равнодушно, как собственные имена. Однако это принадлежит к другому роду сочинений.

По окончании войны демагоги вскоре возобновили беспокойства. Они не имели к тому никакой новой причины или справедливого предлога, но только приписывали патрициям бедствия, которые были необходимым следствием прежних мятежей их и раздоров. Большая часть земли осталась незасеянной и необработанной, а во время войны обстоятельства не позволили запастись хлебом из чужой страны*. Недостаток был весьма чувствителен. Трибуны, видя, что не было хлеба в продаже, да хотя и был, народ не имел денег, чтобы купить его, рассеивали вредные слухи и клеветы на богатых, будто бы они были причиной голода в народе по злобе своей к нему.

Между тем прибыло посольство от велитрийцев*, которые предлагали предать римлянам свой город и просили, чтобы к ним отправлены были поселенцы, ибо зараза истребила столь много людей, что едва оставалась десятая часть из всего народа. Благоразумнейшие в республике думали, что к счастью их и кстати случилось у велитрийцев такая нужда, ибо по недостатку в хлебе потребно было городу облегчение; притом надеялись они, что укротится раздор, если город очистится от беспокойной и вместе с демагогами бунтующей толпы, как от излишних вредных и заразительных соков. Консулы записывали таковых граждан и назначали к переселению; других готовились послать в поход против вольсков, желая укротить междоусобные мятежи и надеясь, что бедные и богатые, простолюдины и патриции, принявшись за оружие, имея один стан, подвергаясь общим опасностям, сделаются спокойнее и одни к другим будут благосклоннее.

Но трибуны Сициний и Брут восстали против такого решения; они кричали, что консулы дело самое жестокое называют приятным именем переселения; что бедных людей ввергают как бы в бездну, посылая их в город, зараженный чумой и наполненный непогребенными телами, дабы жить вместе с чужим, враждебным духом; и не довольствуясь тем, что одних губят голодом, других предают чуме, они еще возбуждают против них войну произвольную, дабы гражданам не недоставало никакого бедствия за то, что не хотели более рабствовать богатым. При таких словах возмущенный народ не хотел идти на войну и оказывал отвращение от переселения.

Сенат был в недоумении. Марций, исполненный уже надменности, вознесенный духом и привлекая к себе уважение отличнейших мужей, более всех восставал против народных возмутителей. Те, кому по жребию досталось идти на поселение, были принуждены выступить из города посредством строгих наказаний. Но другая часть народа совершенно отреклась от похода. Тогда Марций, взяв с собой своих клиентов и сколько мог других, вторгся во владения антийцев. Он нашел великое количество хлеба и пшена и получил в добычу много людей и скота. Себе ничего из того не оставил, но привел обратно в Рим воинов своих, обремененных добычей. Другие раскаивались, завидовали обогатившимся в походе, досадовали на Марция и не терпели его силы и славы, как возрастающих к вреду народа.

По прошествии краткого времени Марций домогался консульства. Большая часть граждан склонялась на его требование. Народ стыдился обидеть отказом мужа, первого по роду и храбрости, и унизить его после стольких заслуг. В тогдашнее время было в обыкновении, чтобы домогающиеся власти просили и брали за руку граждан, ходя по площади в тоге, без нижней одежды (туники), или для того, чтобы придать себе более смиренный вид, или для показания рубцов от ран, у кого оные были, как явных знаков своей храбрости. Народ хотел, чтобы проситель был не опоясан и без туники не потому, что он мог его подозревать в раздаче денег и покупке голосов. Таковая продажа и покупка обнаружились в народе только в позднейшие времена, и деньги в Народном собрании стали иметь влияние на подачу голосов. Дароприятие от площади проникло в суды и станы и превратило народоправление в единоначалие, поработивши оружие деньгами. Итак, справедливо рассуждал тот, кто сказал, что первый погубил свободу народа, тот кто первый угощал его и раздавал ему деньги. Кажется, это зло вкрадывалось неприметно и мало-помалу и не вдруг сделалось в Риме явным. Нам не известен тот, кто первый в Риме подкупил судей или народ. Но в Афинах первый, подкупивший деньгами судей, был Анит*, сын Антемиона, судимый за предательство Пилоса перед окончанием Пелопоннесской войны, когда еще золотой и неиспорченный век царствовал на римском форуме.

Марций показывал народу многие раны, полученные им во многих сражениях, в которых он отличился, бывши семнадцать лет беспрестанно в походах. Граждане, уважая его храбрость, давали друг другу слово избрать его консулом. Когда настал день, в который надлежало подать голоса, Марций пришел в Собрание торжественно, сопровождаемый сенатом. Все патриции, окружавшие его, явно показывали, что никогда ни о ком они столько не прилагали старания. Это обстоятельство лишило его благосклонности народа, которого любовь превратилась в зависть и вражду. К этим чувствам присоединилось еще третье – страх, чтобы муж сей, так приверженный к аристократии, столь много уважаемый патрициями, приняв в руки консульскую власть, не отнял совершенно вольности у народа. Рассуждая таким образом, граждане отвергнули Марция и избрали консулами других.

Все это было неприятно сенату, который почитал более оскорбленным себя, нежели Марция. Сам Марций был чрезвычайно огорчен сим случаем и не мог того перенести равнодушно, ибо он более всего предавался гневу и упорству души, как свойствам, имеющим в себе величие и высокость; твердость его не была посредством учения и образования соединена с кротостью – в чем преимущественно состоит гражданская добродетель; он не знал, что тот, кто имеет дело с людьми и занимается общественными делами, должен более всего избегать упрямства, по словам Платона, спутника уединения*; что надлежит ему любить терпеливость, столь много некоторыми осмеиваемую. Но Марций, будучи всегда суров и непреклонен; думая, что побеждать и превозмогать все и во всяком случае есть дело мужества, а не слабости, которая в болезнующей и страждущей душе производит гнев, как некоторую опухоль, – удалился от Собрания в великом негодовании и злобе против народа. Молодые патриции и все те, кто в городе гордился благородством своим и всегда показывал сему мужу чрезвычайную приверженность, в то время к вреду его к нему присоединялись; печалясь с ним и принимая участие в его неудовольствии, еще более воспламеняли его гнев. В походах был он их вождем и в военном искусстве снисходительным наставником; он умел производить в них соревнование в славных делах, не возбуждая зависти одного к другому.

В это время получено в Риме великое количество пшеницы, частью купленной в Италии, частью же посланной из Сиракуз в подарок республике от царя Гелона. Большая часть граждан льстились надеждой, что вместе с недостатком хлеба пресекутся и раздоры, возмущавшие республику. Сенаторы собрались для совещания. Народ обступил сенат и ожидал окончания дела, надеясь, что хлеб продан будет за умеренную цену и что он без платы получит то, что прислано в подарок от Гелона, как и в самом сенате многие думали. Тогда Марций встал и сильно говорил против угождающих народу; он называл их демагогами и предателями аристократии, утверждая, что они питали против себя самих посеянные в народе пагубные семена наглости и надменности, которые благоразумие требовало бы подавить при самом зародыше, не позволяя народу усилиться полученной властью; что он уже страшен и потому, что получает все, чего хочет; не делает ничего против своей воли; не повинуется консулам, но, пребывая в безначалии, называет начальниками собственных своих предводителей. «Если вы, – говорил он, – будете советоваться о раздаче народу хлеба, как в греческих совершенно демократически управляемых городах, то вы будете тем самым питать, к общей погибели, его непокорность. Граждане не скажут, что получают хлеб за походы, в которые они отреклись идти; за возмущение, которым предали свое отечество; за клеветы на сенат, которые охотно слушают; но, мечтая, что мы уступаем им из робости, что даем все из лести, они никогда не ограничат своей непокорности и не перестанут производить мятежи и беспокойства. Не безрассудно ли поступать таким образом? Если мы благоразумны, то должны отнять у них трибунат, ниспровергающий консульство, поселяющий раздор в республике, которая уже не одна, как была прежде, но претерпевает разрыв, не допускающий нас ни соединиться, ни мыслить одно, ни перестать страдать внутренней болезнью и быть терзаемыми друг другом».

Марций долго еще говорил в том же духе, молодые люди и почти все богачи восторженно кричали, что в республике он один непобедим и чужд лести. Однако некоторые из старейших противоречили ему, боясь последствий. В самом деле, ничего хорошего не воспоследовало. Присутствующие в сенате трибуны*, видя, что Марциево мнение превозмогло, выбежали с великим криком к народу, повелевая ему собираться и помогать им. Граждане собрались с шумом; трибуны объявили им речи Марция; народ, воспалясь яростью, едва не ворвался в сенат. Трибуны обвиняли во всем одного Марция и послали взять его с тем, чтобы он оправдал себя; но Марций выгнал с ругательством присланных служителей. Тогда трибуны сами пришли к нему с эдилами*, чтобы насильно взять его. Уже налагали на него руки; но патриции, соединившись, отразили трибунов и побили эдилов. Наступающий вечер прекратил смятение.

На рассвете следующего дня консулы, видя, что народ свирепствовал и стекался отовсюду на площадь, страшась о судьбе города, собрали сенат. Они предлагали рассмотреть, какими умеренными представлениями и полезными постановлениями можно было бы укротить и успокоить народ; говорили, что теперь не время спорить о честолюбии, состязаться о достоинстве; что обстоятельства опасны и требуют управления благоразумного и снисходительного. Большая часть на то согласилась. Консулы предстали пред народом, говорили ему со всей кротостью и старались его успокоить; они отвергали с умеренностью клеветы, употребляли наставления и выговоры не жестокие, уверяя, что в цене и покупке хлеба между сенатом и народом не будет разногласия.

Народ большей частью уступал им. Тишина и спокойствие, с которыми слушал их, явно доказывали, что он был доволен и что речи консулов были ему приятны. Тогда восстали трибуны; они говорили, что народ будет повиноваться благоразумию сената во всем хорошем и полезном; но требовали, чтобы Марций оправдался. Не к ниспровержению ли правления и уничтожению народной свободы, говорили они, возбуждал он сенат и не повиновался, когда мы его призывали? Наконец, ударив и обругав на площади эдилов, не хотел ли он, сколько от него зависело, произвести междоусобную войну и заставить граждан поднять друг на друга оружие? Они говорили таким образом, желая или унизить Марция, когда бы он стал, вопреки своей гордости, льстить народу, или когда бы он последовал влечению своих природных свойств, то сделать против него неукротимым гнев сограждан. Они более надеялись последнего, зная хорошо его качества.

Марций предстал как будто бы для оправдания себя. Народ умолк и успокоился; все ожидали, что Марций будет просить у народа извинения. Когда ж он начал говорить не только с неприятной вольностью и с обвинениями, превышающими самую сию вольность; но звуком голоса и видом лица показывая неустрашимость, столь близкую к небрежению и презрению, то народ ожесточился, явно показывал свое неудовольствие и не мог удержать своего негодования. Сициний, самый наглый из трибунов, поговорив несколько с товарищами своими, объявил пред народом, что трибуны осуждают Марция на смерть, и тотчас приказал эдилам привести его на вершину Тарпейской скалы и с оной немедленно низвергнуть его в пропасть. Эдилы хотели уже его взять. Такой поступок показался ужасным и наглым самому народу. Патриции в исступлении и в ужасе бросились с криком на помощь Марцию. Одни удерживали желавших захватить его и стерегли, составив круг около него; другие, простирая руки, упрашивали тем народ, ибо слова и голос были бесполезны при таком бесчинстве и мятеже. Наконец приятели и родственники трибунов, рассудив, что без великого убийства патрициев невозможно отнять у них и наказать Марция, уговорили их смягчить странность и жестокость этого наказания, не убивать его насильственно и без суда, но предать суду народа. Сициний, сделавшись спокойнее, спрашивал у патрициев: «По какой причине отнимаете вы Марция у народа, хотящего его наказать?» Патриции, напротив того, спрашивали: «С каким намерением и по какой причине хотите вы без суда предать наказанию беззаконному и жестокому одного из знаменитейших граждан римских?» – «Не полагайте это предлогом для ваших раздоров и разногласий с народом, – отвечал Сициний, – вашему требованию народ уступает; гражданина этого будут судить. Тебе же, Марций, – продолжал он, – объявляем: в третье Народное собрание предстать перед народом и убедить в своей невинности граждан, которые произведут над тобой суд».

Патрициям было то приятно; они разошлись с удовольствием, взяв с собой Марция. В продолжение до третьего Народного собрания (которое бывает у римлян каждый девятый день и называется нундинами) случившийся поход против антийцев* подавал патрициям надежду к отсрочке. Они думали, что война будет продолжительна, что между тем народ укротится и ярость его утихнет или даже совсем погаснет среди военных занятий. Но с антийцами скоро был заключен мир, и граждане возвратились в город. Патриции, будучи в страхе, много раз собирались и советовались между собой, каким бы образом не предавать Марция, а трибунам не подать повода возмутить народ. Аппий Клавдий, известный по своей великой ненависти к плебеям, говорил в сильных выражениях, что они уничтожат сенат и совершенно предадут республику, если допустят народ господствовать в подаче голосов против патрициев. Но старейшие и более приверженные к народу, напротив того, утверждали, что народ от уступаемого ему права не будет жесток, но кроток и снисходителен; что он не презирает сенат, но, почитая себя презираемым от него, приимет суд сей за честь и утешение, ему изъявляемое, и что с позволением подавать голоса свои он оставит весь свой гнев.

Марций, видя, что сенат находится в недоумении между благосклонностью к нему и страхом к народу, спросил трибунов, в чем обвиняют его и за что представляют его суду народа. Они отвечали, что обвиняют его в искании самодержавной власти и докажут, что он промышляет о достижении оной. Услышав это, Марций встал и заявил, что уже он сам предстанет пред народом для своего оправдания; что не откажется ни от какого суда и, если будет изобличен, – от любого наказания. «Но только в этом обвините меня, – продолжал он, – и не обманите сенат!» Они обещали и с этим уговором начали производить суд.

Народ уже собрался, и трибуны, во-первых, насильственно произвели то, что голоса были подаваемы не по центуриям, а по трибам; дабы бедный, беспокойный, ни о чем похвальном не помышляющий народ имел перевес над богатыми, знатными и военными*. Потом, оставя обвинение в искании верховной власти*, которого доказать не могли, опять они стали напоминать о том, что прежде говорил Марций в сенате, не допуская продавать дешевле хлеба и советуя уничтожить народное трибунство. Они выдумали еще новое обвинение – раздел выбранной в Антийской области добычи, которую он не внес в общественную казну, но роздал между теми, которые с ним были в походе. Это обвинение более всего смутило Марция, ибо он не был к тому предуготовлен и не мог тотчас прилично отвечать. Он начал хвалить тех, кто провожал его в походе, отчего зашумели те, кто за ним тогда не последовал и которых было гораздо больше. Наконец, трибы стали подавать голоса. Осудивших было три; он был приговорен на вечное изгнание*.

По объявлении решения народ разошелся с такою гордостью и радостью, каких не оказывал никогда по одержании победы над неприятелем. Сенат был погружен в горесть и уныние; он раскаивался и жалел, что не решился испытать все средства и все претерпеть, прежде нежели допустить народ ругаться над собой и обнаруживать такую власть. Не было нужды в то время в одежде или других знаках, чтобы распознать патриция и простолюдина; радующийся был простолюдин, печалящийся – патриций.

Лишь один Марций, непоколебимый, не униженный, с твердым видом, лицом и поступью, между всеми жалеющими о нем, сам о себе не жалел, не был тронут. Но это не происходило от силы рассудка, или кротости сердца, или от того, чтобы он терпеливо сносил происшедшее, но от того, что предался ярости и негодованию. Многие не ведают того, что это состояние души есть печаль. Когда она, как бы воспалившись, превратится в гнев, то теряет свою слабость и недеятельность. От этого то разгневанный кажется деятельным, так, как больной горячкой – огненным, потому что душа его воспалена, напряжена и приведена в волнение. Такое состояние души Марций тогда же обнаружил своими поступками. Он пришел домой, обнял мать и жену, плачущих и рыдающих, увещевал их сносить терпеливо случившееся* и тотчас удалился, направил стопы свои к городским воротам, куда все почти патриции провожали его. Он ничего с собой не взял, ничего ни у кого не просил; вышел из Рима, имея при себе трех из своих клиентов. Несколько дней провел он один в поместьях своих, волнуемый разными мыслями, какие внушала ему ярость. Она не вела его ни к чему хорошему и полезному; но устремляла единственно к тому, чтобы наказать римлян и возбудить против них жестокую войну, с каким-либо из соседственных народов. Он решился прежде испытать вольсков, ведая о богатстве их и крепости войск и полагая, что прежние их поражения не столько уменьшили их силы, сколько умножили ревность их и ярость против римлян.

Среди вольсков в то время имел власть почти царскую, по причине богатства, храбрости и знатного рода своего, некто по имени Тулл Аттий. Марций знал, что Тулл ненавидел его более всякого другого римлянина. Много раз в сражениях, грозя один другому, вызывали к бою друг друга, как обыкновенно бывает у молодых воинов, одушевленных славолюбием и соревнованием; к народной вражде они еще присоединили один к другому вражду частную. При всем том Марций приметил в Тулле некоторую высокость духа; знал также, что Тулл более всех вольсков желает сделать римлянам зло и ищет к тому случая. Марций подтвердил мнение того, кто сказал:

Как трудно укротить свой гнев! Он жизнью покупает то, чего желает!

Он надел платье, в котором нельзя было его узнать, и, подобно Одиссею, по словам Гомера:

Вступил во град мужей враждебных*.

Это было вечером; многие встречались с ним, но никто его не узнал. Он пошел прямо в дом Тулла и, вступив в оный, вдруг сел спокойно у очага*, покрыл голову и был в безмолвии. Домашние тому удивлялись, но не смели заставить его встать, ибо в его виде и в самом молчании видно было некоторое величие. Они возвестили о странном случае Туллу, который тогда ужинал. Тулл встал, пошел к нему и спросил у него, кто он и чего хочет. Тогда Марций открыл голову и, несколько помолчав, сказал: «Тулл! Если ты еще не узнаешь меня и, видя меня, не веришь глазам своим, то мне должно быть самому на себя доносчиком. Я Гай Марций, вольскам столь много зла причинивший и носящий название, не позволяющее мне от него отрекаться, – название Кориолана. За все свои труды и опасности я не приобрел другой награды, как это имя, знаменующее мою к вам ненависть, и оно одно остается у меня неотъемлемым. Все прочее я потерял по причине зависти и гордости народа, робости и предательства управляющих и мне равных. Я изгнан; прибегаю как умоляющий к твоему домашнему жертвеннику не ради безопасности, не ради спасения жизни своей – для чего бы идти сюда, если бы боялся смерти? – но для наказания гонителей моих; я уже наказываю их тем самым, что тебя делаю над собой начальником. Если ты столько смел, что можешь предпринять что-либо против неприятелей, великодушный человек, воспользуйся моими напастями! Сделай мое несчастье общим благом для вольсков. Я буду воевать в пользу вашу с большим успехом, нежели против вас: несравненно лучше ведет войну тот, кому известно, что происходит у неприятелей, нежели тот, кто этого совсем не знает. Но если ты не осмеливаешься начать войну, я не хочу более жить, и тебе неприлично спасать человека, издавна тебе враждебного, а теперь для тебя ненужного и бесполезного».

Тулл, услыша такие слова, чрезвычайно был обрадован. Он простер к нему руку, говоря: «Встань, Марций, и ободрись! Великое для нас счастье то, что ты к нам пришел и предал себя! Надейся большей помощи от вольсков». После того дружески угостил Марция; в следующие дни они советовались о войне между собой.

В то самое время неудовольствие патрициев к народу, происходившее особенно от осуждения Марция, возмущало Рим. Прорицатели, жрецы и частные лица говорили о предзнаменованиях, достойных особенного внимания. Одно из таковых было и следующее. Некто по имени Тит Латиний, человек незнатный, провождавший спокойную и честную жизнь, нимало не преданный суеверию, а еще менее тщеславию, видел во сне, будто Юпитер явился ему и велел сказать сенату, что послали ему пред священным шествием дурного и весьма неприятного плясуна. Тит, как сам говорил, в первый раз не обратил большого внимания на это видение. Когда же он оставил оное без уважения в другой и третий раз, то увидел смерть достойного любви сына, и собственное его тело так вдруг ослабло, что он не мог им более владеть. Он объявил о том сенату, будучи принесен туда на носилках. Как скоро все рассказал, то, говорят, почувствовал он возобновляющуюся крепость своего тела, встал и самостоятельно пошел домой.

Сенаторы были поражены и учинили великие разыскания в этом деле. Вот в чем оно состояло. Некто предал своего невольника другим невольникам с приказанием гнать его бичом через всю площадь, потом умертвить. Они исполнили его приказание и били несчастного, который между тем от боли вертелся, кривлялся и делал движения, обнаруживавшие претерпеваемые им муки. По случаю следовало за ними священное торжество. Многие из присутствующих показывали свое неудовольствие, не видя приятного лица и приличных торжеству движений; однако никто не воспрепятствовал мучителям бить его; только бранили и проклинали того, кто столь жестокое предписал наказание. В то время господа обходились весьма милостиво с рабами своими, ибо сами работали и сходство в образе жизни делало их ласковее к ним и снисходительнее. Самое большое наказание для провинившегося раба было то, чтобы заставить его поднять ту часть телеги, на которую опирается дышло, и ходить с нею по околотку. К рабу, наказанному таким образом перед глазами товарищей и соседей, никто не имел более никакого доверия; его называли фуркифером; «фурка» у римлян значит «подпорка» или «вилы».

Когда Латиний возвестил видение и сенаторы не могли понять, кто был этот неприятный и дурной плясун, предшествовавший торжеству, то некоторые вспомнили, по причине странности приключения, о наказании того невольника, которого били бичами, гоня через площадь, потом умертвили. Жрецы были согласны с таким мнением; господин невольника был наказан; торжественное шествие и зрелище вновь были совершаемы.

Нума, столь мудрый учредитель священных обрядов, для утверждения богопочитания между прочим сделал и следующее прекрасное постановление. Когда правители или жрецы совершают что-либо священное, то вестник предшествует им и кричит громким голосом: «Хок аге!», то есть «Делай это!». Этим он повелевает обращать все внимание на священное действие, не прерывая оного никаким посторонним делом или занятием, ибо он знал, что большая часть человеческих деяний происходит по принуждению и необходимости. У римлян есть обычай – не только по такой важной причине, но и по самой малозначащей – возобновлять жертвоприношения, священные шествия и зрелища. Некогда один из коней, везших так называемые тенсы*, или священные ложа, споткнулся или возница взял узду в левую руку; по одной из этих причин определили начать шествие в другой раз. В последние времена одно жертвоприношение тридцать раз было начинаемо, ибо, казалось, каждый раз встречали какой-нибудь недостаток или ошибку. Таково было почитание римлян к богам!

Марций и Тулл в Антии тайно советовались с сильнейшими гражданами и побуждали их начать войну, пока еще римляне были между собой в раздоре. Но они противились этому, ссылаясь, что заключили мир и договор на два года. Между тем римляне сами подали повод к нарушению оного, приказав во время торжественных зрелищ и игр, по подозрению ли или клевете, выйти всем вольскам из Рима до захода солнца. Некоторые говорят, что это произошло обманом и хитростью Марция, который послал в Рим к правителям вестника с ложным известием, что будто вольски во время зрелищ умыслили напасть на римлян и сжечь город. Такое приказание о выходе из города вольскам внушило всем им еще больше неудовольствия на римлян. Тулл, увеличивая более обиду и воспламеняя вольсков, наконец уговорил их отправить в Рим посланников с требованием возвращения области и городов, отнятых у них римлянами войной. Римляне, выслушав посланников, вознегодовали и дали ответ в следующих словах: «Вольски первые поднимают оружие, а римляне последние его положат». После такого ответа Тулл собрал весь народ; определено было начать войну; он советовал вольскам призвать Марция, не быть к нему злопамятными, но доверять ему, ибо он, действуя на вольсков, принесет им столько же пользы, сколько причинил вреда, воюя против них.

Народ призвал Марция; он предстал и говорил речь, из которой показался столько же красноречивым, сколько и воинственным, равно отличным благоразумием и смелостью своею. Он был избран вместе с Туллом верховным полководцем. Боясь, чтобы военные приготовления не были продолжительны и не отняли бы благоприятного времени действовать, он велел начальствующим и сильным в городах собирать все нужное, а сам, уговорив ревностнейших граждан следовать за ним по доброй воле, вдруг вступил в римскую область, когда никто этого не ожидал. Он набрал столько добычи, что вольски в стане пользовались в изобилии всем нужным и не могли всего везти за собой. Но это изобилие и разорение области было малейшее зло, им произведенное. Главная цель его была та, чтобы патрициев привести в подозрение у народа; и потому, все опустошая и истребляя, он щадил с великим старанием поместья патрициев, не допускал наносить им вред, ни брать чего-либо у них. Это умножило подозрения, взаимные обвинения и раздоры между ними. Патриции обвиняли народ в несправедливом изгнании сильного и мужественного человека, а народ обвинял патрициев в том, что они по злобе своей наслали на него Марция; и между тем как народ претерпевает от неприятеля нападение, они сидят спокойными зрителями, ибо настоящая брань не иное, как стража их имения и богатства. Марций, произведши эти подвиги и доставив великую пользу вольскам тем, что внушил им бодрость и презрение к неприятелю, возвратился назад в безопасности.

Вскоре и с великим рвением собралась вся вольская сила. Она была многочисленна, и для того положено было: одной части остаться в городах для охранения их, другой идти на римлян. Марций дал Туллу на выбор предводительствовать – по желанию – одной из этих частей. Тулл объявил, что Марций ничем не уступает ему в храбрости; что счастье во всех сражениях благоприятствовало более Марцию, нежели ему; и по этой причине предложил ему начальство над войском, идущим за пределы вольские; сам остался для охранения городов и для доставления всего потребного находившемуся в походе войску.

Марций, усилившись еще более, пошел сперва против города Цирцеи*, римского поселения. Город сдался без сопротивления, и Марций не сделал ему никакого вреда. После того он разорял землю латинскую в надежде, что римляне вступятся за латинян, которые были их союзниками и неоднократно просили помощи. Но народ не оказывал ни малейшего к тому желания; консулам оставалось управлять еще недолго, и в это время они не хотели подвергнуться опасности; по этой причине они отпустили латинян восвояси. Марций обратился к самым городам латинским; взял приступом Толерий, Лабики, Пед и Болу*, которые ему противились; жители их были проданы как невольники; имение расхищено. Впрочем, он прилагал старание, чтобы покоряющиеся добровольно города не претерпевали никакой обиды; по этой причине он становился станом как можно было далее от них, не касаясь их области.

Когда же он покорил и Бовиллы, город, находившийся от Рима не более чем на сто стадиев, получил великую добычу и умертвил почти всех молодых людей, тогда вольски, которым было назначено остаться в городах, не могли более удержаться, но все стремились с оружием к Марцию, говоря, что его одного признавали полководцем и вождем своим. Тогда слава имени его распространилась по всей Италии; все удивлялись храбрости, произведшей столь странную перемену в обстоятельствах перенесением лишь одного человека из одной области в другую.

В то самое время у римлян дела были в величайшем беспорядке; они не смели выступить в поле; были ежедневно в раздоре между собою и порицали друг друга до тех пор, как получено было известие, что неприятели осудил Лавиний, в котором римляне имели храмы отчих богов и от которого получили свое происхождение, ибо Эней построил первый сей город, такое известие произвело в мыслях народа перемену внезапную и удивительную; в мыслях патрициев странную и безрассудную. Народ хотел отменить приговор против Марция и призвать его в город; а сенат, в Собрании рассуждая о таком предложении, не принял его и препятствовал поступить по оному* или по упрямству и склонности сопротивляться во всем народной воле, или желая, чтобы Марций не был обязан своим возвращением благосклонности народа, или уже негодуя на Марция самого за то, что он делал зло всем, хотя претерпел он оскорбление не от всех граждан, и объявил себя врагом всего отечества, в котором, как он знал, лучшая и отличнейшая часть сострадала ему и почитала себя обиженной вместе с ним. Постановление сената было объявлено народу, который не имел власти что-либо произвести подачей голосов и утвердить закон без согласия сената.

Марций, известившись о том, еще более ожесточился, оставил осаду Лавиния* и в ярости своей шел прямо к Риму; он стал у так называемых Клелиевых рвов, в расстоянии на сорок стадиев от города. Присутствие его произвело страх и великое беспокойство, но укротило на время раздоры. Никто уже из правителей и сенаторов не смел противоречить народу в возвращении Марция. Видя, что женщины бегали по городу, старцы со слезами и молением стекались в храмы богов, что ни в ком не было смелости, никто не мог подать спасительных советов, – все признавались, что предложение народа примириться с Марцием было благоразумно и что сенат, напротив того, сделал важную ошибку, начав свой гнев и свою злобу тогда, когда надлежало бы им прекратиться. Положено было всеми отправить к Марцию посланников* с предложением о свободном его возвращении в отечество и с просьбами о прекращении войны. Посланные от сената были приятели и родственники Марция и ожидали при первой встрече дружеского от него приема по своим с ним связям; но были обмануты в своем ожидании; они приведены были через стан неприятельский к Марцию и представлены ему, между тем как он сидел с великой пышностью и с нестерпимой гордостью. Вокруг его были главнейшие вольские предводители; он велел посланникам объявить о причине их прибытия. Они говорили прилично их положению речи кроткие и умеренные. Когда перестали говорить, то Марций от собственного имени говорил с суровостью и гневом о том, что от них претерпел; в отношении же к вольскам, как полководец, требовал, чтобы римляне возвратили и область и города, которые у вольсков отняли войной, и чтобы дали им права, равные тем, которыми пользовались прочие латиняне, ибо война не иначе может быть прекращена, как по договору, основанному на равных и справедливых условиях. Для надлежащего рассуждения назначил он им тридцатидневный срок. Посланные возвратились, и Марций удалился из римской области.

Вот первая причина, по которой обвиняли Марция те, кто завидовал его могуществу и не терпел его! В числе их был и сам Тулл, не получивший, впрочем, от Марция никакой личной обиды, но, будучи побужден свойственною человеку страстью, он досадовал на него за то, что им совершенно затмилась его слава и потому был у вольсков в презрении. Один Марций составлял все для них; они хотели, чтобы другие полководцы довольствовались властью, Марцием им уделяемой. Итак, завистники его начали тайно рассеивать первые обвинения. Собираясь вместе, они показывали свое негодование; отступление называли изменой и отдачей не стен или войска, но времени, от которого все сохраняется или погибает; говорили, что он дал им тридцатидневный срок, ибо в меньшее время не могут в войне произойти великие перемены.

Однако Марций не бездействовал в течение этого срока. Он грабил и разорял союзников неприятельских и взял семь больших и многолюдных городов. Римляне не смели выступить к ним на помощь. Души их объяты были робостью; к войне они были расположены подобно телам, в усыплении и расслаблении находящимся. По прошествии означенного срока Марций возвратился снова со всем войском; римляне опять отправили к нему посольство*, чтобы упросить его умерить свой гнев, вывести вольсков из области и потом говорить и делать то, что для обеих сторон почитает полезным. Посланники представляли, что римляне из страха ничего не уступят; но если он думает, что вольскам надлежит получить от них какую-либо выгоду, то на все согласятся, когда неприятели их положат оружие. Марций объявил им, что, как полководец вольский, ничего им не отвечает; как гражданин римский, и советует им и увещевает их оказывать более умеренности к справедливым требованиям и, утвердив то, что он предлагал, через три дня возвратиться к нему. В противном случае пусть они знают, что им не будет позволено в другой раз приходить в его стан с пустыми словами.

По возвращении посланников сенат, услышав сей отзыв, как бы республика находилась в ужасной буре и треволнении, бросил, как говорится, священный якорь* – употребил последнее средство. Определено было, чтобы все жрецы – служители, или хранители таинств, или владеющие с древних лет отечественной наукой гадания по птицам, в одеждах, какие носят по законам при совершении священнодействий, пошли к Марцию и просили его прекратить войну и потом вступить в переговоры с гражданами о вольсках. Марций принял жрецов в свой стан, однако не говорил и не поступал умереннее прежнего; он хотел, чтобы римляне или заключили мир на предложенных прежде условиях, или приняли войну.

Когда священники возвратились с ответом, то римляне решились остаться в городе спокойно, стеречь стены и отражать нападения неприятеля, всю надежду свою полагая на время и на странные перемены счастья, ибо они не были способны самостоятельно предпринять что-либо к своему спасению; смятение, боязнь и дурные предзнаменования наполняли город, пока не случилось нечто, подобное тому, о чем Гомер часто упоминает, хотя оно многим кажется невероятным. Этот стихотворец при великих и чрезвычайных происшествиях говорит:

Голубоокая Афина ему то в мысли вложила*.

Или:

Но применил их мысли неведомо кто из бессмертных;

В ум народа внушил*.

Также и следующее:

Вообразил ли то сам, иль боги так повелели*.

Многие презирают слова стихотворца, как бы он невозможными делами и невероятными баснями уничтожал мысли каждого и волю. Но Гомер не имеет такого намерения; все обыкновенное, правдоподобное и по рассудку исполняемое относит к нашему выбору. Говорит во многих местах:

Тако в своей душе размышлял я великой*.

Также:

Рек он – и сими словами досаду влил в сына Пелея;

Сердце в могучей груди противна мысль волновала*.

В другом месте:

Но не уверила храброго, доблестного Беллерофонта*.

Но в случаях чрезвычайных и странных, требующих сверхъестественного стремления и вдохновения, он представляет бога не уничтожающим свободной воли, но побуждающим ее; не направляющим нас, но рождающим мысли, заставляющие нас решиться; такими мыслями не производит он действия по принуждению, но дает воле начало и вливает в нее бодрость и надежду. В самом деле, если совсем должно отнять у богов причины и начала наших действий, то каким образом будут они помогать людям и им содействовать? Боги не преобразуют тела нашего; не направляют на что-либо рук и ног; они только возбуждают деятельную способность и свободную волю души некоторыми началами, мечтаниями и внушениями или, напротив того, отвращают ее и останавливают.

При тогдашних обстоятельствах женщины в Риме прибегали в храмы богов. Большая часть и знатнейшие из них молились перед жертвенниками

Юпитера Капитолийского. Между ними находилась и Валерия, сестра Попликолы, столь многие и великие услуги оказавшего народу в войне и в управлении республики. Попликола умер еще прежде*, как видно из повествования его жизнеописания. Валерия была в славе и в великом у всех почтении, ибо поведением своим не унизила знатного рода своего. Внезапно побужденная тем стремлением, о котором говорил я выше, и внушением, конечно божественным, постигнув полезнейшее, она встала, заставила встать других женщин и пошла с ними в дом Волумнии, Марциевой матери. Она застала ее сидящей вместе с невесткой и держащей в объятиях детей Марция, поставила вокруг нее женщин, которые ее сопровождали, и говорила следующее: «Волумния, и ты, Вергилия! Мы по воле своей пришли к вам, как женщины к женщинам, без решения сената, без приказания начальствующих. Сам бог, кажется, услышав молитвы наши, внушил нам мысль к вам обратиться и просить вас о том, что даст спасение нам самим и всем гражданам, а вам, если только вы не воспротивитесь, принесет славу выше той, какую приобрели сабинянки, превратив в дружбу и мир войну между отцами и мужьями своими. Идите с нами к Марцию, коснитесь с нами ветви моления и подтвердите пред ним то справедливое и неложное свидетельство, что отечество, столь много от него страждущее, не сделало вам ничего дурного, не определило против вас ничего в гневе своем, но возвращает вас ему, хотя бы от него никакого снисхождения себе не ожидало». Все женщины присоединили вопли свои к словам Валерии. Волумния ответствовала: «И мы, о женщины, равное принимаем участие в бедствиях своего отечества; мы сами обременены горестью, лишась славы и добродетели Марция, видя его более подстерегаемым, нежели спасаемым, оружиями неприятелей. Величайшее для нас несчастье то, что отечество наше дошло до такого бессилия, что на нас полагает надежду свою. Мне не известно, уважит ли он нас, когда не уважил отечества, которое предпочитал и матери, и жене, и детям своим; однако употребите нас, как хотите; ведите к нему. Если не сделаем ничего полезного, по крайней мере до последнего издыхания можем просить за отечество».

Волумния подняла детей и Вергилию и вместе с другими женщинами пошла к вольскому стану. Это трогательное зрелище возбудило почтение в самих неприятелях и произвело молчание. Марций сидел тогда в совете вместе с другими полководцами. Он удивился, увидя приближающихся женщин. Узнав свою мать, идущую впереди всех, он хотел пребыть в своих непреклонных и жестоких намерениях, но был побежден своими чувствами; он смутился, не мог усидеть, когда они приближались к нему. Поспешно сошел с своего места, стремился к ним навстречу; обнял и долго держал в своих объятиях сперва мать, потом жену и детей, проливая слезы, расточая всю свою нежность и совершенно предавшись, как бы потоку, стремлению чувств своих.

По изъявлении им всей любви своей, приметя, что мать хотела с ним говорить, окружил он себя вольскими вождями и услышал от Волумнии следующее: «Ты видишь, сын мой, по нашей одежде, по нашему горестному виду, хотя бы мы ничего не говорили, сколь уединенную жизнь заставило нас проводить твое изгнание. Помысли теперь, что мы несчастнее всех здесь предстоящих женщин; судьба сделала для нас ужаснейшим приятнейшее зрелище – видеть мне сына, а ей мужа своего, стоящего станом пред стенами отечества! Мольба богам, служащая для других утешением в несчастиях и напастях, приводит нас в крайнее недоумение; нам не позволено в одно время просить у богов и отечеству победы, и тебе спасения. Моления наши заключают в себе проклятия, которые изрекают на нас наши неприятели. Жена и дети твои или отечества, или тебя лишиться должны, ибо я не дождусь того, чтобы счастье решило сию войну при моей жизни. Если тебя не склоню превратить раздор и бедствия в дружбу и союз, сделаться лучше благодетелем обоих народов, нежели губителем одного из них, то знай и приготовь себя: не иначе ты взойдешь на стены отечества своего как по трупу родившей тебя. Мне не должно ожидать того дня, в который увижу или сына моего, побежденного согражданами, или отечество, побежденное моим сыном. Если бы я тебя просила, сын мой, спасти отечество, погубив вольсков, то моя просьба показалась бы тебе несправедливой и трудной к исполнению; не похвально тебе погубить сограждан твоих; несправедливо изменить тем, кто удостоил тебя своего доверия. Мы требуем ныне от тебя только освобождения от бед, равно спасительного для обоих народов, для вольсков тем более славного и похвального, что они, побеждая, даруют нам величайшие блага, мир и союз, принимая их взаимно от нас. Если это исполнится, то ты один будешь тому виновником; если нет, одного тебя будут винить обе стороны. Следствия войны неизвестны; известно лишь то, что, одержав победу, будешь губителем своего отечества; а будучи побежденным, будешь обвиняем в том, что ты, движим будучи гневом, нанес величайшие бедствия своим друзьям и благодетелям».

Волумния говорила таким образом; Марций слушал ее и ничего не отвечал. По окончании ее речи он долго хранил молчание; Волумния продолжала: «Почто молчишь, сын мой! Ужели похвально позволять все своему гневу и мщению, а неприлично ни в чем уступать матери, просящей о столь важном деле? Или великому человеку можно помнить только претерпенные обиды, а уважать и чтить благодеяния, какие дети от родителей получают, несвойственно великому и доброму человеку? Но кому должно хранить более благодарность, как не тебе, столь жестоко наказывающему неблагодарность? Ты уже отечеству отмстил; матери не оказал ни малейшей благодарности. Однако не священная ли обязанность исполнять без принуждения просьбу матери в столь справедливом и добром деле? Но если я не могу тебя убедить – почто не употребляю того, в чем полагаю последнюю надежду?» Сказав это, она упала к ногам Марция с женою его и детьми.

Марций воскликнул: «О мать моя! Что ты делаешь со мною!» Он поднял ее и крепко прижал ее руку. «Ты одержала победу, – сказал он, – счастливую для отечества, пагубную для меня. Я удаляюсь, тобой единою побежденный!» После этих слов он недолго говорил с матерью и женою наедине и по их желанию отпустил обратно в Рим. По прошествии ночи он отвел от города вольсков, которых расположения к нему были различны; одни порицали и Марция и его поступок; другие ни того ни другого, будучи склоннее к миру и к прекращению войны. Некоторые, хотя и были недовольны происшествием, однако Марция не почитали дурным человеком, но охотно прощали ему, как увлеченному столь сильными побуждениями. Никто не противоречил ему; все за ним последовали более из уважения к его добродетели, нежели к власти.

Римский народ по окончании войны еще более показал, в каком страхе и опасности находился в продолжение оной. Едва граждане узрели со стен удаляющихся вольсков, то отворили все храмы и, как бы по одержании победы, приносили жертвы, украшались венками. Радость города обнаружилась еще более любовью и почестями, оказываемыми женщинам народом и сенатом; все почитали и называли их единственными виновницами спасения республики. Сенат определил, чтобы консулы дали им награду, какой бы они ни потребовали, и все, что могло служить к славе их*. Но они другого ничего себе не просили, как позволения соорудить храм Женскому Счастью. Они собрали сами деньги, потребные к сооружению оного, но жертвоприношения и все, касающееся до великолепия, приличного богам, республика приняла на себя. Сенат похвалил их честолюбие, но храм и кумир сделаны были общественным иждивением. Женщины тем не менее собрали деньги и сделали другой кумир, который в то время, как его ставили в храме*, по уверению римлян, изрек нечто подобное следующему: «Женщины! Вы посвятили меня по боголюбивому решению».

Римляне также уверяют, что сей голос дважды был слышан, и хотят нас убедить в делах, подобных басням и которым трудно поверить. Не невозможно то, чтобы некоторые кумиры покрывались потом, проливая слезы, и испускали некоторые кровавые капли. Часто камни и дерево, покрывшись плесенью, производимой влажностью, дают из себя разные краски и принимают цвет из окружающего их воздуха. Кажется, ничто не мешает, чтобы боги что-либо этим знаменовали. Возможно и то, чтобы кумиры издавали звук, подобный ропоту или стенанию, когда во внутренности их произойдет быстрое некоторое разделение частей. Но чтобы голос образованный и речи столь ясные, столь точные и понятные произошли от бездушной вещи, это совершенно невозможно. Душа и сам бог, без тела устроенного и снабженного потребными к произношению слова членами, не издают звука и не говорят. Когда ж история многими и достоверными свидетельствами принуждает нас тому верить, то должно думать, что воображательной способности души представилось нечто похожее на мечту, как то и во сне кажется нам, что мы слышим и видим, не слыша и не видя*. Однако те, любовь которых и приверженность к божеству весьма сильны и которые не могут ничего подобного отвергать или отрицать, основывают свою веру на удивительном и несравненно силы наши превышающем могуществе божием. Божество ни в чем нимало не сходствует с человеком, ни в существе, ни в действиях, ни в силе, и если производит что-либо, превышающее силы наши и для нас невозможное, то это нимало не странно. Отличаясь от нас всем, еще более отличается делами своими. Впрочем, как говорит Гераклит, во многом, касающемся до божественных дел, причиной нашего незнания есть неверие.

По возвращении Марция в Антий, Тулл, который, боясь его, не терпел и ненавидел, искал способов тотчас умертвить. Он думал, что если Марций теперь избегнет его козней, то не подаст ему другого случая погубить его. Собрав и настроив многих против него, объявил ему, что он должен сложить начальство и дать отчет вольскам. Марций, который боялся сделаться частным лицом тогда, когда Тулл был полководцем и имел великую власть среди своих сограждан, ответствовал, что он сложит начальство, когда вольски то определят, ибо по общему их требованию оное принял; что и теперь не отказывается отдать отчет тем антийцам, которые того потребуют.

Когда собрался народ, то приготовленные демагоги возбуждали его против Марция. Он встал, и та самая толпа, которая более шумела, из уважения к нему успокоилась и дала ему говорить свободно. Лучшие антийские граждане, более желавшие мира, явно показывали, что расположены слушать его благосклонно и судить со всей справедливостью. Тулл боялся оправдания Марция, ибо он имел великую способность говорить; сверх того, прежние его заслуги перевешивали последнюю вину, и то самое, в чем его обвиняли, свидетельствовало о великости его подвига. Вольски не имели бы причины на него жаловаться, что не покорили Рима, если бы не были близки покорить его посредством Марция. Итак, Туллу показалось, что не должно было долее медлить и преклонять народ на свою сторону. Самые наглые из заговорщиков начали кричать, что вольскам не должно слушать и терпеть изменника, самовластно начальствующего над ними и не слагающего своей власти. С этими словами, напав все вместе, умертвили его*. Никто из предстоявших не оказал ему помощи. Что это случилось против желания большей части народа, то обнаружилось впоследствии, ибо со всех городов жители стекались к его телу, похоронили его с честью и украсили гроб его добычами и оружиями, как храброго воина и великого полководца.

Римляне, узнав о его смерти, не показали к нему никакого знака почтения или гнева*. По требованию женщин позволено было им оплакивать его десять месяцев, как обыкновенно оплакивали отца, брата или сына. Такой срок самому долгому сетованию определен Нумой, как сказано в его жизнеописании.

Вскоре дела вольсков возымели нужду в Марции. Сперва они поссорились с эквами, своими друзьями и союзниками, за верховное начальство над войсками. Ссора их дошла до битвы и кровопролития*. Потом они были побеждены римлянами в сражении, в котором Тулл убит и лучшая часть их воинов погибла; они принуждены были согласиться на позорный мир, покориться римлянам и обязаться исполнять их повеления.

Сравнение Алкивиада с Гаем Марцием

В жизнеописаниях этих мужей мы изложили те деяния, которые показались нам достопамятнее; оные открывают, что военными подвигами один не имеет перевеса над другим. Оба оказали великие опыты храбрости на поле брани, равно как искусство и прозорливость, предводительствуя войсками. Разве потому должно почесть Алкивиада совершеннейшим полководцем, что он и на море и на суше во многих битвах был победителем и свершил великие подвиги. Общее между ними то, что присутствием своим и начальством ощутимо воздействовали на дела своего отечества и еще более причиняли ему вред, когда переходили к стороне неприятельской.

Что касается до управления общественными делами, то благоразумные люди чувствовали отвращение к Алкивиаду по слишком развратному поведению, дерзости его и сквернословию, чем он хотел нравиться народу; напротив того, Марциево гордое поведение, лишенное всякой приятности и к олигархии склонное, было ненавистно для римского народа. В этом ни тот ни другой не заслуживает похвалы. Однако угождающие народу и старающиеся ему нравиться не столько заслуживают укоризны, как те, которые ругаются над ним, дабы не казаться его льстецами. Постыдно льстить народу, чтобы тем приобрести силу; но постыдно и вместе несправедливо приобретать силу, делаясь страшным, угнетая и унижая его.

Что Марций был нравом прост и правдолюбив, Алкивиад лжив и хитер в управлении республикою, то это очевидно. Более всего порицают его за коварство и хитрость, которою обманул лакедемонских посланников, как повествует Фукидид, и тем нарушил мир. Но хотя этим поступком вовлек республику в войну, однако сделал ее сильной и страшной союзом мантинейцев и аргосцев, которого он был виновником. И Марций, как Дионисий свидетельствует, обманом, возжег войну между римлянами и вольсками, оклеветав тех, кто стекался в Рим, дабы быть зрителями народных игр. Побудительная причина делает этот поступок постыднее. Марций, единственно удовлетворяя своему гневу, страсти, по словам Диона, самой неблагодарной, а не увлекаемый честолюбием или гражданской ссорой и раздором, как Алкивиад, потряс многие области Италии, погубил много городов, не сделавших ему никакого зла, из ярости к своему отечеству.

И Алкивиад из гнева сделался виновником великих бедствий для своих сограждан; но, узнав об их раскаянии, умилился. Будучи и в другой раз ими отвергнут, он не стерпел ошибок полководцев и не презрел их, когда они находились в опасности по своему безрассудству. Он поступил с сими полководцами, врагами своими, так, как с Фемистоклом Аристид, заслуживший тем великую похвалу. Алкивиад прибыл к ним и напомнил о том, как они должны были действовать. Но Марций, во-первых, делал зло всему Риму, хотя не от всего Рима пострадал тогда, когда лучшая часть оного почитала себя обиженной в его лице и разделяла печаль его. Во-вторых, не будучи тронут, ни умилостивлен посольствами и молениями, которыми старались укротить гнев и неудовольствие его одного, он тем показал, что воспламенил ужасную и непримиримую войну для разорения и погибели отечества, а не для возвращения своего в оное. Можно сказать, что между ними та разность, что Алкивиад, по причине злоумышления спартанцев, боясь и ненавидя их, перешел к афинянам; но Марций не имел законной причины оставить вольсков, которые оказывали ему всю справедливость. Они сделали его полководцем своим, имели к нему величайшую доверенность и дали ему верховную власть. Напротив того, лакедемоняне употребили Алкивиада более во зло, нежели в добро; сперва он влачился у них по городу, потом по стану и, наконец, предал себя Тиссаферну; он льстил ему, желая, конечно, возвратиться в Афины, дабы не допустить их совершенно погибнуть.

Что касается до денег, известно, что Алкивиад брал много раз подарки непохвальным образом и употреблял их к неге и роскоши своей. Напротив того, полководцы не могли склонить Марция принять того, что они из чести ему давали. Но тем более был он неприятен народу в споре о долгах, ибо народ видел, что Марций не из корыстолюбия, но из презрения и ругаясь над бедными угнетал их. Антипатр в одном письме своем, упоминая о смерти философа Аристотеля, пишет, что сей муж, сверх других дарований, обладал обаянием. Деяния и добродетели Марция, не имея такого дара, были неприятны даже облагодетельствованным от него, которые не терпели его своенравия – спутника уединения, по словам Платона. Алкивиад, напротив того, умел быть любезным и обходительным с людьми, с которыми имел дело, и потому неудивительно, что его счастливые подвиги увенчаны славой, сопровождаемые благосклонностью и почтением, когда даже некоторые недостатки его и слабости имели иногда какую-то приятность и прелесть. По этой причине, хотя он навлек на свое отечество многие и великие бедствия, однако часто был избираем вождем и полководцем. Марций, напротив того, после великих подвигов храбрости просил следующего ему консульства и не получил. Таким образом, первый не был ненавидим и тогда, когда от него претерпевали зло, другой, возбуждая к себе удивление, не мог быть любим согражданами.

Марций, предводительствуя войсками своего отечества, не произвел ничего важного для Рима – только для неприятелей, в ущерб отчеству. Но Алкивиад, и сражаясь как простой воин, и предводительствуя войском, много раз приносил афинянам пользу. Присутствием своим он всегда одерживал верх над своими врагами и только в его отсутствие наветы на него увеличивались. Марций, напротив того, в присутствии своем был осужден римлянами, вольсками же умертвлен, хотя несправедливым и злодейским образом. Он сам подал им благовидный предлог тем, что общенародно и явно не принял предложения о примирении; потом, убежденный одними женщинами, не погасил вражды, но оставил войну во всей силе своей и потерял к тому благоприятнейшее время. Ему надлежало бы отступить, убедивши тех, кто доверил ему себя, если более всего уважал их права. Если же он о вольсках нимало не заботился, но единственно для удовлетворения своего гнева возжег войну и потом прекратил ее, то не было похвально для матери щадить отечество; ему надлежало бы вместе с отечеством щадить и мать, ибо мать и жена были только малые части осаждаемого им отечества. Отвергнуть столь сурово общенародные прощения, просьбы посланников, моления жрецов и для угождения матери снять осаду значило делать не матери честь, но бесчестие отечеству, которое из жалости и сострадания к одной женщине получило спасение, как будто бы само собою не было оного достойным. Самое это угождение было ненавистно, сурово, неприятно и ни от которой стороны не заслужило благодарности. Марций отступил не потому, что был убежден осажденными, и не потому, что убедил собою соратующих. Виной всему – не терпящий сообщества и суровый нрав его, гордость, упрямство, которые сами по себе ненавистны народу, но, соединены будучи с честолюбием, делаются совсем дики и неукротимы. Люди с такими свойствами не угождают народу, как бы не искали от него никаких почестей, потом негодуют, когда оных не получают. Правда, ни Метелл*, ни Аристид, ни Эпаминонд не льстили и не угождали народу; но они действительно презирали то, что народ может дать и отнять; они часто были изгоняемы, лишаемы своих достоинств, осуждаемы; однако не имели злобы к неблагодарным согражданам, а возвращали им свою любовь, как скоро видели их раскаяние, и мирились с ними, когда они их призывали. Кто не хочет льстить народу, тот не должен мстить ему, ибо досада, происходящая от неполучения почестей, показывает сильное желание их получить.

Алкивиад откровенно признавался, что почтение народа было ему приятно, а презрение несносно, и по этой причине старался всем нравиться и быть приятным. Гордость не допускала Марция угождать тем, кто мог дать ему почести и умножить его славу; когда же они пренебрегали им, то честолюбие рождало в нем гнев и огорчение. Вот в чем можно обвинить сего мужа. Все прочее в нем славно и блистательно. По воздержанности своей и бескорыстию он достоин сравниться со знаменитейшими и непорочнейшими из греков, а не с Алкивиадом, крайне бесстыдным и пренебрегавшим всякой благопристойностью.

Тимолеонт и Эмилий Павел