Аристид
Аристид, сын Лисима, был колена Антиохийского, из местечка Алопеки. О состоянии его мнения различны. Некоторые уверяют, что он провел жизнь в нищете и по смерти оставил двух дочерей, которые по причине своей бедности долго не выходили замуж. Но Деметрий Фалерский*, опровергая многими принятое мнение в своем сочинении, называемом «Сократ», говорит, что в Фалере знал принадлежавшее Аристиду место, в котором он и погребен. Доказательствами же достаточного его состояния полагает он, во-первых, то, что Аристид был архонтом-эпонимом*, получив эту должность по жребию, – как принадлежащую тем домам, которые обладали большим имением и потому называемы были пентакосиомедимнами*. Другим доказательством почитает он остракизм, ибо изгнанию были подвержены не бедного состояния граждане, но те, кто происходил от великого рода, возбуждавшего против себя знаменитостью своею зависть. Третьим и последним – то, что Аристид посвятил, как хорег, в Дионисовом храме в знак победы треножники, которые и поныне показываются и на которых есть следующая надпись: «Антиохийское колено получило награду в прении; Аристид был хорегом, Архестрат сочинил комедию». Хотя это доказательство, по-видимому, важнее других, но в самом деле оно самое слабое, ибо и Эпаминонд, который, как всем вообще известно, был воспитан и жил в крайней бедности, и философ Платон приняли на себя издержки немало стоящих хоров и дали награды: один – свирельщикам, другой – отрокам, составившим клики. Но Платону дал на то деньги Дион Сиракузский, а Эпаминонду – Пелопид. Добродетельные не ведут войны бесконечной, непримиримой против дружеских подарков. Почитая подлыми и низкими только дары, приемлемые из корыстолюбия и для сбережения, они не отвергают тех, кто может употребить с бескорыстием для чести и славы своей. Впрочем, Панетий* доказывает, что в рассуждении треножника Деметрий был обманут сходством имен, ибо со времени Персидской войны до конца Пелопоннесской только два Аристида известны по запискам как хореги, получившие награду, но ни один из них не есть сын Лисимаха. Один был сын Ксенофила, другой жил гораздо после, как то доказывают письмена, введенные в употребление после Евклида*, равно как и приписанное имя Архестрата, о котором никто не писал во время Персидских браней, но во время войны Пелопоннесской многие упоминают о нем как о содержателе хоров. Впрочем, мнение Панетия требует точнейшего исследования.
Касательно остракизма, то этому наказанию были подвержены все те, кто славой своей, родом и силой красноречия превышал других, ибо и Дамон, учитель Перикла, отличавшийся от других умом своим, был изгнан остракизмом. Идоменей* притом свидетельствует, что Аристид получил достоинство архонта не по жребию, но по выбору афинян. Если же он начальствовал и после сражения при Платеях, как пишет сам Деметрий, то весьма вероятно, что при такой славе и по совершении стольких подвигов он удостоился за доблесть свою той почести, которую другие получали через богатство. Как бы то ни было, Деметрий явно старается вывести из бедного состояния, как бы из великой беды, не одного Аристида, но и Сократа, уверяя, что последний не только имел свое поместье, но и семьдесят мин денег, которые получал от Критона в рост.
Аристид был приверженцем того Клисфена, который по изгнании тираннов* устроил афинское правление. Удивляясь более всех государственных мужей Ликургу, лакедемонскому законодателю, и следуя примеру его, он прилепился к аристократическому образу правления. Противником его был Фемистокл, сын Неокла, который держался стороны народа. Некоторые уверяют, что в самом детстве, когда они вместе воспитывались, как в важных занятиях, так в играх своих были всегда в ссоре и что тогда же, в распрях, обнаруживались их свойства. Один был гибок, дерзок, хитер, предприимчив и стремился с жаром ко всему; другой, опираясь на твердый свой нрав, непоколебимый в справедливости, не умел и в шутках употребить лжи, обмана, неблагопристойности. Аристон Кеосский уверяет, что причиной их вражды, столь далеко простиравшейся, была любовь к Стесилаю, уроженцу кеосскому, который красотой своей превосходил своих сверстников. Ревность их не прекратилась с исчезнувшей его красотой, но, как будто бы они получили через то навык и упражнение, в жару страсти и раздора устремились в гражданское поприще. Фемистокл окружил себя друзьями, которые служили ему оградой и давали немаловажную в республике силу. Некто сказал ему, что тогда хорошо управит Афинами, когда будет ко всем равен и беспристрастен; Фемистокл отвечал: «Да никогда не воссяду на то седалище, перед которым друзья мои не будут иметь никакого преимущества перед чужими!» Аристид, напротив того, шел один, как бы собственным путем, в управлении республики. Он не хотел участвовать в несправедливостях своих друзей или быть им неприятным, не угождая им. Притом видя, что могущество, происходящее от друзей, многих поощряло к несправедливым поступкам, он остерегался их, будучи того мнения, что добродетельный гражданин должен полагать силу свою только в том, чтобы действовать и говорить по всей справедливости и согласно с долгом своим.
Когда же Фемистокл, вдаваясь во многие дерзкие предприятия, восставал всегда против Аристида и препятствовал всем его намерениям, то и Аристид, частью защищаясь, частью уменьшая силу Фемистокла, от благосклонности народной возраставшую, был принужден супротивиться его предприятиям. Он думал, что лучше было бы отвергнуть некоторые полезные народу предложения Фемистокла, нежели допустить его сделаться во всем сильным тем, что успевал во всех намерениях своих. Наконец, некогда Фемистокл предложил нечто полезное для республики, Аристид восстал против него и одержал над ним верх, но, оставляя Народное собрание, он не мог удержаться, чтобы не сказать, что афиняне не должны ожидать себе спасения, пока и Фемистокла, и его не бросят в Варафрон*. В другой раз Аристид предлагал народу некоторое мнение. Многие противоречили ему и спорили, но он одержал верх. Председатель хотел уже собирать голоса народа, но Аристид, приметя из говоренных речей, сколь вредно было предложение его, отстал от него сам. Нередко предлагал он мнения свои посредством других, дабы Фемистокл из ревности к нему не препятствовал полезным его намерениям.
Всего удивительнее казалось в Аристиде постоянство при переменах, происходивших в правлении. Он не возносился почестями, ему оказываемыми, кротко и спокойно переносил неприятности и неудачи, почитая долгом вести себя всегда одинаково и служить отечеству совершенно бескорыстно и, так сказать, даром, не требуя в награду не только богатства, но даже славы. По этой причине, когда однажды представляли на театре Эсхилову трагедию*, в которой говорится об Амфиарае:
Он справедливым быть, а не казаться хочет;
Глубокую бразду ума он пожинает,
Которая мудрые советы возвращает,
– все зрители обратили к Аристиду взоры свои, как бы ему преимущественно перед другими эта приличествовала похвала.
Он имел твердость для справедливости не только противиться дружбе и благосклонности, но забывать гнев и вражду. В один день обвинял он одного неприятеля своего пред судом. По принесении на него жалобы судьи хотели немедленно произнести приговор над обвиненным, отказываясь слушать его оправдания. Аристид, встав с места своего, вместе с обвиняемым начал просить судей, чтобы они выслушали его и оказали ему законное удовлетворение. В другой раз Аристид судил двух частных лиц; один из них говорил, что противник его во многом обижал Аристида. «Говори лучше, обидел ли он тебя, – отвечал Аристид, – я здесь сужу твое дело, а не свое».
Поручено ему было управление доходами республики. Он показал народу, что много похищено общественных денег не только управлявшими в его время, но и прежде его, особенно же Фемистоклом, который:
Хотя был мудрый муж, руками не владел.
По этой причине, когда Аристиду надлежало дать отчет в своем управлении, Фемистокл, собрав многих против него, обвинял в похищении общественных доходов и, как свидетельствует Идоменей, произвел то, что он был осужден, но первенствующие и лучшие люди в республике изъявили свое негодование. Аристид не только был освобожден от платежа пени, но сверх того управление доходами опять поручено ему. После того притворяясь, что раскаялся в прежнем управлении своем, не наблюдая равной строгости, он сделался приятен тем, кто похищал общественные доходы, ибо он не изобличал их и не требовал во всем подробных отчетов. Эти люди, пресыщаясь народными деньгами, превозносили похвалами Аристида, просили за него народ и всеми силами старались, чтобы поручено было ему вновь то самое управление. Народ готов был избрать его, и тогда-то Аристид упрекал афинян, говоря им: «Когда я управлял общественными доходами тщательно и верно, то был вами поруган, теперь, когда много их предал хищникам, кажусь вам отменным гражданином; я более стыжусь оказываемой мне ныне чести, нежели прежнего осуждения. Жалею о вас, у которых более приносит славы угождать бесчестным людям, нежели сберегать общественные доходы». Сказав это, он изобличил в похищении доходов тех самых, которые его превозносили и говорили в его пользу, заставил их молчать и приобрел искреннюю и справедливую похвалу со стороны лучших граждан.
Между тем Датис, посланный в Грецию Дарием под тем предлогом, чтобы наказать афинян за сожжение Сард*, на самом же деле – для покорения греков, пристал всем флотом* к Марафону и опустошал окрестные области. Афиняне избрали в войне десять полководцев, между которыми первым по важности был Мильтиад, вторым по силе и славе своей Аристид. Присоединяясь к Мильтиадову мнению о сражении*, придал он ему немалый перевес. Каждый из полководцев начальствовал поочередно по одному дню. Когда начальство досталось Аристиду, то он уступил оное Мильтиаду, наставляя тем соначальствующих, что повиноваться разумнейшим и следовать им нимало не бесчестно, но славно и спасительно. Укротив таким образом ревность и убедив других полководцев повиноваться одному лучшему совету, подкрепил он Мильтиада, который сделался сильным властью, ни с кем не разделяемою. Все вожди отказались уже начальствовать по очереди и охотно повиновались Мильтиаду.
В сражении более всех претерпел центр афинского войска. Персы долгое время сюда устремляли свои усилия против колен Леонтиды и Антиохиды*. Здесь оказали в битве блистательные подвиги Фемистокл и Аристид, устроившиеся один подле другого, первый принадлежал Леонтиде, другой Антиохиде. Когда неприятели обращены были в бегство и принуждены сесть на корабли, то афиняне, видя, что персы не плыли к островам, но ветром и волнами теснимы были во внутренность Аттики, боясь, чтобы они не застали города без защитников, с девятью коленами обратились с поспешностью в Афины, куда и прибыли в тот самый день*. На Марафонском поле оставлен был Аристид с антиохийским коленом для охранения пленников и добычи. В этом случае он не изменил славе своей. Золото и серебро было рассыпано по всему стану, в шатрах и взятых судах находилось несчетное множество разного платья и всякого богатства, но Аристид ни сам не возжелал коснуться до них, ни других не допустил к тому; разве иные тайно от него воспользовались. Из числа их был факелоносец Каллий*. К нему прибегнул некто из варваров, почитая его царем по причине длинных его волос и повязки на голове*. Он повергся пред Каллием, взял его правую руку и показал ему великое количество золота, закрытого в одной яме. Но Каллий, человек жесточайший и беззаконнейший, взял золото себе, а перса умертвил, дабы он никому о том не объявил. По этой причине комические стихотворцы назвали потомков его «Златокопателями», намекая с насмешкою на место, в котором Каллий нашел богатство.
После сражения Аристид получил достоинство архонта-эпонима. Впрочем, Деметрий Фалерский пишет, что Аристид был архонтом незадолго перед смертью, после Платейского сражения. В общественных записках мы не находим после Ксанфиппида, при котором Мардоний побежден при Платеях, ни одного имени какого-либо Аристида. Но Аристид показан архонтом тотчас после Фаниппа*; во время же архонства последнего дано было сражение Марафонское.
Изо всех добродетелей, украшавших Аристида, справедливость была ощутительнее всех для народа, поскольку польза, от нее происходящая, самая продолжительная, самая обширная. Итак, человек бедный, из простого народа приобрел прозвание самое божественное, самое приличное царям – прозвание Справедливого, которого не желал иметь ни один из владык и царей. Им весьма приятны наименования Полиоркетов, Никаторов, Керавнов, а некоторым из них прозвания Орлов и Ястребов*; по-видимому, они более прельщаются славой, происходящею от насилия и могущества, нежели от добродетели. Но божество, которому они подражать и уподобляться желают, тремя существенными свойствами отличается, а именно: нетленностью, могуществом, добродетелью. Добродетель выше и божественнее других свойств, ибо пустое пространство и стихии не подвержены тленности; землетрясения, молнии, порывы ветров, разлитье вод имеют великую силу; бог справедлив и правосуден, потому что умствует и рассуждает. Того ради и человек обыкновенно изъявляет к божеству три различных чувствования: удивление, страх и благоговение. Он ему удивляется и ублажает его за его нетленность и бессмертие, боится и страшится за его могущество и власть беспредельную, любит, чтит и благоговеет перед ним за его правосудие. Хотя чувствования людей таковы, однако они желают бессмертия, к которому природа наша не способна, и могущества, которое большей частью основывается на счастье; добродетель же, единственное божественное благо, от нас зависящее, полагают они ниже всех, не ведая, что жизнь людей в могуществе, в великом счастье и власти справедливость делают божественной, несправедливость – зверской.
Однако участь Аристида была такова, что прозвание Справедливого, за которое был столько любим, впоследствии возбудило против него зависть. Фемистокл более всех рассеивал в народе слухи, будто Аристид уничтожает все судилища, ибо судит все дела и управляет всем один, и, наконец, нечувствительно составил единовластие без телохранителей. Уже народ, гордясь своей победой и почитая себя достойным величайшей власти, не любил тех, кто славой и великим именем превышал простых граждан. Афиняне, собравшись в городе со всех сторон, определили остракизм Аристиду, называя зависть к его славе – страхом тираннии. Остракизм не почитался наказанием за дурные дела, его называли только благовидным именем укрощения гордости и ограничения силы, слишком обременительной для народа. В самом же деле то было некоторое легкое утешение зависти, которой недоброхотство удовлетворялось без жестоких средств, одним только десятилетним удалением оскорбляющего ее предмета. Когда же некоторые начали подвергать этому наказанию людей подлых и бесчестных и наконец изгнали остракизмом Гипербола, то афиняне перестали оное употреблять. Изгнание Гипербола, говорят, произошло по следующей причине. Алкивиад и Никий, имевшие в республике великую силу, были между собой в раздоре. Народ хотел уже прибегнуть к остракизму; не было сомнения, что одному из них надлежало быть изгнанным. Тогда Алкивиад и Никий, уговорившись между собой и соединив своих приверженных, устроили все так, что изгнан был Гипербол. Народ негодовал и, видя, что тем важность наказания унижена и обесчещена, уничтожил остракизм навсегда.
Чтобы дать некоторое понятие об остракизме, мы опишем, как оный происходил. Каждый гражданин брал черепицу, на которой означал имя того, кому хотел определить изгнание, и приносил ее в место на форуме, огражденное со всех сторон деревянным забором. Архонты считали все вместе собранные черепицы, и если число определивших изгнание было менее шести тысяч, то остракизм почитался недействительным. Потом отделяли порознь имена, написанные на черепицах. Того, с чьим именем было более черепиц, объявляли изгнаным на десять лет, с позволением пользоваться своим имением.
Рассказывают, что, когда афиняне подавали черепицы против Аристида, один из безграмотных и самых грубых граждан, встретившись с самим Аристидом, дал ему как обыкновенному гражданину черепицу, прося его написать на ней имя Аристида. Аристид в удивлении спросил у него, не сделал ли ему Аристид какого-либо зла. «Никакого, – отвечал он, – я даже не знаю этого человека, но мне досадно слышать, что его везде называют справедливым». Аристид, услышав это, не произнес ни слова, написал свое имя и возвратил черепицу. Удаляясь же из города, поднял он руки свои к небу и произнес молитву, совсем противоположную Ахилловой*; он просил богов, чтобы никакой случай не принудил народ афинский вспомнить об Аристиде.
По прошествии трех лет, когда Ксеркс, пробираясь через Фессалию и Беотию, хотел напасть на Аттику*, афиняне уничтожили постановление и позволили изгнанным возвратиться в отечество. Более всего боялись они, чтобы Аристид не присоединился к неприятелю и не убедил многих граждан передаться ему. Они худо знали Аристида; еще до этого постановления он не преставал побуждать и увещевать греков к защите вольности своей; и после оного, когда Фемистокл избран был верховным вождем всех военных сил республики, он ему содействовал во всем, давал ему советы свои и для спасения общего делал славнейшим человека, ему враждебнейшего. Когда Эврибиад и другие начальники хотели оставить Саламин и неприятельские суда ночью, обступив их, заняли вокруг все проходы и острова, чего никто не предвидел, то Аристид, пробравшись сквозь неприятельские корабли с необыкновенной смелостью и ночью придя к шатру Фемистокла, вызвал его одного и сказал ему: «Если мы благоразумны, Фемистокл, то должны уже оставить пустой и ребяческий наш раздор и начать между собою прение спасительное и достохвальное, соревнуя один другому для освобождения Греции. Ты будешь начальствовать и предводительствовать войсками, я буду тебе помогать и давать советы. Мне известно, что в настоящем положении дела ты один постигаешь полезнейшие меры, советуя как можно скорее дать сражение в узких проходах. Союзники тебе противятся, но неприятели, кажется, в том тебе содействуют. Все море вокруг нас и за нами покрыто уже неприятельскими кораблями, так что и не хотящие по необходимости должны будут сразиться и оказаться мужественными. К бегству не остается уже никакой дороги». Фемистокл на это отвечал: «Аристид! Я бы не хотел, чтобы ты в этом одержал верх надо мною, однако буду стараться, соревнуя столь прекрасному, сделанному тобою началу, делами своими превзойти тебя». Потом Фемистокл открыл ему хитрость, которую употребил, чтобы обмануть варваров, и просил Аристида представить Эврибиаду и ему, что невозможно спастись, не сразившись. Эврибиад имел более доверия к Аристиду, нежели к нему. Когда в совете полководцев коринфянин Клеокрит сказал Фемистоклу, что его мнения не одобряет и Аристид, который здесь присутствует и молчит, то Аристид возразил, что не молчал бы он, если бы Фемистокл не предлагал совета самого полезного, что теперь не говорит ни слова не из уважения к Фемистоклу, но одобряя его мнение.
Начальники морских сил таким образом советовались между собою. Аристид заметил, что небольшой остров Пситталия*, лежащий перед Саламином в самом проливе, наполнен был неприятельскими войсками; он посадил на мелкие суда отважнейших и храбрейших ратников, пристал к Пситталии, дал сражение находившимся варварам и всех умертвил, кроме знаменитейших из них, которые попались ему в плен. В числе их были три сына Сандаки, сестры персидского царя, Аристид послал их к Фемистоклу. Говорят, что оные, по некоему изречению, были принесены в жертву Дионису Свирепому так, как советовал прорицатель Эвфрантид. Аристид занял со всех сторон малый остров воинами и смотрел на приближающихся к оному, так что ни один из союзников не погибал и ни один из неприятелей не мог уйти от него. Самое сильное сталкивание судов и упорнейшая битва происходили около того места; по этой причине на острове воздвигнут был трофей.
После великой битвы Фемистокл, желая испытать Аристида, говорил ему, что произведенное ими дело хорошо, однако оставалось еще важнейшее – поймать Азию в Европе; по этой причине надлежало поспешить скорее к Геллеспонту и сорвать наведенный персами мост. При этих словах Аристид издал громкий крик, он советовал Фемистоклу предать забвению намерение и лучше искать средства, как бы скорее выбросить Ксеркса из Греции, дабы он, не находя дороги бежать и будучи как бы заперт с столь великими силами, не был принужден по необходимости обратиться к сильной обороне. Фемистокл после этих слов Аристида опять отправил одного из пленников, евнуха Арнака, с повелением сказать царю тайно, что Фемистокл, желая его спасти, отвратил греков от предпринятого ими намерения идти к мосту*.
Ксеркс, устрашенный таким известием, поспешил к Геллеспонту. В Греции оставался Мардоний с храбрейшим войском, состоявшим из трехсот тысяч человек. Этот полководец, страшный столь великой силою, имея надежду на свою пехоту, писал грекам с угрозами следующее: «Вы победили морскими судами сухопутных воинов, неискусных действовать веслами. Но ныне Фессалия пространна! На Беотийской равнине могут сражаться храбрая конница и пехота!» В особенности же писал он афинянам письма и обещал им именем царя воздвигнуть их город, обогатить их и сделать властителями над другими греками*, если согласятся не принимать участия в войне. Лакедемоняне, известившись о том, были устрашены; они отправили в Афины посланников с требованием, чтобы афиняне послали в Спарту жен и детей своих, обязываясь содержать их стариков, ибо народ афинский находился тогда в крайней нужде, будучи лишен города и области своей. По выслушании посланников афиняне дали им, по предложению Аристида, следующий, достойный удивления ответ: что они прощают варварам, если они думают, что можно все купить за золото и деньги, которых лучше они ничего не знают, но что негодуют на лакедемонян за то, что они видят только настоящую бедность и недостаток афинян, а забывают их мужество и честолюбие и призывают их защищать Грецию за съестные припасы. Аристид, написав сие постановление, привел посланников в Народное собрание и велел объявить лакедемонянам, что нет такого множества золота ни на земле, ни под землей, за которое бы афиняне согласились предать свободу Греции. Потом, показав Солнце Мардониевым посланникам, сказал им: «Доколе светило будет идти тем же путем – дотоле афиняне будут воевать с персами за разоренную их область, за оскверненные и сожженные храмы». Сверх того написал постановление, чтобы жрецы прокляли того, кто вступит с персами в переговоры или оставит союз с греками.
Вскоре Мардоний вступил вторично в Аттику, и афиняне вновь вторично переправились на Саламин. Аристид, будучи послан в Лакедемон, выговаривал спартанцам за медленность их и нерадение, которыми вновь предали варварам Афины; он возбуждал их поспешить на помощь тем странам Греции, которые еще не были заняты. Эфоры, услышав его речи, казалось, нимало о них не заботились; днем занимались забавами и празднествами (тогда они отправляли гиакинфии); а ночью, набрав пять тысяч спартанцев, из которых каждый имел при себе семь илотов, выслали их из города без ведома афинян*. Аристид вновь приступил к ним с упреками, но эфоры, смеясь, говорили ему, что он бредит или спит, ибо войско уже в Орестии* и идет против иноземных (так они называли персов). Но Аристид отвечал им, что они шутят не вовремя, обманывая друзей вместо того, чтобы обманывать врагов. Так повествует о том Идоменей. Но в постановлении, предложенном Аристидом, означены посланниками не он, но Кимон, Ксанфипп и Миронид.
Аристид был избран в предстоящей войне полномочным полководцем. Взяв восемь тысяч тяжеловооруженных афинян, отправился он в Платеи, где присоединился к нему со спартанцами Павсаний, предводитель всех греческих войск. Сюда же стекались и другие силы греков. Все войско неприятеля тянулось вдоль по реке Асоп и по причине великого пространства, им занимаемого, казалось, оно не имело пределов. Только обоз и важнейшие места обведены были валом, составлявшим четвероугольник, которого каждый бок имел в длину десять стадиев. Прорицатель Тисамен*, родом из Элеи, предрек Павсанию и другим грекам победу, если они будут действовать оборонительно и не нападут первыми. Аристид послал в Дельфы вопросить прорицалище. Дельфийский бог ответствовал, что афиняне превозмогут врагов, если будут молиться Зевсу, Гере Киферонской, Пану и сфрагидийским нимфам и приносить жертвы героям – Андрократу, Левкону, Писандру, Дамократу, Гипсиону, Актеону, Полииду и если дерзнут на сражение на собственной земле, на поле Деметры Элевсинской и Персефоны. Такой ответ привел Аристида в недоумение. Герои, которым надлежало принести жертвы, были родоначальники платейские; пещера сфрагитийских нимф находилась на одной вершине Киферона и обращена к летнему захождению Солнца. В оной пещере было прежде, как говорят, прорицалище; многие из тамошних жителей были вдохновенные и назывались нимфолептами, или «нимфами одержимые». Но поле Элевсинской Деметры и обещание афинянам дать победу, если будут сражаться на собственной земле своей, призывало афинян думать о переносе военных действий в Аттику. В это же время приснилось Аримнесту, полководцу платейскому, что Зевс Спаситель вопросил его, что решились предпринять греки? Аримнест отвечал: «Владыко! Мы завтра отведем войско к Элевсину и там будем сражаться с варварами, следуя прорицанию пифийскому». Но Зевс будто бы сказал ему, что они во всем ошибаются, что тут, в области платейской, находятся места, означенные прорицалищем, и что обретут их, если только будут искать. Это видение было столь явственно, что Аримнест, проснувшись, призвал тотчас к себе искуснейших и старейших сограждан, с которыми разговаривая и делая разыскания наконец открыл, что близ Гисий, под горой Киферон, есть весьма древний храм Деметры Элевсинской и Персефоны.
Немедленно взял он с собою Аристида и привел его к тому месту, которое было весьма удобно к устроению в боевой порядок фаланги при недостатке конницы, ибо подгорье Киферона делало края равнины, простирающейся до храма, не способными к движению конницы. Близ этого места был и храм героя Андрократа, окруженный рощей, состоящей из частых и тенистых дерев. Но дабы в прорицании ничего не мешало к внушению надежды о победе, платейцы по предложению Аримнеста решились уничтожить границы платейской области со стороны Аттики и для спасения Греции уступить землю свою афинянам, дабы они, по предписанию прорицалища, сражались на своей земле. Великодушный поступок платейцев сделался столь славен и знаменит, что долго после того Александр, обладавший уже Азией, велел воздвигнуть стены платейские и обнародовать через глашатаев на Олимпийских празднествах, что царь то делает в благодарность платейцам за храбрость их и великодушие, оказанное ими добровольной уступкой грекам своей земли во время войны с персами, и за изъявленную ими величайшую ревность.
При расположении войск тегейцы спорили с афинянами о месте, которое надлежало им занять во время сражения. Тегейцы, превознося похвалами своих предков, хотели предводительствовать, как всегда, левым крылом, поскольку лакедемоняне предводительствовали правым. Афиняне негодовали; Аристид, выступив вперед, сказал: «Настоящее время не позволяет нам спорить с тегейцами в благородстве и храбрости. Вам, спартанцы и прочие греки, объявляем, что место не дает и не отымает доблести. Какое вы нам место ни назначите, мы постараемся защитить его, прославить и не посрамить прежних подвигов своих. Мы здесь – не для того, чтобы ссориться с союзниками, но чтобы сражаться с врагами, не для того, чтобы хвалить отцов своих, но чтобы самим оказать себя в защиту Греции достойными и храбрыми мужами. Это сражение покажет, чего заслуживает от греков каждый город, каждый полководец, каждый воин». После этой речи полководцы и другие члены совета решили дело в пользу афинян и дали им левое крыло.
При таком колеблющемся состоянии Греции, когда дела афинян были в столь дурном положении, несколько богатых и знатного рода граждан, которые от войны обеднели, видя, что вместе с богатством лишаются силы своей и славы, между тем как другие начальствовали и были почтены народом, собрались тайно в одном доме в Платеях, сделали заговор уничтожить народоправление и, если в том не успеют, все погубить и предать Грецию варварам. Между тем как они производили в действо свои замыслы и в стане многих уже развращали, Аристид получил известие о заговоре. Боясь настоящих обстоятельств, решился он не оставлять без внимания столь важного дела и не до конца его расследовать, ибо было неизвестно, сколько откроется заговорщиков при расследовании оного. Принимая в уважение более справедливость, нежели пользу общественную, он поймал только восьмерых из числа многих. Ламптриец Эсхин и ахарнянин Агасий*, над которыми первыми суд производился и на которых падала вина более всех, убежали из стана; другие были отпущены Аристидом, который подавал способ раскаяться и ободриться тем из заговорщиков, кто думал, что злоумышление их еще не открыто; он сказал притом: «Сражение есть судилище, пред которым они могут оправдаться, действуя и мысля соответственно пользе отечества».
В это время Мардоний, желая испытать греков теми силами, которыми, казалось, он их превосходил, пустил на них всю свою конницу. Греки стояли у подножья горы Киферон, в местоположении крепком и каменистом; одни мегаряне в числе трех тысяч поставили стан свой на равнине и потому много претерпевали от неприятельской конницы, которая на них нападала и со всех сторон могла их беспокоить. Они послали поспешно вестника к Павсанию и просили помощи, ибо сами не были в состоянии выдержать нападение столь великого множества варваров. Павсаний, слыша это, в то же время видел, что мегарский стан уже был сокрыт тучей дротиков и стрел неприятельских, что мегаряне были стеснены и занимали малое пространство, но сам был в невозможности своей тяжелой фалангою, состоящей из спартанцев, защитить их от конницы. Он старался возбудить между греческими полководцами, окружавшими его, соревнование в храбрости и честолюбии, дабы кто-нибудь по своей воле дерзнул на первый подвиг и поспешил на помощь мегарянам. Никто не решался. Аристид вызвался на сие дело со стороны афинян; он выслал Олимпиодора, храбрейшего из своих военачальников, с тремястами отборными воинами и несколькими стрельцами, перемешанными с ними. Скоро были они уже готовы и быстро устремились на неприятеля. Масистий, начальник неприятельской конницы, человек необыкновенной телесной силы, отменной величины и красоты, как скоро их увидел, поворотил своего коня и устремился на них. Афиняне выдержали нападение и вступили с ним в бой. Битва была жаркая, как будто бы от нее зависел успех всего дела. Но конь Масистия, будучи поражен стрелою, свергнул его с себя; он упал и по причине тяжести своих доспехов не мог уже подняться; афиняне, нападавшие и поражавшие его, не могли его умертвить, ибо не только грудь и голова, но руки и ноги были покрыты золотом, медью и железом. Наконец, некто, ударяя его задним концом копья в то место шлема, сквозь которое виден глаз, умертвил. Персы, оставив мертвого, предались бегству*. Сколь важно было сие дело, греки узнали потом не по множеству мертвых, ибо в самом деле их было не много, но по печали варваров. Они стригли волосы свои, гривы своих лошадей и лошаков, наполнили равнину жалобами и рыданиями, как бы потеряли мужа, который храбростью и крепостью был первейший после Мардония.
После сражения обе стороны пребывали спокойными, ибо гадатели равно предсказали и грекам, и персам победу, если они будут обороняться, поражение и потерю, если будут наступать. Наконец Мардоний, видя, что у него оставалось запасов только на немногие дни и что между тем число греков умножалось стекавшимися к ним войсками, не желая долее медлить и оставаться в одном положении, решился на рассвете дня переправиться через Асоп и напасть на греков неожиданно. С вечера дал другим полководцам потребные на то приказания. В самую полночь человек верхом приблизился спокойно к греческому стану, встретил стражу и велел призвать к себе афинянина Аристида. Вскоре Аристид явился, незнакомец говорит ему: «Я Александр, царь Македонский, из благорасположения к вам я подвергаю себя величайшей опасности; я приехал вас известить о намерении неприятеля, дабы неожиданность нападения его вас не устрашила и вы не стали бы сражаться с меньшей храбростью. Знайте, что Мардоний завтра будет с вами сражаться не потому, чтобы имел хорошие надежды или что-либо его ободряло, но претерпевая недостаток в нужных припасах. Гадатели удерживают его от сражения жертвами и прорицаниями неблагоприятными; войско его объято унынием и робостью, но необходимость заставляет Мардония или дерзнуть испытать счастье, или, оставаясь на одном месте, быть доведенному до крайнего недостатка в припасах». Сказав это, Александр просил Аристида помнить об этом и ведать ему одному, а никому более не сказывать. «Однако неприлично, – отвечал Аристид, – скрывать это от Павсания, ибо ему поручено главное предводительство, но прежде сражения можно сие держать в тайне от других. Если победит Греция, то ни от кого не будет сокрыто твое усердие и твое великодушие». После этих слов царь македонян удалился. Аристид, придя в шатер Павсания, пересказал ему разговор с Александром. Они призвали к себе других полководцев и велели содержать в готовности войско, ибо дано будет сражение.
Между тем Павсаний, как повествует Геродот, предлагал Аристиду перевести афинян в правое крыло и противоположить их персам, ибо афиняне, по его мнению, стали бы лучше сражаться, сделавшись опытны в битве с ними и полагаясь на себя по причине одержанной прежде победы; он требовал себе левое крыло, на которое долженствовали учинить нападение греки*, принявшие сторону персов. Полководцы афинские роптали на Павсания и почитали его человеком неблагоразумным и беспокойным, ибо, оставляя в покое другое войско, их одних переводит туда и сюда, как илотов, и противопоставляет их отборнейшим войскам*. Но Аристид доказал им, что они совершенно в том ошибаются. «Прежде, – говорил он, – споря с тегейцами за левое крыло, гордились оказанным вам предпочтением, ужели теперь, когда лакедемоняне по своей воле уступают вам правое и некоторым образом предают верховное начальство, не приемлете сей чести и не почитаете выгодою сражаться лучше с варварами, природными врагами своими, нежели со своими единоплеменными и единокровными». Слова эти заставили афинян охотно поменяться положением с лакедемонянами. Они ободряли друг друга, напоминали один другому, что враги, на них наступающие, не имеют ни лучше оружия, ни душ храбрее тех воинов, которые сражались с ними на поле Марафонском, что у них такие же стрелы, такие же пестрые одежды; и, наконец, такие же золотые уборы покрывают тела слабые и души робкие. «И у нас, – говорили они, – то же оружие, та же сила телесная, но больше бодрости и смелости по причине одержанных нами побед. Нам предстоит подвиг не только за область свою и за город свой, как прежде, но за марафонские и саламинские трофеи, дабы оные не были почитаемы произведением Мильтиада и Судьбы, но делом афинского народа». Таким образом, они спешили переменить положение. Фиванцы, узнав о своей перемене от беглецов, известили Мардония, который в то же время перевел персов на правое крыло или из страха к афинянам, или из честолюбия и желания сразиться со спартанцами; греков же, у него бывших, велел поставить против афинян. Когда перемещение сделалось явным, то Павсаний опять перешел на правое крыло, Мардоний по-прежнему на левое и стал против лакедемонян. Таким образом, день проведен был в бездействии. Между тем греки решились перевести далее свой стан и занять положение, в котором была в изобилии вода, ибо все ручьи и ключи, близ их текущие, были испорчены и осквернены неприятельской конницей*.
С наступлением ночи полководцы вели войско к назначенному стану. Но воины неохотно за ними следовали и с трудом оставались вместе. Выходя из прежних окопов, многие из них стремились к Платеям, рассыпались там с шумом и ставили шатры свои без всякого порядка. Случилось, что лакедемоняне против воли своей одни остались позади, ибо Амомфарет, человек пылкий и не страшащийся никаких опасностей, который давно уже жаждал сражения и скучал от частых отлагательств и замедлений, тогда громко называл перемену места настоящим отступлением и бегством, говорил, что не переменит положения, но хочет тут оставаться со своим отрядом и противостоять Мардонию. Когда Павсаний, придя к нему, представлял, что мера принята и утверждена общим согласованием и подачей голосов всех греков, то Амомфарет, подняв обеими руками огромный камень, бросил оный к ногам Павсания, говоря: «Вот мой голос о сражении! Робкими советами и постановлениями других я пренебрегаю и о них не забочусь». Павсаний, находясь в недоумении от сего случая, велел отступившим уже афинянам помедлить, чтобы идти вместе с ним; сам же вел свое войско к Платеям, дабы принудить Амомфарета оставить свое положение*.
Уже наступило утро; Мардоний, от которого не было сокрыто, что греки оставили стан свой, имея устроенными свои силы, пустился на лакедемонян. Варвары издавали громкие крики, производили страшный шум, они думали, что им не надлежало сражаться, а только захватить бегущих греков – и это едва не случилось. Павсаний, видя их движение, остановился и велел каждому занять свое место. Но по гневу ли своему на Амомфарета или по изумлению, произведенному в нем скорым нападением неприятеля, он забыл дать войскам сигнал к сражению; по этой причине они не тотчас и не все вдруг, но мало-помалу и по частям шли к нему на помощь, когда сражение было уже начато.
Между тем Павсаний приносил жертвы, но, находя их неблагоприятными, велел лакедемонянам сложить щиты у ног своих и сидеть спокойно, ожидая его приказания, нимало не обороняясь от неприятелей. Он приносил жертву вновь; уже конница наступала; уже стрелы долетали и некоторые из спартанцев были ранены. В это время и Калликрат, который, как говорят, был прекраснее и ростом выше всех греков, составлявших войско, был поражен стрелою, и умирая, сказал: «Я не жалею о том, что погибаю, ибо умереть за Грецию пришел я сюда из своего дома, жалею только о том, что умираю, ничего не произведши». Положение спартанцев было ужасно, но твердость удивительна. Они не оборонялись от наступавших неприятелей, но ожидая терпеливо благоприятного мановения богов и своего начальника, они сносили раны и самую смерть в рядах своих. Некоторые говорят, что несколько лидийцев напали внезапно на Павсания, который вне строя приносил жертву и молился богам, похитили и разбросали все то, что было приготовлено к жертвоприношению; Павсаний и окружавшие его, будучи безоружны, били их палками и бичами. В память этого набега ныне в Спарте секут молодых людей недалеко от жертвенника и отправляют так называемое лидийское торжество.
Павсаний был погружен в горести от всего происходящего. Между тем как жрец закалывал одно жертвенное животное за другим, он обратил исполненные слез глаза свои к храму Геры и, подняв руку, молился Киферонской Гере и другим богам, покровителям платейской земли: если грекам не определено судьбою победить, по крайней мере да погибнут они, произведши что-либо достойное себя и показав неприятелям на деле, что они напали на людей храбрых и опытных в войне. Так молился Павсаний, и вместе с молением жертвы явились благоприятными, и гадатели возвестили победу. Едва дано было приказание устроиться против неприятеля, как фаланга внезапно приняла вид как бы одного раздраженного, поднимающего щетину зверя, бросающегося на своего противника. Тогда-то персы помыслили, что имеют дело с мужами, готовыми биться до последнего дыхания. Наглухо закрывшись обтянутыми кожей щитами, пускали стрелы в спартанцев. А спартанцы с щитами, тесно сомкнутыми, наступали, устремлялись на персов, разрывали их щиты, поражали их копьями в лицо, в грудь и многих повергали на землю.
Неприятели падали, но с упорством и храбро сражаясь, ибо голыми руками хватались за копья и большей частью ломали, потом обнажали быстро свои мечи, действовали кинжалами и секирами, срывали их щиты, схватывались с ними и противоборствовали долгое время.
Афиняне пребывали между тем спокойными, ожидая лакедемонян; когда же слышны стали им громкие крики сражавшихся и вестник от Павсания уведомил их о происходящем, то они устремились поспешно на помощь своим союзникам. Несясь по равнине к тому месту, откуда слышен был крик, встретили они греков, союзных с персами, которые были обращены на них. Как скоро Аристид увидел их, то выступил далеко вперед, и громким криком, призывая в свидетели богов, покровителей Греции, заклинал противников удержаться от битвы, не препятствовать им спешить на помощь тем, кто прежде всех подвергает жизнь свою опасности за Грецию. Видя, что они не обращали внимания на слова его, но устроились к битве, не могши более идти на помощь лакедемонянам, вступил в сражение с греками, которых было около пятидесяти тысяч. Но большая часть их вскоре отступила и удалилась, ибо и персы были уже обращены в бегство. Говорят, что сильнейшая битва произошла с фиванцами, которых главные и сильнейшие граждане приняли сторону персов и заставили народ, которым они управляли, идти к сражению против своей воли.
Таким образом, битва происходила в двух местах. Лакедемоняне прежде всех обратили в бегство персов, и какой-то спартанец, по имени Аимнест, умертвил Мардония, ударив его камнем в голову, как предсказано ему было Амфиарайским прорицалищем*. Мардоний послал в оное некоего лидянина, а в Трифонийскую пещеру – одного человека, родом из Карии. Последнему прорицатель Трифонийский дал ответ на карийском языке. Лидянин же, уснув в капище Амфиарейском, во сне увидел, будто бы некий служитель бога предстал и повелел ему уйти, а как он ему не повиновался, то служитель бросил ему на голову большой камень, и лидянину показалось, что он умер от этого удара. Так об этом повествуют.
Лакедемоняне прогнали бегущих варваров до самой их деревянной ограды. Вскоре после того афиняне разбили фиванцев и умертвили в самой битве трехсот знаменитейших из них. Как скоро фиванцы обратились в бегство, то прибыл вестник с известием, что войско неприятелей заперто и осаждается в его стане. Афиняне оставили бегущих фиванцев искать себе спасения и обратились на помощь к осаждающим стены. Лакедемоняне были недеятельны и неискусны при осаде укреплений, но афиняне по своем прибытии вскоре завладели станом и умертвили великое множество варваров. Говорят, что из трехсот тысяч человек едва сорок тысяч убежали с Артабазом*. Из греков, сражавшихся за отечество, пало всего тысяча триста шестьдесят человек*. Из них пятьдесят два человека были афиняне, все из колена Эантиды, которое сражалось с отличной храбростью, как свидетельствует Клидем. По этой причине колено Эантиды, по повелению Аполлона, приносило сфрагидийским нимфам жертву за победу, получая издержки из казны общественной. Лакедемонян пало девяносто один; тегейцев – одиннадцать. Я удивляюсь тому, что Геродот повествует, будто бы эти народы одни участвовали в сражении, а из других греков никто. Множество падших в том сражении и памятники их доказывают, что подвиг был общий; если бы только три города участвовали в битве, между тем как другие пребывали бы спокойными, то на жертвеннике не вырезали бы следующей надписи:
Победу одержав на Марсовых полях,
Душевной бодростью наведши персам страх
И за пределы их полки прогнав смятенны,
Зевес Избавитель! Алтарь воздвигли сей
От рабства эллины, тобой освобожденны,
Как общий памятник Элладе вольной всей!
Это сражение дано было четвертого числа первого десятка месяца боэдромиона – по счислению афинскому, а по беотийскому – четвертого числа последнего десятка панема. В этот день бывает ежегодно в Платеях собрание эллинское, и платейцы приносят жертвы Зевсу Избавителю в благодарность за победу. Не должно удивляться сей разности в числах, ибо в наше время, когда астрономия более усовершенствована, начало и конец месяца у разных народов различны.
По одержании победы афиняне не хотели уступить спартанцам награду за храбрость, ни воздвигнуть трофей, от чего едва не расстроились дела греков, которые разделились с оружием в руках, если бы Аристид, увещевая и наставляя соначальствующих, особенно же Леократа и Миронида, не укротил их и не убедил предать сие дело суду других греков. Между тем как греки советовались о том между собой, мегарец Феогитон сказал, что надлежало уступить награду другому какому-либо народу, если не хотят возбудить междоусобной брани. За ним восстал коринфянин Клеокрит и заставил думать, что он хотел требовать эту награду для коринфян, ибо после Спарты и Афин Коринф был знаменитейший город. Но он сказал речь, которая всем была приятна и всеми одобрена, – в пользу платейцев; советовал пресечь раздоры и уступить награду им, ибо, говорил он, таким образом ни одна сторона не будет огорчена честью, им оказываемой. После сей речи Аристид первый уступил награду со стороны афинян, потом Павсаний – со стороны спартанцев. Помирившись таким образом, они отделили платейцам восемьдесят талантов, которыми платейцы соорудили храм Афины, поставили ей кумир и украсили стены живописью, которая и поныне в целости сохраняется. Потом воздвигли трофеи, лакедемоняне один и афиняне особо от них другой. Они вопросили Дельфийское прорицалище: какую жертву надлежало принести богам? Аполлон повелел воздвигнуть жертвенник Зевсу Избавителю, но жертвы не приносить до тех пор, пока по всей стране не будет погашен огонь, оскверненный варварами, и зажжен в Дельфах огонь чистый из общего жертвенника. Начальники греков, обходя страну, заставляли гасить огонь, у кого оный был. Платеец Эвхид дал обещание доставить как можно скорее им огня из Дельфийского жертвенника. Он прибыл в Дельфы, очистил себя, окропил водою, увенчался лавром и, взяв огня с жертвенника, бегом пустился к Платеям, пробежал в один день тысячу стадиев, прибыл в Платеи перед заходом Солнца. Обняв своих сограждан, вручил им огонь – тотчас упал и вскоре испустил дух. Платейцы подняли его, похоронили в храме Артемиды Эвклии и сделали ему следующую надпись: «Эвхид в один день пробежал путь в Дельфы и обратно». Богиню Эвклию, о которой здесь упоминается, многие почитают и называют Артемидой; некоторые говорят, что она была дочь Геракла и Мирто, дочери Менетия и сестры Патрокла. Она умерла девой и удостоена божественных почестей от беотийцев и локрийцев. В каждом городе на площади обретаются кумир и жертвенник ее; женихи и невесты приносят ей жертвы перед своим браком.
После того происходило общее собрание греков. Аристид предложил, чтобы каждый год собирались в Платеях пробулы и феоры* греческих народов и каждые пять лет отправлялись бы Элевферии – «Игры Освобождения»; чтобы составилось греческое ополчение из десяти тысяч пехоты, одной тысячи конницы и ста кораблей для продолжения войны против варваров; чтобы платейцы почитаемы были неприкосновенными и посвященными богу и имели обязанность приносить жертвы богам за Грецию. Предложение его было принято и утверждено. Платейцы приняли на себя обязанность чтить каждый год жертвами память греков, падших и похороненных в их стране. Это и поныне совершается следующим образом: шестнадцатого числа месяца мемактериона*, который фиванцами называется алалкомений, начинается на заре торжественное шествие; ему предшествует трубач, играющий походную песню; следуют возы, нагруженные миртами и венками; за ними идет черный вол; юноши несут кружки с маслом и миром, а в сосудах вино и молоко для возлияний. Все юноши суть состояния вольного; никакому рабу не позволено участвовать в сем обряде, ибо оные мужи пали за вольность Греции. После всех идет архонт Платей, которому в другое время не позволено дотронуться до железа, ни носить другого платья, кроме белого; теперь, облаченный в красную одежду, держа сосуд, взятый из общественного хранилища бумаг, с мечом в руке, идет к гробницам через весь город. Потом черпает воды из источника, сам моет памятники и мажет их миррой. Он убивает вола на костре, приносит моления свои Зевсу и Гермесу Подземному* и призывает к ужину и кровавому возлиянию храбрых мужей, умерших в Греции. После того наполняет чашу вином и, выливая его, говорит: «Пью в память мужей, умерших за вольность греков». Эти обряды наблюдаются платейцами и поныне.
По возвращении афинян в город свой Аристид заметил, что они желали восстановить народоправление. С одной стороны, почитая народ ради его доблести достойным уважения; с другой – видя трудность удержать его от такого намерения тогда, когда он усилился оружиями и гордился победами, – Аристид предложил, чтобы правление было общее и архонты избирались из афинян всякого состояния.
Некогда Фемистокл объявил народу, что намерен предложить нечто весьма полезное и спасительное для республики, но которое должно держать в тайне. Народ велел Аристиду узнать о том одному и сказать свое мнение. Фемистокл тогда сообщил Аристиду, что он намеревался сжечь весь греческий флот*; через что афиняне сделались бы сильнее всех греческих народов и надо всеми получили бы владычество. Аристид, представ перед народом, сказал: «Нет ничего полезнее и ничего несправедливее того, что Фемистокл намеревается произвести». Афиняне, услышав это, запретили Фемистоклу более о том предлагать. Вот насколько этот народ был справедлив! Вот какое имел к Аристиду доверие и столь много на него полагался!
Вскоре он был отправлен вместе с Кимоном для продолжения войны против персов. Аристид приметил, что Павсаний и другие спартанские полководцы поступали с союзниками надменно и сурово. Обходясь с ними кротко и дружелюбно, заставляя Кимона быть ко всем благосклонным и снисходительным, нечувствительно отнял он у лакедемонян верховное начальство не пехотой, не конницей, не кораблями – но ласковостью своей и благоразумием. Все греки любили афинян по причине справедливости Аристида и снисходительности Кимона; жадность и надменность Павсания еще более привязала их к афинянам. Полководец обходился всегда грубо и сурово с начальниками союзников; простых воинов наказывал побоями или принуждал стоять целый день, держа железный на плечах якорь. Не было позволено никому ни косить травы, ни набирать соломы или приближаться к источнику для черпанья прежде спартанцев; служители прогоняли бичами всякого, кто туда приближался. Аристид хотел некогда представить ему о сих злоупотреблениях и выговорить ему, но Павсаний, наморщив лоб, сказал, что не имеет времени, и не выслушал его.
По этой причине греческие полководцы и корабленачальники, в особенности же хиосцы, самосцы и лесбосцы, приступили к Аристиду и просили его принять верховное начальство и присоединить к себе союзников, давно уже желающих отстать от спартанцев и пристать к афинянам. Аристид ответствовал им, что из слов их видит необходимость и справедливость их требования, но если они хотят приобрести его доверие, то должны сделать какое-либо дело, которое не допустит уже воинов их перемениться вновь. После того самосец Улиад и хиосец Антагор, соединившись клятвой, устремились близ Византия на Павсаниеву триеру, шедшую впереди других кораблей. Павсаний, видя это, восстав, грозил им и с гневом говорил: «Вскоре докажу вам, что вы не на корабль мой учинили нападение, но на собственные свои отечества». Они советовали ему удалиться и благодарить соратоборствовавшее ему на платейских полях счастье, что греки из уважения к оному не воздают ему достойного наказания за его поступки. После того союзники присоединились к афинянам, отстав от спартанцев. В этом случае великодушие Спарты показалось во всем блеске своем. Спартанцы, приметив, что полководцы их портились от великой власти, по своей воле уступили верховное начальство и перестали посылать на войну начальников, желая лучше иметь граждан добродетельных и твердых в нравах своих, нежели начальствовать над всей Грецией.
Греки, будучи предводимы спартанцами, платили некоторую подать для продолжения войны. Желая, чтобы каждый город вносил подать по справедливости, просили они у афинян Аристида и препоручили ему, рассмотрев их области и доходы, определить, сколько кому вносить денег – по возможности своей. Аристид, имея такую силу в руках своих, когда, некоторым образом, Греция все свои дела ему одному препоручила, – бедный вышел из своего отечества, беднее в оное возвратился. Он сделал расписание не только по всей точности и справедливости, но притом весьма соразмерно и к угождению всех. Как древние, воспевавшие век Крона, так афинские союзники прославляли налоги, определенные Аристидом, называя его управление «блаженным временем Греции», особливо вскоре после того, как оные были удвоены и потом утроены. Подать, назначенная Аристидом, простиралась до четырехсот шестидесяти талантов. Перикл увеличил это количество на треть. Ибо в начале войны Пелопоннесской, по свидетельству Фукидида, афиняне получали от союзников шестьсот талантов. По смерти же Перикла народные правители, мало-помалу прибавляя, довели это количество до тысячи трехсот талантов – не столько потому, чтобы продолжительная война и переменчивое счастье требовали великих издержек, сколько от того, что не приучили народ к раздаче денег, к зрелищам и к сооружению храмов и кумиров.
Таким образом, Аристид приобрел великое имя и уважение хорошим устройством налогов. Фемистокл, смеясь над ним, говорил некогда, что похвала не столько прилична человеку, сколько ящику, служащему к хранению золота. Он говорил это, желая мстить Аристиду, хотя не с равной силой, за его смелый о Фемистокле отзыв. Ибо, как некогда Фемистокл сказал, что он почитает великим достоинством в полководце то, чтобы узнать и предугадывать намерение своих неприятелей, то Аристид отвечал: «Это необходимо, Фемистокл! Однако поистине прекрасно и полководцу прилично уметь владеть руками своими».
Аристид заставил союзников присягнуть в верности к союзу, присягнул сам за афинян и за произношением клятвы бросил в море раскаленные железные куски*. Но как после того обстоятельства, по-видимому, побуждали афинян управлять с большей властью, то Аристид советовал им обратить на него клятвопреступление и действовать в свою пользу. Феофраст говорит, что Аристид вообще был чрезвычайно справедлив в делах, касающихся до него и относительно к своим согражданам, но в делах общественных большей частью обращал внимание на то, что было полезно отечеству, как бы часто оно имело нужду в несправедливых поступках. Тот же историк свидетельствует, что когда по представлению самосцев рассуждаемо было о том, чтобы перевести в Афины, против договоров, деньги, хранящиеся в Делосе, то Аристид сказал, что это несправедливо, но полезно. Возвысив таким образом Афины до такой степени могущества. Аристид остался в своем бедном состоянии; он любил до конца славу, происходящую от бедности, не менее той, какую приобрел своими победами.
Это видно из следующего обстоятельства. Факелоносец Каллий*, родственник Аристида, был преследуем судом своими неприятелями, которые обвиняли его в уголовных преступлениях. Изложив достаточно то, в чем его обвиняли, они говорили, наконец, перед судьями следующее, хотя не относящееся к настоящему предмету: «Известен вам Аристид, сын Лисимаха, столь много уважаемый греками. Что вы думаете о его домашних обстоятельствах, видя его показывающимся на площади в таком старом и изношенном плаще? Не вероятно ли, что тот, кто при всех дрожит от холода, в доме своем терпит и голод и недостаток во всем потребном? При всем том Каллий, богатейший из афинян, которому Аристид есть ближний родственник, оставляет его в такой нужде с женой и детьми, хотя Аристид во многом услужил ему, хотя от вашей к Аристиду благосклонности он получил великие выгоды». Каллий, видя, что судьи от этих слов более шумели и негодовали, нежели от других обвинений, призывал Аристида и просил свидетельствовать перед судьями, сколько раз давал ему и просил его принять пособие, но он всегда отказывался, отвечая, что ему пристало более гордиться своею бедностью, нежели Каллию богатством; что можно найти многих, которые употребляют хорошо и дурно свое богатство, но нелегко найдется человек, который бы великодушно терпел бедность; что только те стыдятся бедности, кто беден против своей воли. Аристид подтвердил слова эти; не было никого из слушателей, который бы, оставляя Собрание, не хотел лучше быть бедным, как Аристид, нежели богатым, как Каллий. Так пишет о том Эсхин, ученик Сократа. Изо всех почитавшихся в Афинах великими и знаменитыми Платон одного этого мужа считал достойным уважениями, ибо Фемистокл, Кимон и Перикл наполнили Афины великолепными зданиями, деньгами и другими ненужными предметами; Аристид один в управлении своем имел целью добродетель.
Великим доказательством кротости его есть поступок его с Фемистоклом. Тот был ему врагом во все время своего управления; через него Аристид был изгнан. Когда Фемистокл, преследуемый народом, подал ему случай к отмщению, то Аристид не вспомнил причиненного ему зла. Алкмеон, Кимон и многие другие гнали и хотели погубить Фемистокла; один Аристид не сказал и не сделал против него ничего; он столь же мало веселился несчастьем своего врага, сколь прежде завидовал ему в счастье.
Касательно смерти Аристида: одни говорят, что он умер в Понте, куда отплыл по делам республики; другие же – в Афинах, в старости лет, почитаемый и обожаемый согражданами. Македонянин Кратер о смерти его говорил следующее: по изгнании Фемистокла возникло в народе, сделавшемся уже надменным, множество ябедников, которые, преследуя лучших и сильнейших мужей, подвергали их зависти народа, упоенного своим счастьем и силой. Между прочими и Аристид был изобличен во взяточничестве Диофантом из дема Амфитропа, который обвинял его в получении денег от ионийцев, когда он собирал подати. Не будучи в состоянии заплатить пеню, состоящую из пятидесяти мин, Аристид оставил Афины и окончил дни свои в Ионии. Но Кратер* в доказательство этого не приводит ничего писанного – ни решения суда, ни постановления народа, хотя он обо всем подобном имеет обыкновение говорить с осторожностью и представлять свидетельства писателей. Все те, кто описал нам поступки афинского народа к полководцам своим, как-то: изгнание Фемистокла, оковы Мильтиада, пеню на Перикла, смерть Пахета*, который умертвил сам себя в суде, будучи приговорен к смерти, – и кто собрал и предал потомству подобные сему случаи, упоминают и об остракизме Аристида, но нигде не говорят о наложенной на него пене*.
Притом показывается в Фалерах и гробница его, сделанная общественным иждивением, ибо Аристид не оставил денег по смерти себя похоронить. О дочерях его говорят, что они выданы замуж государством, что город обязался сделать издержки и определить каждой в приданое три тысячи драхм. Лисимаху, сыну его, народ дал сто мин серебра и столько же плефров земли, усаженной деревьями; сверх того, по предложению Алкивиада, определил ему по четыре драхмы на день*. Каллисфен говорит, что оставшейся после Лисимаха дочери его Поликрите народ определил давать на содержание то же самое, что победителям на Олимпийских играх*. Деметрий Фалерский, Иероним Родосский, музыкант Аристоксен и Аристотель (если книгу «О благородстве» должно полагать в числе настоящих его сочинений) повествуют, что Миртол, внучка Аристида, жила в доме Сократа, который имел другую жену, но взял ее к себе, ибо она, будучи вдовою, претерпевала крайнюю бедность и недостаток. Панетий достаточно опровергает все их мнения в книге своей о Сократе.
Деметрий Фалерский в своей книге под названием «Сократ» говорит, что помнит некоего Лисимаха, внука Аристида по дочери, человека весьма бедного, который, сидя при храме Иакха, содержал себя толкованием снов на некоторых таблицах. Он предложил народу и убедил его назначить матери его и сестре ее по три обола в день. Известно также, что Деметрий, составляя законы, определил давать каждой из них по одной драхме. Впрочем, нимало не удивительно, что народ так заботился о тех, кто был в самом городе, ибо, узнав некогда, что одна из внучек Аристогитона находилась в Лемносе в бедном состоянии и по причине своей нищеты не выходила замуж, вызвал ее в Афины, выдал замуж за одного из лучших граждан и дал в приданое поместье в Потаме. Афины и в наши времена показали многие примеры человеколюбия и благодетельности, чем приобрели ото всех достойную славу и удивление.
Марк Катон
Марк Катон был, как говорят, родом из Тускула. До вступления своего в военное и гражданское поприще он проводил жизнь свою в отцовских поместьях в области сабинской. Хотя его предки, по-видимому, были люди неизвестные, однако Катон сам прославляет Марка, отца своего, как человека доброго и храброго воина; а о прадеде своем Катон говорит, что не раз был удостоен награждения за храбрость, что, потеряв в сражениях пять военных коней, получил плату из казны общественной за свою доблесть. Римляне обыкновенно называют «новыми людьми»* тех, кто не славен родом своим, но начинает быть известным благодаря собственным заслугам. Так они называли и Катона, но Катон говорил, что он нов в начальстве и славе, делами же и добродетелями праотцов своих был весьма древен. Сперва назывался он третьим именем своим – Приском*, а не Катоном; впоследствии прозвание Катона дано ему за его прозорливость, ибо римляне называют Катусом человека многоопытного. Что касается до его вида, то он был рыжеват, с серыми глазами; довольно удачно доказывает это сочинивший следующую эпиграмму:
И мертвого Катона,
Власами рыжего и серого глазами,
Который всех колол обидными словами,
Не хочет в ад принять царица Персефона.
Приучив себя с детства к телесным трудам, к воздержанию и к походам, Катон имел сложение тела ко всему способное, крепкое и здоровое в равной мере. Дар слова – как второе тело, как орудие, необходимое в похвальных намерениях человеку, который желает жить не в низком состоянии и в бездействии, – образовал он и предуготовлял, говоря всегда в окрестных городах и селениях в пользу тех, кто просил его помощи. Сначала казался он ревностным только защитником в судах; впоследствии явил себя искусным оратором. Те, кто имел с ним дело, вскоре открыли в нраве его некоторую важность и величие духа, способные к делам великим и к государственному управлению. Не только сохранял он себя чистым от мздоимства в судах и тяжбах, но, казалось, не почитал важной и саму славу, происходящую от подобных занятий. Желая более всего ознаменовать себя походами и битвами с неприятелями республики, еще в отроческих летах имел все тело, покрытое ранами, полученными от неприятелей. По собственному уверению его, будучи семнадцати лет*, в первый раз находился он в походе, в то время когда Ганнибал, торжествуя, опустошал и поджигал Италию. В сражениях рука его была сильна; ноги тверды и непоколебимы; лицо страшно. Против врагов он употреблял грозные речи и суровый голос; он был уверен и научал в том других, что эти действия более меча поражают ужасом противников. В походах он ходил пешком, неся сам свои оружия; за ним следовал с запасами один служитель. Говорят, что никогда он не бранил его и не был на него в досаде за обед или ужин, им ему предлагаемый; что сам ему помогал и большей частью вместе с ним готовил кушанье по окончании военных упражнений. Находясь в войске, он не пил ничего, кроме воды, – только в жажде просил уксусу* или, при уменьшении сил от трудов, немного вина.
Недалеко от поместья его был сельский дом Мания Курия*, трижды удостоившегося триумфа. Катон часто туда ходил, смотрел на малое пространство места, на простоту дома и размышлял о сем муже, который, будучи величайшим из римлян, покорив самые воинственные народы и выгнав из Италии Пирра, сам копал малую землю и жил в тесном доме после трех триумфов. Здесь посланники самнитские нашли его, когда он, сидя пред огнем, жарил репу, и предлагали ему великое количество золота. Курий отослал их, сказав: «Кто может довольствоваться сим ужином, тот не имеет нужды в золоте. Мне кажется, славнее побеждать тех, кто имеет золото, чем самому его иметь». Раздумывая обо всем этом, Катон возвращался домой, вновь осматривал свой дом, свои поля, своих служителей и свой образ жизни и еще более предавался работе и уменьшал излишества.
Когда Фабий Максим покорил город Тарент, то Катон, будучи еще очень молод, находился под его начальством. Он остановился в доме некоего пифагорейца Неарха и приложил старание узнать учение его. Услышав от него речи, какие употребляет и Платон, называя удовольствие величайшей приманкой зла, тело – первым бедствием души, которая освобождается и очищается только размышлением, отделяющим и отвлекающим от нее все страсти телесные, Катон еще более от слов его прилепился к простоте и воздержанию. Впрочем, говорят, что он греческую ученость узнал очень поздно и только достигнув старости начал читать греческие книги, что получил некоторую пользу от Фукидида, но еще более от Демосфена, которые послужили к усовершенствованию его в красноречии. Все сочинения его украшены мнениями и примерами, почерпнутыми из означенных книг; многое переведено им слово в слово в его изречениях и нравственных мыслях.
Валерий Флакк, один из благороднейших и сильнейших в республике мужей, был человек, способный познавать возникающую добродетель, склонный питать ее и руководствовать к славе. Его земли были смежные с землями Катона. Узнав через служителей о его трудолюбии и простой жизни, к удивлению своему, он услышал от них, что Катон поутру шел на форум и предстательствовал в судах тем, кто в нем имел нужду; что, возвратившись в свое поместье, в зимнее время надев эксомиду*, а в летнее без нее обрабатывал землю со своими работниками и за одним столом с ними ел того же хлеба и пил того же вина. Они говорили ему о его снисходительности и умеренности, пересказывали ему некоторые острые слова его. Валерий велел звать его к ужину. С этого времени он начал с ним обращаться дружески и открыл в нем свойства кроткие и приятные, подобно растению, требующие старания и открытого места, побудил и уговорил его ехать в Рим и вступить в общественные дела. Катон отправился туда и речами своими в судах сам приобрел много почитателей и друзей, между тем как Валерий помогал ему в достижении почестей и силы; он сделан был сперва трибуном, потом квестором. Таким образом, сделавшись уже славным и знаменитым, он домогался уже вместе с Валерием величайших достоинств; вместе с ним возведен был в консулы, а потом и в цензоры.
Катон сблизился с Максимом Фабием, который был из числа старейших граждан, мужем знаменитейшим и имевшим великую силу; жизнь и нравы его он поставил лучшим образцом для себя. По этой причине не усомнился он объявить себя противником Сципиону Старшему, который был тогда еще молод, но противодействовал силе Фабия, завидовавшего, казалось, его славе. Катон, будучи определен квестором при Сципионе во время войны в Ливии, видя, что полководец жил с обыкновенным великолепием и щедро раздавал деньги воинам, смело его обличал; он говорил, что «не деньги важны, но важно то, что Сципион развращает отечественную простоту воинов, которые, имея денег больше, нежели сколько им было нужно, предаются неге и наслаждениям». Сципион отвечал, что не имеет нужды в квесторе, столь исправном, будучи несом к воинам на вздутых парусах, и что обязан дать отчет республике в деяниях своих, а не в деньгах. Катон после того оставил Сицилию и вместе с Фабием кричал в сенате, что Сципион расточает несчетное количество денег и ребячески проводит время в палестрах и театрах, как будто бы отправлял празднества, а не предводительствовал войском. Этим произвел он то, что посланы были трибуны для приведения Сципиона в Рим, если обвинения оказались бы справедливыми. Но Сципион, показав им верную победу в великих военных приготовлениях, дал им заметить, что ему приятно на досуге провождать время со своими друзьями и что забавы и удовольствия не производили в нем небрежения к важным и великим занятиям. После этого отплыл он в Ливию.
Между тем сила Катона, происходящая от его красноречия, более и более возрастала; многие уже называли его римским Демосфеном, но образ жизни его был еще славнее и знаменитее. В то время красноречие было общим предметом стараний и честолюбия молодых римлян. Те, кто обрабатывал бы своими руками землю по примеру отцов своих, кто любил бы умеренный ужин, завтрак, приготовленный без огня, простую одежду и жилище незавидное, кто более считал, что достойнее не иметь нужды в лишнем, нежели иметь лишнее, – те были уже весьма редки. Тогда республика по причине своей великости не сохраняла уже прежней чистоты в нравах, управляя великими делами и многими народами, она смешивалась с разными нравами и обычаями и принимала многоразличные примеры. По этой причине справедливо все удивлялись Катону, видя, как другие утомлялись от трудов и изнеживались от наслаждений, между тем как он пребывал тверд в трудолюбии и непобедим наслаждениями не только в молодых летах своих и в жару честолюбия, но в самой старости и в сединах, после консульства и триумфа, подобно победоносному подвижнику, который не оставляет обыкновенного порядка своих упражнений и сохраняет оный до конца своей жизни. Катон говорит, что никогда не носил платья дороже ста драхм; что, будучи квестором и консулом, пил то самое вино, какое пили его работники; что к ужину покупал на рынке мяса на тридцать ассов, – и все это делал из любви к республике, дабы тело его было крепко и способно к походам; что доставшееся ему в наследство многоцветное покрывало вавилонской работы тотчас велел продать; что ни один из сельских домов его не был отштукатурен; что никогда не купил раба дороже тысячи пятисот драхм, не желая иметь рабов нежных и красивых, но крепких и рабочих, дабы они пеклись о его лошадях и волах. Когда они состаривались, то, по его мнению, надлежало их продавать и не кормить без пользы*. Вообще он думал, что все излишнее не должно почитать дешево купленным и что за все то дорого заплачено, в чем не имеет нужды, хотя бы стоило один ассарий. Он приобретал охотнее земли, на которых можно сеять хлеб и пасти скот, нежели те, которые должно орошать и очищать*.
Одни почитали все это мелочностью; другие полагали, что он ограничивал себя таким образом в пример другим и для исправления их. Только, по моему мнению, изгонять в старости рабов из дому, продавать их, извлекши из них всю пользу и употребив как скотов, – это обнаруживает душу жестокую и суровую, которая думает, что человек с человеком не может иметь другой связи, других отношений, кроме нужды и выгоды. Напротив того, мы видим, что благость и милосердие занимают место пространнее, нежели справедливость. Мы созданы так, что законы и справедливость употребляем только с человеками; кротость душевная, как бы богатый источник человеколюбия, разливается благодеяниями и благодарностью иногда и на самых бессловесных животных. Добрый человек обязан кормить лошадей, которые не способны более к работе, и иметь попечение не только о щенках, но и о старых псах своих. Народ афинский, соорудив храм, названный Гекатомпед, освободил от работы и послал пастись всех лошаков, в которых примечена особенная терпеливость и трудолюбие. Один из лошаков сам приходил к работе, бегал вместе с другими лошаками, везшими на акрополь телеги, шел всегда впереди их, как будто бы поощрял и побуждал их к работе. За это определено было содержать его до самого конца на общественном иждивении. Близ памятника Кимона есть гроб коня, который трижды победил на Олимпийских играх. Многие погребли псов, которых воспитали и держали при себе; между прочими и знаменитый Ксанфипп похоронил на мысе, который и поныне называется Киноссема, или «Песий памятник», собаку, которая плавала в Саламин за кораблем в то время, когда афиняне оставили город свой при наступлении персов. Неприлично нам употреблять то, что имеет чувство, как обувь или как вещи, которые бросаем, как скоро износятся или изотрутся от частого употребления. Если не для чего-то другого, то, по крайней мере, в интересах человеколюбия должно обходиться с ними кротко и милосердно. Что касается до меня – не продал бы я за старостью и быка, работавшего на моей земле, не то что человека старого прогнать от себя, удалить от места, где он жил, и от привычного рода жизни, – и то за малое количество денег! – тогда, когда он будет столь же бесполезен покупающим, как и продающим. Однако Катон как будто бы гордился этими поступками, говорит, что оставил в Иберии и коня своего, на котором он ездил верхом в походах во время своего начальства, дабы республике не ставить в счет платы за перевоз оного из Иберии в Италию морем. Великодушию ли приписать сие должно или низости – пусть о том всякий судит по внушению своего рассудка.
Впрочем, за воздержание свое этот муж достоин чрезвычайного удивления. Во время претуры своей получал он для себя и для своих служителей на месяц пшена не более трех аттических медимнов, а на день для своих лошадей – менее трех полумедимнов овса. Ему досталось по жребию управление Сардинии. Предшественники его имели обыкновение получать шатры, ложа и платья от городов и обременяли жителей многочисленной прислугой, множеством друзей, большими издержками на пиршества и другие приготовления. Напротив того, Катон своею простотой явил невероятную перемену; он не требовал ни на что никаких общественных издержек; в города приходил пешком без колесницы, сопровождаемый только одним общественным служителем, который носил одежду и чашу для возлияний при жертвоприношениях. Хотя показывал он себя таким образом столь простым и невзыскательным к подчиненным своим, но в других случаях заставлял их чувствовать свою важность и строгость. Он был неумолим в оказании правосудия, тверд и точен в исполнении приказаний республики, так что для жителей Сардинии римское владычество не было никогда страшнее, ни любезнее, как при Катоне.
Кажется, сама речь его имела такое свойство: он был вместе приятен и силен, сладостен и разителен, шутлив и суров, исполнен важных мыслей и способен к беседе и прению. Так Платон говорит, что Сократ казался на первый взгляд грубым, насмешливым и колким, но в самом деле был исполнен мудрых мыслей и наставлений, которые извлекали слезы из глаз и смягчали сердца слушателей. По этой причине не понимаю, для чего некоторые уподобляют слог Катона Лисиевому. Но это пусть разбирают те, кто лучше может чувствовать слог в римских писателях, а я приведу здесь несколько кратких достопамятных изречений Катона; по моему мнению, из слов гораздо более, нежели по лицу, как некоторые думают, можно узнать свойство человека.
Катон, желая некогда отклонить народ римский от требуемой им не вовремя раздачи пшена, начал речь свою следующими словами: «Граждане! Тяжело говорить желудку, не имеющему ушей».
Некогда в речи против роскоши сказал: «Нелегко спастись городу, в котором одна рыба продается дороже быка*».
В другой раз он уподоблял римлян овцам. «Как овцы, – говорил он, – не повинуются порознь, а все вместе следуют за пастухом, так и вы, когда все вместе, то бываете управляемы такими людьми, которых часто не захотели бы вы иметь своими советниками».
Рассуждая о власти женщин над римлянами, он сказал: «Все люди управляют женщинами; всеми людьми управляем мы; а нами управляют женщины». Но это изречение кажется заимствовано из достопамятных слов Фемистокла. Когда сын его давал ему многие приказания посредством своей матери, то Фемистокл сказал ей: «Я управляю Афинами; ты мною; тобою же сын наш; итак, пусть он умеренно употребляет власть свою, по которой при всей своей глупости он могущественнее всех греков».
Катон уверял, что не только разным родам пурпура дают цену римляне, но и различным искусствам и знаниям. «Как красильщики, – говорил он, – ту краску употребляют, которая более нравится, так и молодые люди стараются научиться тому, что может приобрести вашу благосклонность».
Увещевая римлян, часто говаривал: «Если вы добродетелью и воздержанием сделались великими, то не перерождайтесь в худшее; если же пороками и невоздержанием вы достигли такого величия, то переменитесь к лучшему, ибо уже довольно вы велики».
О тех, кто часто старался получать новые достоинства, говорил Катон, что они, как бы не зная дороги, всегда хотят иметь перед собою ликторов, дабы не заблудиться. Он порицал народ за то, что одних и тех же людей часто избирали начальниками. «Вы тем доказываете, – говорил он, – или что мало уважаете начальство, или что немногих почитаете достойными начальства».
Говоря об одном из своих неприятелей, который проводил жизнь постыдную и бесчестную, Катон сказал: «Его мать почитает проклятием, а не благословением оставить его на земле по себе».
Некто продал отцовское имение, лежавшее при море; Катон, показывая его, притворно удивлялся ему, как бы почитал его могущественнее самого моря. «Ибо, – говорил, – что море с трудом наводняло, то этот легко проглотил».
Когда Эвмен, царь пергамский, приехал в Рим*, то сенат принял его с великими почестями и первые граждане наперерыв старались изъявить ему свое уважение. Катон явно подозревал и остерегался его. Некто сказал ему, что государь добр и любит римлян. «Пусть так, – отвечал Катон, – но царь есть животное, от природы своей плотоядное». Также говорил он, что ни один из славнейших царей не может сравниться ни с Эпаминондом, ни с Периклом, ни с Фемистоклом, ни с Манием Курием, ни с Гамилькаром, прозванным Баркой.
Он говаривал, что неприятели его завидуют ему за то, что встает ежедневно перед рассветом и, не радея о собственных делах своих, занимается общественными; что для него лучше не получать награды за хорошее дело, нежели не быть наказану за дурное; что всем другим прощает вины, кроме себя.
Римляне избрали трех посланников для отправления их в Вифинию; из них один страдал подагрой; у другого была впадина в голове, ибо череп был у него трепанирован; а третий почитался глупым. Катон, смеясь над ними, говорил, что римляне отправили посольство, не имеющее ни ног, ни головы, ни сердца.
Сципион из уважения к Полибию просил его принять сторону изгнанных ахейских граждан*. В сенате долго было рассуждаемо об этом деле; одни позволяли им возвратиться в свое отечество, другие тому противились. Катон восстал и сказал: «Как будто бы мы не имели другого дела, сидим целый день, рассуждая о том, нашими или ахейскими могильщиками будут зарыты в землю несколько греческих стариков». Когда изгнанникам позволено было возвратиться в свое отечество, то по прошествии нескольких дней Полибий прилагал старание опять войти в сенат и испросить для изгнанников тех же самых достоинств, какие имели прежде. Он желал узнать о том мысли Катона, но тот, усмехнувшись, сказал: «Полибий, ты не следуешь примеру Одиссея, но хочешь опять войти в пещеру Полифема, забыв в оной шляпу и пояс!»
Катон говаривал, что благоразумные более получают пользы от безрассудных, нежели безрассудные от благоразумных, ибо благоразумные стараются избегать погрешностей безрассудных, безрассудные же не хотят следовать хорошим их деяниям.
Говорил он также, что более любит юношей краснеющих, нежели бледнеющих, что не имеет нужды в воине, который двигает руками, когда ходит, ногами – когда сражается, и громче храпит, нежели кричит при нападении.
Издеваясь некогда над весьма тучным человеком, сказал: «Какую пользу может принести отечеству тело, которое от горла до низа занимается брюхом?»
Некто из сластолюбивых людей искал его знакомства. Катон отказал ему, говоря, что не может жить с человеком, которого нёбо чувствительнее сердца.
Он говорил, что душа влюбленного обитает в чужом теле.
Он признавался, что три раза в жизнь свою имел случай раскаиваться: во-первых, что поверил тайну жене своей, во-вторых, что ездил морем там, где можно ехать сухим путем, и, наконец, что пропустил один день для составления завещания.
Некогда сказал он старику дурных свойств: «Друг мой! Старость сама по себе имеет много безобразного, не прибавляй к ней безобразия порока».
Некоторый трибун, который был обвиняем в отравлении ядом человека, предлагал дурной закон и хотел утвердить его насильственно. «Молодой человек, – сказал ему Катон, – не знаю, что хуже: пить ли то, что подносишь, или утверждать то, что предлагаешь».
Будучи хулим человеком, проводившим жизнь беспутную и порочную, Катон сказал ему: «Между нами битва неравная – ты слышишь хулы равнодушно и произносишь их легко; мне и хулить неприятно, и слышать хулы необычно».
Вот какого свойства суть достопамятные его изречения!
Катон был избран в консулы вместе с другом своим Валерием Флакком и получил по жребию ту область, которую римляне называют «Испанией по эту сторону»*. Между тем как многие народы он покорял оружием или привязывал к себе силой слов своих, был неожиданно окружен многочисленным войском варваров и находился в опасности позорного отступления. По этой причине Катон просил помощи соседственных кельтиберов*. Они требовали за вспоможение двести талантов. Всем казалось несносным, чтобы римляне обещали варварам награду за вспоможение. Но Катон сказал, что в том нет ничего постыдного, ибо, одержав победу, заплатят им деньгами не своими, но отнятыми у побежденных; а если потерпят поражение, некому будет платить и некому требовать платы. Он одержал в том сражении* совершенную победу и во всем имел блистательные успехи. Полибий пишет, что Катон велел в один день срыть стены всех городов, находившихся по эту сторону реки Бетис*; их было великое число; все наполнены были воинственными людьми. Катон сам говорит, что покорил более городов, нежели провел дней в Иберии. Это не хвастовство, если подлинно их было четыреста.
Хотя воины его много приобрели в том походе, однако он дал сверх того каждому по фунту серебра, сказав, что лучше многим римлянам возвратиться домой с серебром, нежели немногим с золотом. О себе говорит, что из добычи ничего ему не досталось, кроме того, что съел или выпил. «Впрочем, я не порицаю тех, – говорил он, – которые хотят пользоваться в таких случаях, но я лучше хочу состязаться с добродетельными в добродетели, нежели с богатыми в богатстве и с сребролюбивыми в сребролюбии». Не только себя, но и приближенных своих удерживал от взяток. В походе имел он при себе пять служителей; один из них, по имени Паккий, купил трех мальчиков из числа пленных. Когда это дошло до сведения Катона, то Паккий повесился прежде, нежели предстал перед ним. Катон продал мальчиков и внес полученные деньги в общественную казну.
Он находился еще в Иберии, как Сципион Старший, будучи его неприятелем и желая остановить его успехи и взять командование в свои руки в войне иберийской, достиг наконец того, что был избран преемником Катона в управлении той области. Он отправился туда как можно скорее, дабы отнять власть у Катона. Но тот, взяв пять когорт тяжелой пехоты и пятьсот конных вожатаями, покорил племя лацетанов* и умертвил шестьсот пойманных беглых. Когда Сципион резко упрекнул его, то Катон ответил с некоторой колкостью, что Рим тогда будет могуществен, когда знаменитые и великие граждане не будут уступать незначащим людям награды за храбрость и если простолюдины, каков он, будут состязаться в храбрости с теми, которые родом и славою превышают их. Поскольку же сенат определил не делать никакой перемены во всем том, что Катон учредил в сей области, то начальство унизило славу более Сципиона, нежели Катона, так как время оного проведено было Сципионом в совершенном бездействии и без всяких предприятий. Катон, получив почести триумфа, не ослаб в добродетели и не умалил оной, подобно тем, кто не столько состязается в добродетели, сколько в славе и кто, достигнувши величайших почестей, получив консульство и триумф, проводит уже остальную жизнь в бездействии и забавах и удаляется от дел общественных. Подобно тем, кто в первый раз приступает к делам, жаждет почестей и славы, Катон был готов услужить друзьям и согражданам своим и не отказывал им в помощи ни в походах, ни в тяжебных делах.
Когда консул Тиберий Семпроний начальствовал во Фракии и на Истре*, то Катон находился при нем в звании легата. Будучи трибуном, он отправился в Грецию с Манием Ацилием против Антиоха Великого, который после Ганнибала устрашил римлян более всех. Антиох завладел почти всеми областями Азии, какие имел Селевк Никатор*, покорил себе многие и воинственные варварские народы и в упоении гордости своей стремился вступить в бой с римлянами, почитая уже их одних противниками, достойными себя. Под благовидным предлогом – возвратить вольность грекам, которые не имели в ней нужды, ибо сделаны были незадолго пред тем вольными и независимыми от Филиппа и македонян по благодеянию римлян, – Антиох вступил в Грецию с войском. Греция волновалась и была в недоумении, обольщенная демагогами надеждою на царя Антиоха.
Маний послал посланников в разные города. Тит Фламинин*, как сказано в его жизнеописании, без шума укротил народы и удержал их от новых перемен. Катон утвердил в союзе с римлянами коринфян, патрейцев и эгийцев*. В Афинах пробыл он очень долго. Говорят, что существует речь, произнесенная им перед народом афинским на греческом языке, в которой он превозносит добродетели древних афинян и говорит, что с великим удовольствием увидел красоту и обширность их города. Но это ложно; он говорил с афинянами через переводчика, хотя мог сам изъясниться на греческом языке, но, пребывая тверд в отечественных обычаях, смеялся над теми, которые любили и уважали все греческое. Он шутил над Постумием Альбином, который написал «Историю» на греческом языке и просил у читателей своих извинения. Катон сказал: «Должно извинить его, если он был принужден написать оную по приговору амфиктионов». Уверяют, что афиняне удивлялись быстроте и краткости его речи; то, что он говорил в кратких словах, переводчик объяснял долго и пространно. Вообще он полагал, что слова у греков исходят из уст, а у римлян – из сердца.
Антиох, заняв Фермопильский проход своим войском и оградив валами и стенами места, природой укрепленные, стоял спокойно, думая, что отклонил оттоле войну к другим местам. Римляне не имели никакой надежды вытеснить его спереди. Но Катон, приведши себе на память, как некогда персы обошли узкий проход и обступили греков*, отправился ночью из стана с отрядом войска. Едва поднялись они на высоты, как пленник, который служил им провожатым, потеряв дорогу, заблудился в местах скалистых и непроходимых. Воины впали в уныние и страх. Катон, находясь в опасном положении, велел им остаться на месте и ожидать его; взяв же с собою некоего Луция Манлия, человека, весьма искусного лазить по горам, в глубокую безлунную ночь шел далее с великою смелостью и многими трудами, ибо дикие оливы и высокие скалы ставили преграды зрению и умножали темноту. Наконец нашли тропинку, которая, как они думали, вела вниз к стану неприятельскому; они поставили некоторые знаки на скалах, которые виднее других возвышаются на горе Каллидром*; потом возвратились назад; взяли воинов, привели их к поставленным знакам и, достигши тропинки, шли по оной. Не успели несколько пройти, как тропинка исчезла, и они нашли перед собою пропасть. Недоумение и страх вновь ими овладели. Они не могли ни видеть, ни знать, что находились близко от неприятелей. Между тем день рассветал; показалось одному из воинов, что он слышал некоторый голос, а вскоре потом – что видел греческий вал и передовую стражу под скалой. Катон велел войску тут остановиться и призвал к себе одних фирмийцев*, на верность которых и усердие всегда полагался. Они все вкупе прибежали, окружили его, и Катон сказал им: «Мне нужно поймать живого одного из неприятелей и узнать, кто эти передовые стражи, сколь велико их число, каково их расположение, устройство, приготовления, с которыми нас ожидают. Ваше дело – захватить его со скоростью и смелостью, полагаясь на которые и львы, хотя безоружные, нападают на робких зверей». Едва Катон произнес эти слова, как фирмийцы устремились вниз по горам и неожиданно напали на стражей, привели их в расстройство, рассеяли и, схватив одного воина с оружиями, привели его к Катону. Он узнал от него, что прочее войско занимает проход вместе с царем и что только шестьсот отборных этолийцев охраняют высоты. Тогда Катон, презрев малое число и неосторожность их, первый обнажил меч свой и повел на неприятеля воинов своих при звуке труб и при громких восклицаниях. Как скоро этолийцы увидели, что они несутся по скалам, то убежали к большему войску и исполнили всех смятения и страха.
Между тем Маний с другой стороны нападал на укрепления и пробирался сквозь узкий проход со всей своей силою. Антиох, получив в рот удар камнем, который вышиб ему зубы, поворотил назад свою лошадь по причине сильной боли. Ни одна часть войска его не выдержала нападения римлян. Хотя непроходимые и неприступные места затрудняли бегство, ибо воины, скользя, падали в глубокие болота и на крутые скалы, однако, рассыпаясь на оные через узкие проходы и толкая друг друга, сами были причиной своей погибели, страшась ударов неприятельского меча. Катон был всегда, по-видимому, не скуп на похвалы самому себе. Он не воздерживался от явного самохваления, почитая оное следствием великих деяний. Но о событиях того дня говорил всегда в самых пышных выражениях, уверяя, что увидевшие, как он преследовал и поражал неприятелей, признавались, что Катон ничем столько не был обязан народу, сколько Катону народ; что сам консул Маний, горящий еще от сражений, обнял его, также горящего, долго держал в объятиях своих и в радости своей кричал, что ни он, ни весь народ римский не могут воздать Катону наград, достойных его заслуг. Тотчас по окончании сражения послан он был в Рим самовестником своих подвигов*. Он переправился счастливо в Брундизий; отсюда в Тарент добрался за один день; по четырехдневном путешествии в пятый день прибыл от моря в Рим и первый возвестил о победе. Город исполнился радости и жертвоприношений, а граждане высоких о себе мыслей, ибо они видели, что могли уже обладать спокойно морем и землей.
Вот почти все отличнейшие из военных дел Катона. Касательно внутреннего управления республики: кажется, что изобличать перед судом и обвинять дурных людей почитал он делом достойным немалого внимания. Многих он сам преследовал судом и помогал многим, преследовавшим других. Так он содействовал Петилию, нападавшему на Сципиона*. Но Сципион, полагаясь на знаменитость своего рода и на истинное свое величие, попирал ногами все обвинения. Катон, не успев осудить его на смерть, более его не беспокоил, но вместе с другими доносчиками обратился на брата его Луция, осудил его к внесению денежной пени в общественную казну. Луций, не будучи в состоянии заплатить, находясь в опасности быть скованным, с трудом освободился, лишь обратившись к трибунам*. Говорят, что Катон некогда встретил молодого человека, который шел с форума по окончании тяжбы, успев предать бесчестью неприятеля умершего отца своего. Он обнял его и сказал: «Вот какие жертвы надлежит приносить теням умерших родителей своих! Не агнцев и козлят, но слезы врагов и осуждение!»
Впрочем, и он в управлении не был свободен от обвинений. Неприятели его не пропускали случая, чтобы не нападать на него и не преследовать судом. Говорят, что до пятидесяти раз был он обвиняем судом и что было ему уже восемьдесят шесть лет, когда подана на него последняя жалоба. При этом сказал он известное слово, что, проживши век свой с одними людьми, тяжело оправдывать себя перед другими.
Впрочем – этим не кончились его судебные прения, ибо по прошествии еще четырех лет он преследовал судом Сервия Гальбу*; ему было тогда девяносто лет; и так он, подобно Нестору, почти дожил до третьего поколения людей, проведши всю жизнь в общественных делах; как нами сказано, Катон во многом противился Сципиону Великому в управлении и дожил до времен Сципиона Младшего, который был усыновленный внук старшего и сын Павла Эмилия, победившего Персея и завоевавшего Македонию.
Катон искал цензорства по прошествии десяти лет после консульства своего. Цензорское достоинство есть верх всех достоинств и некоторым образом совершение всего гражданского поприща. Сверх власти, какой пользуются цензоры, они имеют надзор над нравами и поведением сограждан. Римляне были уверены, что не должно оставлять без рассмотрения и внимания, на произвол каждому и по его желанию ни брака, ни рождения детей, ни образа жизни, ни самых пиршеств. Они думали, что во всех случаях более, нежели в открытых народных делах, видны свойства человека. Дабы никто не был увлечен удовольствиями, не преступал отечественных нравов и обыкновенного рода жизни, избирали они блюстителями нравов, исправителями и наставниками граждан – двух так называемых цензоров, одного из патрициев, другого из плебеев. Они имели власть лишать всадника коня и исключать из сената того, кто жил невоздержанно и непристойно, имели надзор над имениями граждан, оценивали оные и составляли описи гражданам, различая род и состояние каждого. Сверх того с достоинством этим сопряжена великая сила.
По этой причине исканию Катона противились почти все известнейшие и знаменитейшие сенаторы. С одной стороны, патриции были мучимы завистью, видя, что люди, сначала неизвестные, восходили на верх почестей и силы, – они почитали то совершенным оскорблением своего благородства; с другой – те, кто чувствовал дурноту своего поведения и от отечественных нравов уклонение, страшились строгости сего мужа, которая, будучи сопряжена с властью, долженствовала быть сурова и неумолима. Итак, согласившись между собой, они противостояли Катону в искании этого достоинства – семь соперников, которые льстили народу и подавали ему «добрые» надежды, как будто бы нужно ему было управление кроткое, к угождению его клонящееся. Напротив того, Катон, не оказывая ни малейшего снисхождения, грозя злым явно с трибуны, кричал, что город имеет крайнюю нужду в великом очищении; представлял гражданам, что если они благоразумны, то должны избрать врача не самого снисходительного, но самого строгого, каков он, а из патрициев один Валерий Флакк, с которым только он мог надеяться произвести что-либо полезное, сразить и пожечь, как гидру*, изнеженность и роскошь. Он говорил при том, что каждый из его соперников спешит получить дурными средствами сию власть, боясь тех, кои стали бы управлять хорошо и справедливо. Народ римский был поистине столь велик и столь достоин иметь великих правителей, что не убоялся суровости и строгости сего мужа. Отвергши тех, кто был слишком снисходителен и хотел во всем поступать к угождению его, избрал он Флакка вместе с Катоном и повиновался ему не так, как человеку, ищущему начальства, но как начальствующему и повелевающему им.
Катон назначил председателем сената* друга и товарища своего Луция Валерия Флакка; из сената же выключил многих, между прочими и Луция Квинтия, который за семь лет перед тем был консулом; славнее же самого консульства было то, что Тит Фламинин, победивший Филиппа, был ему брат. Причиной изгнания было следующее. Луций взял к себе одного отрока по причине красоты его, имел всегда при себе и в самых походах оказывал ему столько почестей и давал столько власти, каких не имел при нем ни один из первых его друзей и родственников. Во время управления своего консульской провинцией отрок сей, лежа по обыкновению за пиршественным столом, осыпал его ласкательствами, которые охотно слушал предавшийся вину Луций; между прочим отрок сказал ему: «Я столь сильно люблю тебя, что хотя в Риме давали гладиаторское зрелище, которого прежде я не видал, однако поспешил к тебе приехать, несмотря на желание видеть убиваемого человека». Луций, оказывая ему взаимные ласки, отвечал: «Не печалься, находясь со мною, я помогу этому». Он велел привести к пиршеству одного из осужденных на смерть и ликтора с секирой и спросил вновь у своего любимца, хочет ли видеть убиваемого человека. Отрок объявил свое желание, и Луций велел отрубить голову осужденному. Вот как многие рассказывают об этом происшествии, и Цицерон в разговоре о старости заставляет Катона таким же образом оное рассказывать. Но Ливий говорит, что умерщвленный был беглец из галлов, что Луций не другому велел умертвить его, но сам собственными руками отрубил ему голову и что так об этом описано в речи Катоновой.
По исключении Луция из сената Катоном брат Луция, не стерпя такого бесчестия, прибегнул к народу и требовал от Катона, чтобы он объявил причину, для чего исключил его. Катон описал перед народом упомянутое пиршество Луция; Луций хотел отпереться; когда же Катон призывал его поклясться, то тот отказался. Все почли изгнание из сената Луция наказанием, достойным его преступления. По прошествии некоторого времени Луций в театре, пройдя мимо места, назначенного для тех, кто были консулами, сел на другое место, далеко от первого, и тем склонил к жалости народ, который кричал и принудил его пересесть на прежнее место, утешая его и облегчая по своей возможности случившееся с ним несчастье. Катон исключил из сената и Манилия – мужа, который надеялся вскоре получить консульство, – за то, что он поцеловал жену свою в присутствии дочери. Касательно себя Катон уверял, что жена никогда не обнимала его, как только во время грозы. «Я блаженствую, – говорил он шутя, – когда гремит Юпитер».
Впрочем, Катон был порицаем и за то, что лишил коня Луция – мужа, удостоившегося триумфа, Сципионова брата. Казалось, что поступком этим он ругался над Сципионом Африканским.
Но более всего он огорчил многих других тем, что уменьшил роскошь. Прямо искоренить ее было невозможно, ибо число ею зараженных и испорченных было уже весьма велико. Катон употребил постороннее средство: платья, колесницы, женские убранства, домашние вещи, стоившие выше пятисот драхм, заставлял он ценить вдесятеро более, дабы чем дороже были оценены вещи, тем более платили с них пошлин. С каждой тысячи денариев назначил он взимать по три асса, дабы склонные к роскоши расставались с ней, будучи обременяемы налогами и видя, что те, кто вел жизнь простую и умеренную, платили в казну менее, хотя имели столько же доходов. Итак, на него досадовали те, кто был обременен этими налогами по причине своей роскоши; досадовали и те, кто отказался от нее по причине налогов. Обыкновенно большая часть людей почитает лишением богатства препятствие выказывать оное. Они выказывают богатство не теми вещами, которые необходимы, но теми, которые излишни. Философ Аристон справедливо удивляется тому, что почитаются блаженными более те, кто владеет излишним, нежели те, кто имеет изобилие в необходимом и полезном. Когда некто из друзей фессалийца Скопада* просил у него чего-то не весьма нужного для него, говоря, что не просит у него ничего полезного и необходимого, то Скопад отвечал: «Однако этими-то – бесполезными и лишними – вещами я счастлив и богат». Вот как желание богатства не сопряжено ни с какою природною страстью, а придано нам извне от простонародных и ложных мнений.
Катон, нимало не внемля ничьим жалобам, становился еще строже. Он уничтожил трубы, которыми общественную воду отводили в дома и сады частных лиц; разрушал частные здания, которые выдавались в улицы; ограничил плату за строения, предприемлемые на иждивении общественном, и возвысил общественные откупы до самых крайних цен. Все это произвело к нему великую ненависть. Тит Фламинин и его сообщники восстали против него и в сенате уничтожили, как бесполезные, все условия, заключенные им для восстановления священных и общественных зданий, побудили самых дерзких трибунов призвать Катона перед народ и взыскать с него два таланта пени. Они весьма много противились сооружению базилики, которую он предпринял построить общественным иждивением на форуме под сенатом и которую назвал он Порциевой базиликой*.
Но народ, кажется, отлично одобрил распоряжения, учиненные им во время цензорского его достоинства, ибо, воздвигши ему кумир в храме богини Здоровья, не означил на нем ни полководства, ни триумфа Катона, но вырезал надпись следующего содержания: «Катон, будучи цензором, исправил и восстановил Римскую республику, клонящуюся к падению и к худшему, хорошими постановлениями, мудрыми учреждениями и наставлениями». Катон прежде смеялся над теми, которые любили подобные почести; он говорил, что они не примечают того, что всю славу свою полагают в произведениях живописцев и ваятелей, но что граждане носят в душах своих впечатленные прекраснейшие его изображения. Когда некто удивлялся тому, что многим неславным людям воздвигнуты были кумиры, а ему нет, то Катон сказал: «Для меня приятнее, чтобы спрашивали, для чего мне не воздвигнули кумира, нежели для чего воздвигнули». Вообще он не хотел, чтобы добрый гражданин терпел похвалы, если то не сопряжено с пользой обществу. Однако никто столько себя не хвалил, как он, и когда порицали кого-нибудь за его поступки, то Катон обыкновенно говаривал: «Не должно его бранить, ибо он не Катон». Тех, кто старался подражать ему в некоторых деяниях, но подражал неискусно, называл он левыми, то есть «неловкими Катонами». Он говорил, что сенат в смутные времена смотрел на него, как мореходы во время плавания на кормчего, что нередко в отсутствие его самые важные дела были отлагаемы. Это свидетельствуется и другими: он имел в республике великую важность по причине образа жизни, способности говорить и своей старости.
Он был хорошим отцом, добрым супругом и недурным хозяином и почитал домоводство немаловажным и непрезрительным делом, которым не надлежало заниматься только мимоходом. По этой причине почитаю нужным говорить здесь о том, что стоит быть упомянуто. Он женился на женщине более благородной, нежели богатой, ибо думал, что благородные и богатые равно горды и высокомерны; но что первые, стыдясь того, что бесчестно, более повинуются мужьям своим во всем том, что прекрасно и благопристойно. Он говаривал, что кто бьет жену или детей своих, тот наносит руку на то, что всего в свете священнее, что он более полагал славы в том, чтобы быть добрым мужем, нежели великим сенатором, что ничему не удивлялся в древнем Сократе столько, сколько тому, что тот, имея злую жену и безрассудных детей, обходился с ними всегда кротко и снисходительно.
Когда родился у него сын, то никакое нужное занятие, кроме общественного, не удерживало его, чтобы не быть при жене своей, когда она мыла и пеленала ребенка. Мать кормила его сама. Часто она давала свою грудь детям своих рабов, дабы произвести в них к своему сыну привязанность тем, что одним молоком с ним были вскормлены. Когда дитя начинало уже понимать, то Катон учил его грамоте сам, хотя имел раба весьма образованного и ученого, по имени Хилон, который учил многих других детей. Но Катон, как сам говорит, не хотел, чтобы раб бранил его сына или драл за уши под тем предлогом, что он худо учился, ни быть обязанным рабу за столь важное учение. Сам учил его грамматике, законам, упражнениям телесным. Не только он учил его метать копье, сражаться в оружиях, ездить верхом, но еще драться на кулаках, терпеть жар и холод, переплывать реку там, где она быстрее и стремительнее. Он говорит, что сочинил и написал сам своею рукой, большими буквами историю, дабы дитя еще дома приобрело опытность, познакомившись с древними отечественными происшествиями. Он так остерегался произносить непристойные слова перед своим сыном, как перед священными девами, называемыми весталками. Никогда не купался вместе с ним – это было общее обыкновение римлян, у которых тесть с зятем никогда не купались вместе, стыдясь наготы. Римляне в свою очередь научили греков впоследствии мыться нагими вместе с женщинами. Таким образом Катон учил и образовал в добродетелях сына своего. Он не находил в нем нималого недостатка в усердии, душа молодого Катона повиновалась во всем по причине хороших ее свойств, но тело его не столько было способно к перенесению трудов. Катон несколько смягчил строгость и суровость в образе его жизни. Несмотря, однако, на телесную слабость, сын его был храбр и славно отличился в сражении с Персеем под предводительством Павла Эмилия. Когда ж выпал из руки его меч, как от удара неприятельского, так и оттого, что рука его была мокра, то молодой Катон в великой горести прибегнул к друзьям своим, собрал их и тотчас напал на неприятелей. После великих трудов и усилий, осветив место сражения, с трудом нашел меч свой под грудами оружий и тел мертвых, своих и неприятельских. Павел Эмилий весьма уважил поступок юноши. Есть и письмо Катона к сыну своему. В нем Катон чрезвычайно выхваляет его честолюбие и старание об отыскании меча. Впоследствии юноша женился на Терции, дочери Павла и сестре Сципиона; он удостоился такого родства за добродетели свои не менее как и за отцовские. Таким образом, попечение Катона об образовании своего сына имело последствия, какие заслуживало.
Катон обыкновенно покупал много пленников, особенно же малолетних, которые, подобно щенкам и молодым коням, были способнее получить воспитание и учение, какое он хотел им дать. Никто из них не ходил в чужой дом, не будучи послан Катоном самим или его женою. Когда их спрашивали, что делает Катон, то рабы отвечали только: «Не знаем». Рабу в доме надлежало или работать, или спать. Катон любил тех, кто спал, ибо думал, что они смирнее и тише тех, которые не спали, и что ко всему можно употребить лучше тех, кто выспался, нежели тех, которые хотят спать. Зная, что рабы делают дурные дела из любви к женщинам, он позволил им за известное количество денег иметь связь с домашними рабынями, но запретил знаться с чужими.
В начале, пока был он беден и служил в походах, не делал затруднения употреблять в пищу что попало и почитал постыдным бранить служителей ради утробы. Но впоследствии, при умножающемся благосостоянии, угощая друзей своих и товарищей в управлении, после стола немедленно наказывал ремнем рабов, которые были нерадивы в исполнении своего дела. Он всегда старался, чтобы между служителями был некоторый раздор и ссора, боясь их согласия, как подозрительного. Когда кто-нибудь из них проступком своим заслуживал смертную казнь, то Катон хотел, чтобы он был судим и по изобличении казнен в присутствии других рабов.
Занявшись весьма тщательно приумножением доходов своих, почитал он земледелие более забавою, нежели прибыточным упражнением. Он употреблял деньги свои на то, что приносило верный доход: приобретал озера, теплые воды, места, нужные валяльщикам, плодородную землю с пастбищами и лесами. Все это приносило ему много денег, и сам Юпитер, как говорил он, не мог им вредить. Он занимался и самым ненавистным лихоимством, называемым «морское», которое производил следующим образом. Занимающие должны были составлять товарищество с многими другими. Когда число товарищей простиралось до пятидесяти и имели такое же число кораблей, то Катон брал одну часть посредством Квинктиона, отпущенника своего, который отправлялся с заемщиками и торговал вместе с ними. Этим средством он подвергал опасности не все, но малую часть своих денег и получал великие выгоды. Он давал денег в долг и рабам своим. Они покупали мальчиков, обучали их его же издержками и продавали по прошествии одного года. Многих из них оставлял Катон у себя, платя самую большую цену, какую за них давали другие. Для побуждения сына своего к занятиям такого рода он говорил ему, что одним вдовам, а не мужчинам прилично уменьшать свое имение. Но то уже слишком сильно, что он осмелился назвать удивительным и божественным того человека, который к доставшемуся ему имуществу прибавил более того, что получил.
Катон был уже стар, когда из Афин прибыли в Рим посланниками платоник Карнеад и стоик Диоген, дабы упросить римлян освободить народ афинский от пятидесяти талантов пени, которая наложена была на него постановлением сикионян за неявку к суду по жалобе граждан Оропа*. Молодые люди, любившие учение, ходили к этим мужам, слушали их и удивлялись им. Всего более Карнеад, которого приятность соединена была с силой и которого слава не уступала самой силе, имея слушателями многих знаменитых и добродетельных римлян, подобно вихрю наполнил город слухом о себе; всюду говорили, что грек, одаренный удивительным и чрезвычайным умом, все прельщая и покоряя себе, влил в души молодых людей сильную любовь к познаниям, которая заставляла их бросать все другие удовольствия и забавы и с исступлением прилепляться к любомудрию. Это нравилось другим римлянам; они с удовольствием взирали, что молодые люди предавали себя познаниям, в которых греки отличались, и искали сообщества с людьми, заслужившими общее уважение. Но Катон оказывал свое неудовольствие с самого начала, как эта охота к учению распространилась в городе; он боялся, чтобы честолюбие юношей не обратилось к сему предмету и чтобы они не предпочли славы, происходящей от силы речей, той, которая приобретается делами и походами. Между тем слава мужей возрастала в Риме. Когда же первые речи в сенате их перевел на латинский язык знаменитый сенатор Гай Ацилий, сам изъявив желание и испросив на то позволение, то Катон решился наконец под благовидным предлогом, выпроводить всех философов из города. Придя в сенат, он выговаривал правителям в том, что посольство, состоящее из людей, которые во всем, чего захотят, могут убедить, пребывает столь долго в Риме без всякой нужды, что должно немедленно сделать решение и постановление о них, дабы они, обратившись к своим училищам, разговаривали с сынами греков, а римские юноши по-прежнему слушали законы и управляющих.
Он поступил таким образом не из ненависти к Карнеаду, как говорят некоторые, но будучи врагом философии и полагая свое честолюбие в том, чтобы презирать греческих муз и греческую ученость. Он говорил, что Сократ не что иное, как пустой говорун и беспокойный человек, старавшийся какими бы то ни было средствами сделаться тиранном своего отечества, ниспровергая отечественные постановления, обращая граждан к мнениям, противным законам. Шутя над долговременным учением Исократа, он говорил, что ученики состаривались при нем, как будто бы в царстве мертвых перед Миносом надлежало им употребить свое знание и говорить судебные речи. Дабы сыну своему внушить отвращение к греческой учености, голосом громким и более грозным, нежели как его лета позволяли, как будто бы вдохновенный богом и пророчествуя, говорил: «Погибнет могущество римлян, как скоро они предадутся греческим наукам!» Но время доказало недействительность зловещего предсказания, ибо республика достигла высочайшей степени могущества тогда, когда римляне предались греческим наукам и всякому роду учености. Катон не только ненавидел греческих философов, но и самих врачей греческих, находившихся в Риме, почитал подозрительными. Он знал, по-видимому, ответ, данный Гиппократом царю персидскому, который призывал его к себе, обещая много золота, – что никогда не предаст себя варварам, воюющим с греками. Катон уверял, что подобную клятву произносят все врачи, и советовал сыну беречься всех их. Он говорил, что сочинил записки, как лечить и содержать больных в доме; что никого из них не оставлял никогда долго без пищи, но кормил зеленью, мясом утиным, или заячьим, или дикого голубя, ибо все это легко и полезно для больных, но только причиняет много снов тем, кто оное ест, что употребляя такой способ лечения и такую диету, был сам всегда здоров и своих сохранял здоровыми.
Впрочем, касательно последнего: хвастовство его не осталось без наказания, ибо лечением своим потерял он и жену и сына. Сам он, будучи от природы сложения крепкого и здорового, содержал себя долго в хорошем состоянии, так что и в глубокой старости любил женщин. Он соединился браком с девицей, которая была не по его летам, по следующей причине. По смерти жены своей он женил сына на дочери Павла и сестре Сципиона. Сам, будучи вдов, допускал к себе рабыню, которая тайно к нему приходила. В малом доме, в котором была молодая супруга, это не могло быть долго сокрыто. Однажды случилось, что служанка прошла с некоторой дерзостью мимо комнаты молодого Катона. Он не сказал ничего, но взглянул с неудовольствием и отвернулся. Не укрылось от взоров Катона это движение. Узнав, что молодые супруги негодовали по этому поводу, он не жаловался, не упрекал им, но, идучи поутру на площадь, по обыкновению окруженный толпою друзей, призывает некоего Салония, бывшего при нем некогда писцом, который находился в числе провожавших его, и спрашивает у него громко, не обручал ли кому дочери своей. Салоний отвечал, что о том и не подумает, не просивши прежде его совета. «Но я нашел тебе хорошего зятя, – продолжал Катон, – лишь бы дочери не был противен по причине возраста его. В нем нет ничего дурного, да слишком уже стар». Салоний просил Катона иметь о дочери попечение и выдать ее за кого ему угодно, ибо она под его покровительством и имеет нужду в его благосклонности. Катон без дальнего отлагательства объявил ему, что он требует дочери его себе. Такое предложение сперва, как легко понять можно, изумило Салония, который думал, что Катон столь же далек от брака, сколь он сам от соединения родством с домом, удостоившимся консульства и триумфа. Но видя, что Катон требовал этого, он принял предложение, потом они пришли на площадь и дали тотчас слово друг другу. Между тем как делаемы были приготовления к браку, молодой Катон пришел к отцу своему с родственниками и спросил у него, не досада или неудовольствие на него заставляет дать ему мачеху. Катон громким голосом сказал: «Боже сохрани, сын мой! Все поступки твои мне приятны и ничем упрекать тебя не могу, но я желаю иметь более детей и оставить отечеству больше граждан таких, как ты». Известно, что еще прежде Писистрат, тиранн афинский, сказал то же самое, когда, имея взрослых детей, женился на аргивянке Тимонассе, которая родила ему Иофонта и Фессала.
Катон от второй жены имел сына, которого прозвал Салонием в честь матери. Старший сын его умер претором. Катон часто упоминает в книгах своих о нем как о человеке весьма добром. Говорят, что он перенес несчастье спокойно, с философской твердостью и что от того нимало не охладел жар его к общественным делам. Почитая долгом своим служить всегда отечеству, не уставал он от исполнения обязанности по причине старости, подобно как впоследствии Луций Лукулл и Метелл Пий или как прежде Сципион Африканский, который, возненавидя народ по причине зависти, восставшей против славы его, переменил образ жизни и дни свои окончил в бездействии. Как некто советовал Дионисию почитать тираннию лучшим украшением при своем погребении*, так Катон почитал лучшим занятием старости общественные дела; свободные же минуты посвящал отдохновению и забавам, сочинению книг и земледелию.
Он написал книги о разных предметах и сочинения исторические*. Будучи еще молод, занимался земледелием по нужде, ибо, как сам говорит, не имел он тогда других доходов, кроме земледелия и бережливости. Но в старости сельскими делами занимался он для препровождения времени для опытов. Он сочинил книгу о земледелии, в которой, между прочим, дает наставление, как печь пироги и как беречь плоды на весь год, желая во всем быть сведущим и отличным от других. Обыкновенно за городом стол его был обильнее. Он звал всегда на ужин соседних и окрестных знакомых и весело проводил с ними время. Обхождение его было приятно и занимательно не только для сверстников его, но и для молодых людей – как по причине великой его опытности во многих делах, так и потому, что сам видел и от других слышал много любопытного и достойного примечания. Он думал, что стол есть одно из лучших средств, могущих связать дружбой людей. За столом его превозносимы были отличные и храбрые граждане; дурные и бесчестные предавались забвению. Катон ни хулою, ни похвалою не подавал случая упоминать о них за столом.
Последнее из государственных дел его, как думают, есть разрушение Карфагена. По самой истине делу этому положил конец Сципион Младший, но война начата по мнению и совету Катона. Поводом к оной было следующее.
Катон послан был к карфагенянам и нумидийскому царю Масиниссе*, воевавшим между собой, дабы разобрать причины их раздора, ибо Масинисса с самого начала был другом римского народа, карфагеняне же тогда были в мире с ним после победы, одержанной над ними Сципионом, который унизил их уменьшением их могущества и обременительным налогом*. Катон нашел Карфаген не так разоренным и не в такой крайности, как полагали римляне; но, напротив того, в хорошем состоянии по причине великого множества юношей, исполненным несчетного богатства, разного рода оружий и военных приготовлений и немало гордящихся ими. Все это заставило Катона думать, что не время разбирать и устраивать дела нумидийцев и Масиниссы и что, если заблаговременно не завладеть городом, издавна враждебным и злобствующим, который возвысился до невероятности, то римляне вновь будут находиться в равных опасностях. Он возвратился немедленно и представил сенату, что прежние поражения и бедствия карфагенян не столько уменьшили их силу, сколько их безрассудность и что римляне сделали их, может быть, не бессильнее, но опытнее в войне, что нумидийская война есть приготовление к сражениям с римлянами, что ожидают удобного к тому случая, называя миром и договорами лишь отсрочку войны.
Говорят также, что Катон, развернув тогу, нарочно вывалил из нее в сенате ливийские фиги; все удивлялись прекрасному виду их и величине, и Катон сказал им: «Земля, производящая такие плоды, не более трех дней плавания отстоит от Рима!» Но то уже слишком сильно, что он каждый раз, как предлагал о чем-либо свое мнение, приговаривал: «Притом я мню, что Карфаген истребить должно!» Напротив того, Публий Сципион, прозванный Назикой, всегда оканчивал свои мнения, говоря и утверждая: «Мне кажется, что Карфаген оставить должно». Кажется, что Сципион, – видя народ, впадающий в великие погрешности по причине надменности своей, видя, что счастье и высокомерие делали его непокорным сенату и необузданным, что силой своею он наклонял всю республику туда, куда увлекало его стремление, – Сципион хотел страхом карфагенян, как уздою, укрощать наглость народа. Он думал, что карфагеняне не столь сильны, чтобы одержать верх над римлянами, и не столь слабы, чтобы быть презираемы. Это самое беспокоило Катона, что над народом, исступленным от великого счастья и по причине своей власти делающим ошибку за ошибкой, висел, так сказать, город, всегда могущественный, в настоящее же время отрезвленный и исправленный несчастьями. По его мнению, надлежало сперва уничтожить внешние опасности и страх республики, дабы потом исцелить внутренние ее раны. Этими представлениями, говорят, Катон произвел третью и последнюю Пуническую войну.
Катон умер в самом начале войны. Предсказав, как бы по вдохновению, о муже, которому надлежало положить войне конец. Тогда он был еще молод и, служа трибуном при войске, оказывал в военных действиях отличную прозорливость и смелость. Когда о том получено было в Риме известие, то Катон сказал:
Вскоре Сципион* своими делами доказал справедливость этого предсказания.
Катон оставил по себе сына, прозванного Салонием, от последней жены и одного внука от первого сына. Салоний умер претором, а сын его удостоен был консульства*. Салоний* был дедом философа Катона, мужа, добродетелью и славою превосходившего всех своих современников.
Сравнение Аристида с Марком Катоном
Описав то, что всего достопамятнее в этих двух мужах, когда сравним всю жизнь одного со всей жизнью другого, то нелегко найдем разностей, ибо они теряются во многих и великих сходствах. Если сравним одного с другим по частям, как поэму или живопись, кажется, что общее между обоими то, что добродетелью и способностями своими достигли они высочайшей силы и власти и без других предварительных средств.
Однако мы находим, что Аристид сделался знаменит тогда, когда Афины не были столь могущественны, а народные вожди и полководцы были состояния посредственного и равного, ибо первое отделение граждан состояло из людей, получавших пятьсот медимнов пшена, второе – из всадников, получавших триста, третье и последнее – из получавших двести, которые назывались зевгиты. Но Катон, уроженец малого города, из сельской жизни, пустил себя, как в беспредельное море – в управление, которое не было уже делом Куриев, Фабрициев и Атилиев, когда республика не допускала, чтобы правители ее и начальники, бедные, сами возделывавшие землю, оставя соху и заступ, всходили на трибуну; когда уже привыкла с удовольствием смотреть на знаменитые роды, на богатства, на раздачи денег, на честолюбивые домогательства сограждан, ибо народ по причине высокомерия и силы своей охотно унижал тех, кто просил начальства. Не равно было иметь соперником Фемистокла, родом не знатного и состояния умеренного (ибо говорят, что имение его состояло в трех или пяти талантах, когда он в первый раз вступил в управление республики), – и состязаться о первенстве со Сципионами Африканскими, Сервиями Гальбами, Квинтиями Фламининами, не имея другой себе подпоры, кроме голоса, смело защищающего правду.
Сверх того Аристид во время Марафонского, впоследствии же и Платейского сражений был избран десятым полководцем, но Катон был избран вторым консулом, хотя многие искали сего достоинства, и вторым цензором, одержав верх над семью знаменитейшими главными соперниками. Аристид притом не был первым ни в котором славном деле; Мильтиад имел первенство в Марафонском сражении, Фемистокл в Саламинском, и, как Геродот говорит, в Платейском Павсаний одержал славную победу. У Аристида же оспаривают и второе место всякие Софаны, Аминии, Каллимахи и
Кинегиры, славно отличившиеся в оных подвигах. Но Катон не только во время консульства своего был первым в Иберийской брани как разумом, так и храбростью, но, будучи трибуном при Фермопилах под предводительством другого, приобрел себе всю славу победы, открыв широкие врата римлянам для нападения на Антиоха; и между тем как царь видел войну перед собою, Катон перевел ее в тыл. Эта победа – блистательное произведение Катона – из Европы прогнала Азию и дала Сципиону возможность перейти в Малую Азию.
В сражениях оба они были непобедимы, но в гражданском управлении Аристид побежден – будучи изгнан происками Фемистокла. Катон имел противоборцами своими почти всех сильнейших и величайших из римлян и, до самой старости препираясь с ними, подобно атлету, сохранил себя непоколебимым. Он многократно был обвинен перед народом и всегда оправдывал себя; многих обвинил сам и иных изобличил, имея силу слова в качестве действенного оружия защиты и нападения; и этому дару справедливее, нежели счастью или гению-хранителю, можно приписать то, что он ничего не претерпел против своего достоинства. Так Антипатр, говоря о философе Аристотеле после его смерти, свидетельствует, что сверх других достоинств он обладал даром убеждать.
Все согласны в том, что человек не может приобрести добродетели выше политической. Немаловажной частью оной полагают многие экономику, ибо город или общество, будучи собранием домов или семейств, укрепляется и возрастает в силе частным благосостоянием граждан. И Ликург, изгнавший золото и серебро из Спарты и введший монету из железа, испорченного огнем, не освободил граждан от домоводства – он отсек излишество богатства, как часть в теле распухшую и гниющую, и тем самым лучше всякого другого законодателя заботился, чтобы граждане имели в изобилии все нужное и полезное. В общественной жизни более боялся он гражданина бедного и недостаточного, нежели богатого и напыщенного своим имуществом.
Из этого явствует, что Катон не хуже управлял домом своим, как и республикой. Он сам умножил свое имение, сделался для других наставником в домоводстве и земледелии, собрав много полезного об этом предмете. Но Аристид бедностью своею заставил обвинять справедливость, как свойство, разорительное для дома и доводящее до нищеты, полезное более всем другим, нежели тому, кто оное приобрел. Однако Гесиод*, побуждая в одно и то же время к домоводству и справедливости, много о том говорит и порицает бездействие и праздность – начало всякой несправедливости. Прекрасно сказал Гомер*:
Не милы мне пруды, не мило домоводство,
Питает что детей и чем они цветут.
Люблю лишь корабли, что бурны волны рвут,
Приятны битвы мне, и копия, и стрелы.
Из этих слов явствует, что не радеющие о домашнем хозяйстве наживаются несправедливостью. Масло, по уверению врачей, весьма полезно в наружных болезнях и весьма вредно во внутренних; справедливый человек не должен, подобно этому, быть полезным другим, а о себе и о делах своих не радеть. Поэтому кажется, что поведение Аристида недостаточно – особливо если то правда, как многие уверяют, что он не позаботился оставить по себе ни дочерям своим приданого, ни довольно денег, чтобы похоронить себя. Следствием стараний Катона было то, что дом его давал республике консулов и преторов до четвертого колена, ибо Катоновы внуки и дети их достигли высших достоинств. Но крайняя бедность потомков Аристида, первенствовавшего славою между греками, заставила одних быть гадателями и толкователями снов, других – простирать руки и просить милостыни; никому из них не позволила она предпринять что-либо великое и достойное этого великого человека.
Может быть, это подаст повод к распре: бедность постыдна отнюдь не сама по себе; разве тогда, когда есть следствием лености, невоздержания, расточительности, безрассудства. Но когда она сопровождает мужа целомудренного, трудолюбивого, правдивого, храброго, управляющего гражданством всеми добродетелями – она есть знак великодушия и высокого духа. Невозможно производить великие дела, заботясь о малых, ни оказывать помощи многим нуждающимся, имея сам нужду во многом. В управлении служит великим пособием не богатство, но самодовольство; человек, не имеющий нужды в лишнем, не отвлекается нимало от занятия делами общественными. Бог один ни в чем не имеет нужды; совершенство же человеческой добродетели состоит в том, чтобы как можно более ограничивать нужды свои. Подобно как тело крепкого сложения не имеет нужды в лишнем платье и в лишней пище, так мудрый человек и здравомыслящее семейство довольствуются малым. Приобретение должно быть соразмерно употреблению; кто много собирает и мало пользуется, тот не может назваться довольным; он суетен, если будет заботиться о приобретении того, чего не желает; или он несчастлив, когда желает оного и из скупости не пользуется им. Я охотно бы спросил у Катона: «Если богатство должно употреблять, на что же гордиться тем, что, приобретши много, довольствуешься малым?» И если похвально – и в самом деле таково! – употреблять хлеб, какой попадется, и пить вино, какое пьют работники и служители, не иметь нужды в пурпуровой мантии и выштукатуренном доме, то ни Аристид, ни Эпаминонд, ни Маний Курий, ни Гай Фабриций не преступали должности своей, не желая приобретения того, которого употребления они отвергали. Было ли необходимо человеку, которого лучшее кушанье составляли репы, им самим печеные, между тем как жена его сама месила хлеб, шуметь столько из-за одного асса и писать о том, какими занятиями можно себя скорее обогатить? Простота и самодовольство есть нечто великое и в одно время избавляют от желания и от заботы приобретать лишнее. И потому, как говорят, в судопроизводстве над Каллием Аристид сказал, что тем должно бедности своей стыдиться, которые бедны против воли, но те должны гордиться ею, кто подобен ему, беден по своей воле. В самом деле – было бы смешно бедность Аристида приписывать лености, когда мог он, не сделав ничего бесчестного, но сняв корысти с одного варвара или присвоивши себе один шатер, соделаться богатым. Но довольно об этом.
Полководство Катона не придало ничего великому могуществу римлян, которое было уже велико, но во время начальства Аристида произведены славнейшие, блистательнейшие и первые дела греческие – Марафон, Саламин, Платеи! Нельзя сравнить ни Антиоха с Ксерксом, ни разрушенные иберийских городов стены с такими тысячами на море и на суше погибших врагов. Во всех этих подвигах Аристид никому не уступал делами своими; славу и венцы, равно как богатство и деньги, оставил тем, кто больше, нежели он, имел в них нужду, ибо он во всем превосходил их. Я не порицаю Катона за то, что величал сам себя и ставил выше всех; хотя в одной речи своей говорит, что хвалить себя и поносить – равно непристойно. Но, по моему мнению, кто не имеет нужды, чтобы другие его хвалили, в добродетели совершеннее того, кто часто сам себя хвалит. Равнодушие к власти немало способствует к тому, чтобы быть кротким в управлении. Властолюбие, напротив того, ненавистно и рождает зависть, которой один совершенно избежал, а другой слишком на себя навлек. Аристид, содействуя Фемистоклу в важнейших предприятиях и сделавшись некоторым образом его телохранителем, восстановил Афины. Но Катон, противясь во всем Сципиону, едва не удержал и не уничтожил предприятия его против карфагенян, в котором он сокрушил силы непобедимого Ганнибала. Наконец, возбуждая против него подозрения и клеветы, он заставил его удалиться из Рима, а брата его Луция обвинил в позорном казнокрадстве.
Что касается до воздержания, которое Катон столько превозносит многими и прекраснейшими похвалами, – Аристид истинно сохранил его в совершенной чистоте. Но брак Катона, не приличный ни летам его, ни достоинству, наводит на него справедливое и немалое подозрение в неисполнении оного. Старику в таких летах, имевшему взрослого сына и невестку, жениться на дочери писца, служащего обществу наемником, вовсе непростительно. Но если он то сделал для удовольствия своего или в досаде мстил своему сыну из-за наложницы своей, то как предлог, так и самое дело, равно постыдны. Слова, которыми оправдывает себя, шутя над сыном своим, несправедливы. Когда бы он хотел родить таких же хороших детей, надлежало бы ему жениться ранее на женщине благородной, а не довольствоваться связью с женщиной бесстыдною, пока никто того не знал, а когда связь его обнаружилась, жениться на дочери не такого человека, с которым родство было бы похвально, но того, которого удобнее мог склонить к такому родству.