Сравнительные жизнеописания — страница 25 из 51

Александр

Приступая в этой книге к описанию жизни Александра и жизни Цезаря, низложившего Помпея, по причине множества предлежащих деяний, я не сделаю никакого предисловия, а прошу только читателей не вменять мне в преступление, если повествую не все преславные их подвиги и не каждый порознь с надлежащей подробностью, но большей частью сокращаю оные. Я не сочиняю истории, а только описываю жизни. Не всегда в знаменитейших деяниях обнаруживается добродетель или порок; или одна шутка более обнаруживает характер человека, нежели сражения, в которых пала тьма людей, нежели величайшие военные действия и осады городов. Как живописцы стараются с точностью изобразить сходство лица и черты глаз, в которых являются свойства человека, мало заботясь о других частях; так и мне да будет позволено более изыскивать внутренние черты душевные и в них представлять жизнь каждого, предоставляя другим описывать великие дела и славные брани.

Весьма достоверным почитается, что Александр был родом со стороны отца Гераклид, происходя от Карана*, а со стороны матери – Эакид, происходя от Неоптолема. Говорят, что Филипп еще в молодости своей был введен в тайны на острове Самофракии вместе с Олимпиадой, которая была также весьма молода и сирота, влюбился в нее и вступил в брак с нею по согласию брата ее Ариббы*. До той ночи, в которую молодым супругам надлежало вступить в брачный чертог, показалось невесте, что сделалась гроза и что в утробу ее ударил перун; от удара вспыхнул сильный огонь, который разделился на пламя, несущееся в разные места, и наконец исчез. Филипп же вскоре после брака увидел во сне, что полагает печать на утробу своей супруги; казалось ему, что на печати вырезан был лев. Прорицатели почли сие сновидение дурным, полагая, что Филиппу надлежало смотреть весьма тщательно за поведением супруги своей, но Аристандр из Тельмесса* объявил, что Олимпиада беременна, ибо ничего порожнего не запечатывают, что она родит сына огненных и львиных свойств. Некогда увидели дракона, который лежал, распростершись подле спящей Олимпиады. Этот случай, как говорят, охладил любовь и нежность Филиппа, который с тех пор уже не часто приходил к ней спать, либо потому, что боялся чародейства и отравы со стороны своей супруги, либо почитая непозволительным жить с нею как имеющей сообщество с существом высшим. Это происшествие повествуется еще иначе. Все женщины этой страны издревле участвуют в орфических таинствах и оргиях в честь Диониса; по этой причине они называются клодонками и мималлонками и совершают многие обряды, подобно эдонянкам, а также фракиянкам, живущим близ горы Гемос (от чего происходит и слово «фрэскэуэйн», выражающее слишком точное, суеверное священнодействие). Олимпиада, любя вдохновения, более других предаваясь своим восторгам, отчасти по примеру варварских жен; во время торжественных шествий она несла больших ручных змей, которые, выползая иногда из-под плаща и священных корзинок и обвиваясь вокруг тирсов* и венков этих жен, поражали мужчин ужасом.

После помянутого явления Филипп послал в Дельфы мегалополитанца Херона, который привез к нему от тамошнего бога прорицание, повелевающее ему приносить жертвы Аммону и сего бога более других чтить. Он лишился того глаза*, который приставил к дверной щели и увидел бога в виде змея, лежащего с царицей. Эратосфен пишет, что Олимпиада, провожая Александра при отправлении его в поход, ему одному будто бы объявила тайну его рождения и напоминала ему мыслить достойно своего происхождения. Другие, напротив того, уверяют, что она отвергала этот слух, как нечестивый, и говорила: «Когда перестанет Александр оговаривать меня перед Герой?»

Александр родился в шестой день первого десятка месяца гекатомбеона*, называемого македонянами лоем, в тот самый день, когда сгорел храм Артемиды Эфесской. По этому случаю Гегесий* из Магнесии сделал замечание, которого холодность могла бы, я думаю, погасить тот пожар. Он сказал, что неудивительно, если сгорел храм, ибо Артемида, как повивальная бабка, была занята принятием новорожденного Александра. Многие, бывшие в то время в Эфесе, почитая сие бедствие предзнаменованием других бедствий, бегали по городу, били себя в лицо и кричали, что тот день произвел на свет великую пагубу и несчастье для Азии. Филипп, покоривший уже Потидею*, в одно и то же время получил три известия, что иллирийцы разбиты Парменионом в большом сражении, что он одержал победу в Олимпии на конском ристании, и наконец, что родился Александр. Он радовался тому, и прорицатели умножали его радость, объявляя, что сын его, родившись при получении трех побед, будет непобедим*.

Что касается до наружности его, то кумиры Лисипповой работы представляют его всех лучше. Александр хотел, чтобы один Лисипп представлял его; художник сохранил в точности живость его взора и наклон шеи, склоняющейся слегка на левую сторону; этому впоследствии многие из преемников его и друзей подражали. Апеллес, изображая его в виде громодержца, не представил его настоящего цвета, но сделал его несколько смуглее и темнее. Хотя Александр, как известно, был бел, и белизна эта на лице и на груди превращалась в румянец. Что от него пахло весьма приятно, и от рта его и всего тела исходило благовоние, которое переходило в его одежду, – об этом читаем мы в записках Аристоксена. Причиной этому может быть его телосложение, которое было горячее и огненное. Благовоние, по мнению Феофраста, происходит от воздействия теплоты на влагу. Оттого сухие и жаркие места земли производят ароматы лучшего вида и в большом количестве, ибо солнце извлекает находящуюся на поверхности тел влажность, как вещество, производящее гнилость. Этот жар тела, по-видимому, делал Александра склонным к питью и к гневу.

Еще в молодых летах обнаруживалось его воздержание, ибо хотя был он горяч и стремителен во всех своих действиях, но был тверд против наслаждений телесных и предавался им с великой умеренностью. Честолюбие же его было сопряжено с духом гордым и возвышенным, превышавшим его возраст. Он не любил всякого рода славу без разбора, подобно Филиппу, который хвастал искусством своим в красноречии подобно софисту и вырезывал на монетах победы, одержанные его колесницами в Олимпии. Напротив того, когда приятели Александра спрашивали его, не хочет ли он пробежать поприще в Олимпии, ибо он был весьма быстр на ногах, то он отвечал: «Да, если только буду иметь царей соперниками!» Вообще, кажется, имел он отвращение к атлетам всякого рода. Хотя он много раз полагал награды не только для актеров, флейтистов и кифаредов, но и даже для рапсодов*, равно как для охоты всякого рода и для сражения на палках; однако никогда не определял он с важностью награды ни для кулачного боя, ни для панкратия.

Некогда в отсутствии Филиппа, он принял и угостил послов царя персидского и, познакомившись с ними коротко, до того прельстил их дружеским обхождением и тем, что не задал им никакого детского и маловажного вопроса, что они были приведены в удивление и почли способности, которыми славился Филипп, за ничто в сравнении с пылкостью, великим предприимчивым духом сына его, ибо он расспрашивал их только о том, сколь длинны дороги, каким образом можно путешествовать в Верхней Азии; так же, каков царь их в отношении к неприятелям, в чем состояла сила и могущество персов. Всякий раз, когда возвещаемо было или о покорении Филиппом важного города, или об одержании славной победы, Александр слушал сие не с веселым лицом; он говорил сверстникам: «Друзья мои! Отец мой все покорит, а мне с вами не оставит произвести никакого славного и великого дела». Жаждая не наслаждения и богатства, но доблести и славы, он думал, что чем больше получит от отца своего, тем менее останется ему произвести что-либо самостоятельно. Воображая, что с возвышающимся могуществом отец его совершит все дела, он хотел получить в наследство власть, сопряженную с трудностями, военными предприятиями и трудами, а не с богатством, негою и наслаждением.

К образованию его, как прилично, были приставлены многие воспитатели, педагоги и учители. Надо всеми имел надзор Леонид, родственник Олимпиады, человек нрава строгого. Он не избегал названия педагога, предмет которого почетен и прекрасен; однако был называем другими, по причине его достоинства и родства с царем, воспитателем и наставником Александра. Место же педагога и самое название принимал на себя Лисимах, родом акарнанец, который впрочем, не имел в себе ничего отличного, но был любим потому, что себя называл Фениксом, Александра – Ахиллом, а Филиппа – Пелеем*; он занимал второе место после Леонида.

Некогда фессалиец Филоник привел к Филиппу для продажи Букефала, за которого требовал тринадцать талантов; Филипп, в сопровождении Александра, сошел на равнину, дабы испытать сию лошадь. Она казалась неукротимой и вовсе негодной к употреблению; не допускала к себе седока, не терпела голоса ни одного из тех, кто был с Филиппом, но перед всеми становилась на дыбы. Филиппу это не понравилось. Он приказал отвести лошадь, как вовсе дикую и необузданную. Александр, который тут находился, сказал: «Какую лошадь теряют, не имея способности и твердости сладить с нею». Сперва Филипп замолчал, но как Александр несколько раз повторял одно и то же и чрезвычайно жалел о лошади, то, наконец, сказал ему: «Ты укоряешь старших себя, как будто бы ты знал что-нибудь больше их, или мог лучше обходиться с лошадью?» – «С этой могу лучше иного сладить», – отвечал Александр. «А если нет, – возразил Филипп, – то какому наказанию подвергнешь себя за твою дерзость?» – «Клянусь Зевсом, заплачу то, чего лошадь стоит», – сказал он. При этих словах начали все смеяться, отец с сыном бились об заклад, и Александр прибежал к лошади, взял ее за повод и обратил к солнцу. По-видимому, он догадался, что лошадь пугалась своей тени, которая падала перед нею и колебалась. После того он побежал с нею, держа ее за повод, поглаживал ее и, видя, что она наполнилась ярости и огня, сбросил с себя тихо свою хламиду, поднялся и сел на нее твердо. Сначала взяв повод покороче, он удерживал лошадь, не ударял и не понуждал ее; наконец, приметив, что она оставила свою ярость, но стремилась к бегу, ослабил повод, погнал ее, понуждая уже смелым голосом и ударом ноги. Сперва Филипп беспокоился о нем и молчал, но когда Александр поворотил назад и прискакал к нему, исполненный гордости и веселья, и все издали восклицания, то отец, как говорят, от радости не мог удержать слез. Когда Александр сошел, то Филипп поцеловав его в голову, сказал ему: «Сын мой, ищи царства себе равного, ибо Македония не вместит тебя!».

Филипп, заметя свойство его непреклонное и упорное, когда употребляли с ним принуждение, но между тем рассудком легко обращаемое к должности, старался сам более его убеждать, нежели ему приказывать. Не доверяя учителям музыки и наук попечения о нем и образования его, как дела, сопряженного с большими трудностями и, по выражению Софокла, требующего многих узд и кормил – он вызвал славнейшего и ученейшего из философов Аристотеля, которому он дал за его наставление самую лучшую и приличную награду, а именно: он опять восстановил город Стагиры*, отечество Аристотеля, прежде им разоренный, и возвратил в оный жителей, разбежавшихся или бывших в неволе. Местом беседы и учения он назначил рощу Нимф при Миезе*, где и поныне показывают каменное седалище Аристотеля и тенистые аллеи. Нет сомнения, что не только преподано было Александру учение о нравственности и политике, но что он участвовал в тайном и глубоком учении, которое перипатетики называют собственно акроаматическим и эпоптейским* и о которых они сообщают немногим. Впоследствии, когда Александр предпринял уже в Азию поход, узнав, что Аристотель издал в свет некоторые книги об этих предметах, он писал ему письмо, в котором упрекает ему за то именем философии и с которого имеем следующий текст: «Александр Аристотелю желает благополучия. Ты нехорошо поступил, издав в свет акроаматическое учение. Чем я буду от других отличен, если учение известно будет всем, по которому я образовался; я бы, конечно, лучше хотел превосходить других знанием важнейших предметов, нежели могуществом. Будь здоров». Аристотель, утешая таковое его честолюбие, оправдывается перед ним, уверяя, что это учение издано и не издано. В самом деле, книги Аристотеля, следующие за его «Физикой», не содержат в себе ничего полезного к учению или преподаванию, а служат только вспоможением для тех, кто с самого начала наставлен в его учении.

Я думаю, что Аристотель в особенности внушал Александру охоту к врачеванию. Не только любил он теорию врачебной науки, но сам лечил больных друзей своих, предписывал лекарства и диету, как можно видеть из его писем. Вообще, был он от природы любитель словесности, познаний и охотник до чтения. «Илиаду» почитал и называл он руководством к военному искусству. Он имел при себе список, исправленный Аристотелем и известный под названием «список из ларца». Он всегда был под его изголовьем вместе с кинжалом, как повествует Онесикрит*. Находясь в глубине Азии, он чувствовал недостаток в книгах и велел Гарпалу* присылать их к нему. Гарпал доставил ему сочинения Филиста, многие трагедии Еврипида, Софокла и Эсхила и дифирамбы Телеста и Филоксена*. Сначала Александр отлично уважал Аристотеля и любил его, как сам говорил, не менее отца, уверяя, что отцу своему был он обязан жизнью, а Аристотелю знанием, что живет хорошо; однако впоследствии возымел к нему подозрение, и хотя оно не побудило его к оказанию Аристотелю какого-либо зла, но в связи их не было более прежней горячности и дружбы, и это было знаком взаимного неудовольствия. Впрочем, врожденная в нем и с самого начала вместе с ним возросшая сильная любовь к философии не изгладилась из души его. Это доказывается уважением его к Анаксарху, посланными Ксенократу в подарок пятьюдесятью талантами* и почестями, оказанными Дандамису и Калану.

При отправлении Филиппа в поход против византийцев* Александр, которому было шестнадцать лет, оставлен был правителем Македонии с полной властью; он имел в своих руках и печать. Он покорил медов, отпавших от македонян, взял их город, изгнал из него варваров, заселил его разнонародными людьми и назвал Александрополем. Он участвовал в сражении, данном грекам при Херонеи, и первый, говорят, ворвался в священный отряд фиванцев. Еще в наше время показывали древний при Кесифе дуб, называемый Александровым, при котором он раскинул свой шатер; недалеко, неподалеку есть курган падших македонян. Эти дела умножили любовь Филиппа к своему сыну; он даже радовался тому, что македоняне назвали Александра царем своим, а его своим полководцем.

Но домашние беспокойства, происшедшие от его браков и любовных связей, от которых царство некоторым образом страдало вместе с брачным чертогом, произвели между ними многие неудовольствия и великие раздоры. Олимпиада, женщина ревнивая, мстительная и злобная, усиливала оные, раздражала Александра. Но самый явный повод к ссоре подал Аттал во время брака Филиппа с молодой Клеопатрой, в которую он влюбился, несмотря на свои лета, и на которой он наконец женился. Аттал, дядя этой девицы, напившись допьяна за столом, увещевал македонян молить богов, да родится от Филиппа и Клеопатры законный царства наследник. Александр, раздраженный этими словами, сказал ему: «Негодяй! Разве я незаконнорожденный?» И с этими словами пустил в него стакан. Филипп извлек меч и поднял на него; к счастью обоих, от сильного гнева и питья он споткнулся и упал. Александр, ругаясь над ним, сказал: «Посмотрите, друзья мои! Тот, кто готовился из Европы переправиться в Азию*, растянулся на полу, перешагивая с ложа на ложе!» После жестокого оскорбления Александр взял Олимпиаду, привез ее в Эпир, а сам имел пребывание в Иллирии. Между тем коринфянин Демарат, который был связан узами гостеприимства с домом их и мог говорить с ними свободно, прибыл в Македонию к Филиппу. После первых дружеских приветствий и поздравлений Филипп спросил Демарата, согласно ли живут греки между собою. «Пристало ли тебе, Филипп, – отвечал он, – заботиться о греках, ты, который собственный дом свой исполнил таких раздоров и зол». Эти слова заставили Филиппа опомниться; он писал Александру и убедил его посредством Демарата возвратиться в Македонию.

Вскоре после того Пиксодар, сатрап Карии, умышляя вступить в союз с Филиппом посредством родства, хотел выдать старшую из своих дочерей за Арридея*, сына Филиппа, и послал в Македонию Аристокрита с этим препоручением. Тогда мать и приятели Александра опять начали внушать ему подозрения и сеяли клеветы под тем предлогом, что Филипп возводит Арридея на престол посредством брака и связи с могущественным домом. Эти представления встревожили Александра. Он послал в Карию Фессала, трагического актера, для переговоров с Пиксодаром; Фессалу было препоручено отклонить Пиксодара от незаконнорожденного и притом тупоумного сына Филиппа и убедить его выдать свою дочь за Александра. Это предложение понравилось Пиксодару гораздо более прежнего. Филипп, получив о том известие, пришел в комнату Александра вместе с Филотом, сыном Пармениона, близким его другом, жестоко укорял и бранил его, как человека низкого духа и недостойного той власти, которая ему назначена, ибо унижался до того, чтобы быть зятем карийца, рабствующего варварскому царю. Между тем он писал коринфянам, чтобы они прислали к нему Фессала в оковах. Он выслал притом из Македонии и других приятелей Александра, как-то Гарпала и Неарха, также Эригия и Птолемея. Александр впоследствии возвратил их и оказывал им великое уважение.

Когда Павсаний, будучи жестоко оскорблен наветами Аттала и Клеопатры и не получая удовлетворения, умертвил Филиппа*, то в этом убийстве большей частью обвиняли Олимпиаду, ибо она поощряла молодого человека, воспламененного уже гневом, к совершению оного. Некоторое подозрение касалось и Александра; ибо, когда Павсаний, после полученного оскорбления, обратился к нему и жаловался горько, то Александр, как говорят, вместо ответа произнес следующий стих из трагедии «Медея»:

Невесту, жениха и тестя вместе с ними*.

Впрочем, он отыскал всех сообщников заговора и наказал их, а когда в отсутствии его Олипиада жестоко расправилась с Клеопатрой, то он изъявил великое на то неудовольствие.

Александру было двадцать лет, когда он получил царство, которому со всех сторон угрожали великие опасности по причине жестокой ненависти и зависти соседей. Смежные варварские народы не терпели порабощения, но желали собственных царей; Греция была побеждена оружием Филиппа, но этот царь не имел времени ее успокоить и приучить к ярму. Он только все расстроил и возмутил и оставил дела при смерти своей в сильном волнении, ибо никто не привык к настоящему положению. Эти обстоятельства беспокоили македонян. Они думали, что Александру надлежало вовсе отстать от греческих дел и не употреблять мер насильственных, а варваров, отпавших от него, привлечь к себе кротостью и удерживать умеренными средствами попытки к переворотам. Александр был противоположного мнения. Он хотел приобрести безопасность и спасти свое владычество смелостью и твердостью духа, будучи уверен, что если бы он оказал хотя бы малейшую уступчивость и снисхождение, то все народы восстали бы против него. С великой быстротой он укротил движения варваров и кончил брани в тамошних странах, которые пробежал с войском и достигнул Истра; в этом походе он победил в великом сражении Сирма, царя трибаллов*. Получив известие, что фиванцы от него отпали и что афиняне были с ними в союзе, он прошел немедленно Фермопилы с войском, сказав: «Демосфен называл меня отроком, пока я находился среди трибаллов и иллирийцев, и юношей, когда я был в Фессалии; итак, я хочу показать ему себя совершенным мужем перед стенами афинскими». Он приблизился к Фивам, давал жителям время раскаяться в своих проступках, требовал выдачи Феника и Протита и обнародовал полную безопасность тем, кто к нему пристанет. Фиванцы со своей стороны требовали у него выдачи Филота* и Антипатра и призвали тех, кто хочет вместе с ними освободить Грецию, присоединиться к ним. После того Александр устремил македонян к нападению. Фиванцы обнаружили дух и мужество, превышавшее их силы, вступив в сражение с неприятелем, силы которого в несколько крат были многочисленнее. Когда охранное войско македонское сделало вылазку из Кадмеи и напало на них с тылу, то фиванцы, будучи отовсюду окружены, большей частью легли на поле брани. Город был взят, разграблен и разрушен. Александр надеялся, что греки, изумленные бедствием, постигшим Фивы, будут приведены в страх и останутся в покое; при всем том в свое оправдание говорил он, что разорением Фив хотел угодить союзникам своим, ибо фокейцы и платейцы имели важные жалобы на фиванцев*. За исключением жрецов, всех тех, кто с македонянами были сопряжены правом гостеприимства, также потомков Пиндара и тех, кто противился решению народа о возмущении против македонян, все другие, число которых простиралось до тридцати тысяч, были проданы. В сражении пало более шести тысяч фиванцев.

В продолжение ужасов и бедствий, в которые погружены были Фивы, некоторые фракийцы, вломившись в дом Тимоклеи, знаменитой и целомудренной женщины, расхищали ее имение, между тем как начальник их, посрамив ее насильственно, спрашивал наконец, нет ли у нее спрятанного где-либо золота или серебра. Она сказала, что есть, и повела его одного в сад и, показав ему колодец, объявила, что тут она скрыла драгоценнейшие свои вещи в то время, когда брали город. Между тем как фракиец наклонился и рассматривал внутренность колодца, Тимоклея, став позади его, столкнула в колодец и, бросая в оный камни в великом множестве, умертвила его. Она была приведена фракийцами скованная к Александру; в виде ее и поступках обнаруживалась важность и высокий дух; она следовала за ведшими ее воинами без смущения и страха. Когда царь спросил, кто она такая, отвечала: «Я сестра полководца Феагена, который сражался против Филиппа за вольность греков и пал в Херонее». Александр удивился как ответу ее, так и поступку, и велел ее освободить вместе с детьми ее.

Он заключил мир с афинянами, несмотря на то, что они изъявили великую печаль за бедственную участь Фив. Хотя в те дни наступал праздник таинств, однако афиняне оного не отправляли, будучи погружены в уныние. Они приняли весьма человеколюбиво тех фиванцев, которые прибегли к ним. Александр, насытив ли уже, подобно львам, ярость свою или желая противоположить самому жестокому и ненавистному поступку поведение кроткое, не только не жаловался и не изъявил неудовольствие на эти поступки афинян, но, напротив того, велел им обращать внимание на то, что происходило вокруг них, ибо им надлежало начальствовать в Греции, если случится с ним какое-либо несчастье. Говорят, что впоследствии воспоминание жестокой участи фиванцев ввергло его в горесть и это было причиной тому, что он со многими другими поступал уже с большей кротостью. Вообще Александр думал, что как умерщвление Клита, совершенное им в пьянстве, так и робость македонян, при предприятии похода на индийцев, робость, из-за которой подвиги и слава его оставались несовершенными, надлежало приписать гневу и мщению Диониса*. Из оставшихся живыми фиванцев не было ни одного, который впоследствии просил бы у Александра чего-либо и не получил бы того, чего желал. Таковы поступки его в отношении Фив.

При всеобщем собрании греков в Истме определено идти войной на персов, и Александр объявлен верховным их полководцем. Многие из государственных мужей и философов приходили к нему с поздравлением. Александр надеялся, что и Диоген Синопский, бывший тогда в Коринфе, последует их примеру. Но так как Диоген, нимало не заботясь об Александре, жил спокойно в Крании*, то Александр сам пошел к нему. Диоген тогда лежал на солнце. Он несколько привстал, увидя множество шедших к нему людей, и взглянул пристально на Александра. Этот, приветствовав его, спросил, не может ли оказать ему какую-нибудь пользу. «Несколько посторонись от солнца», – сказал ему Диоген. Эти слова возбудили такие чувства в Александре, он настолько был поражен величием души и высокомерием Диогена, несмотря на оказанное ему пренебрежение, что, удаляясь от него, сказал сопровождавшим его, которые смеялись и шутили над Диогеном: «Когда бы я не был Александром, то желал бы быть Диогеном».

Желая вопросить прорицалище касательно предпринимаемого похода, прибыл он в Дельфы. По случаю те дни почитались несчастными; в продолжение их запрещено издавать прорицания. Сперва Александр послал к прорицательнице и звал ее; она отказывалась, отговариваясь законом; тогда Александр взошел сам и насильственно повлек ее в храм. Она, как бы не могла устоять против силы его, сказала: «Ты непобедим, сын мой!» Александр, услышав это, сказал, что не имеет нужды в другом прорицании, и что получил от нее тайный ответ, которого он желал.

При выступлении его в поход боги явили многие знамения. Меж прочими замечено, что кипарисный кумир Орфея, бывший в Либетрах*, пустил от себя в те дни сильный пот. Всем казалось это знамение страшным, но Аристандр старался успокоить их, ибо по его мнению это значило, что Александр совершит деяния столь славные и достопамятные, что заставят много трудиться и потеть стихотворцев и музыкантов, прославляющих оные.

Касательно числа войск его самое меньшее полагают в тридцати тысячах пехоты и пяти тысячах конницы, а самое большее в тридцати четырех тысячах пехоты и четырех тысячах конницы. Аристобул* пишет, что на содержание войска было у него не более семидесяти талантов; Дурис говорит, что у него было запасов не более, как на тридцать дней, а Онесикрит уверяет, что на нем было еще долгу двести талантов. Несмотря на столь малые и ограниченные пособия, не прежде он сел на корабль, как по рассмотрении состояния своих друзей. Иному назначил земли, другому село, третьему доход с местечка или пристани. Когда были истощены и расписаны почти все царские имущества, то Пердикка спросил его, что же себе государь оставляет. «Надежду!» – отвечал Александр. «Так и мы, вместе с тобою ратующие, хотим иметь в ней участие», – сказал Пердикка и отказался от назначенного ему имения. Многие из друзей его последовали его примеру. Александр, однако, охотно дарил тех, кто брал и просил у него чего-либо. Таким образом раздарил он большую часть своих имуществ в Македонии.

С такой решимостью и с таким расположением души переправился он через Геллеспонт! Он вышел в Илион, принес Афине жертву, а героям возлияние. Он намазался маслом и, обежав памятник Ахилла вместе со своими друзьями нагим, по обычаю, наложил на него венок, ублажая Ахилла за то, что он при жизни нашел верного друга, а по смерти великого глашатая славных дел своих*. Когда обходил Илион и осматривал его достопамятности, то некто спросил его, не желает ли видеть лиру Александра*. «Мне до ней дела нет, – отвечал Александр, – я ищу лиру Ахилла, на которой он воспевал славу и подвиги храбрых мужей»*.

Между тем Дариевы полководцы собрали многочисленную силу и выстроились на реке Гранике, дабы препятствовать переправе его. Надлежало уже сражаться как бы перед вратами Азии, за вступление в оную и за начало предприятия. Большая часть македонских военачальников страшились глубины реки, неровности и крутизны противоположного берега, на который надлежало им выступить, сражаясь. Некоторые притом напоминали, что не надлежало преступать предписанных македонских обычаев в отношении месяца. Македонские цари в месяц десий не выводят на поле войска. Александр исправил последнее неудобство тем, что приказал называть месяц десий* вторым артемисием. Парменион не советовал ему предпринять столь опасное дело в такое позднее время. Но Александр сказал, что он устыдился бы Геллеспонта, через который переправился, если будет бояться Граника. Он пустился в реку с тринадцатью эскадронами конницы, и казалось, что, предводительствуя более неистово и отчаянно, нежели с рассуждением, шел он на стрелы неприятельские, к местам скалистым, покрытым пехотой и конницей, через реку, которая уносила и топила воинов его. Несмотря на то, он продолжал переправу с великим упорством и достигнул, хотя насилу и с великим трудом, берега, который от ила был влажен и скользок. Он был принужден сражаться беспорядочно, вступать в бой поодиночке с наступающими неприятелями, прежде нежели мог привести в какое-либо устройство переправившихся воинов своих. Неприятели сильно наступали с криком, противоставляли коней коням, действовали дротиками и мечами, после того как копья их переломались. Многие теснились к нему; он отличался от других своим щитом и конским на шлеме гребнем, у которого по обеим сторонам было по перу, белизны и величины чрезвычайной. Он получил удар дротиком под сгибом брони, но не был ранен. Полководцы Ресак и Спифридат* вместе на него устремились; от одного он уклонился, а Ресака, одетого в броню, ударил копьем; оно переломилось, и Александр схватился за кинжал. Между тем как они сошлись, Спифридат, ставши сбоку и приподнявшись с великой скоростью, нанес ему удар персидской секирой; он сорвал гребень с одним пером; шлем едва выдержал удар, так что секира коснулась верхних волос его; Спифридат вторично поднимал руку, дабы нанести ему удар, но Клит, прозванный Черным, успел пронзить его насквозь дротом; в то же время пал и Ресак, пораженный мечом Александра.

Между тем как конница находилась в жаркой и опасной битве, переправилась македонская фаланга, и собирались пехотные силы. Недолго и неупорно выдерживали неприятели нападение. Они все обратились в бегство, кроме греческого наемного войска, которое, выстроившись плотно на холме, хотело сдаться с условием. Но Александр, управляемый более яростью, нежели рассудком, напал на них первый; под ним убили лошадь, которая поражена в бока мечом. Лошадь эта была не Букефал, но другая. Здесь пало и было ранено большое число воинов его, ибо они вступили в бой с храбрыми и отчаянными людьми. Говорят, что со стороны персов пало двадцать тысяч пехоты и две тысячи конницы. Со стороны Александра, по уверению Аристобула, пало всего тридцать четыре воина, из которых девять были пешие. Александр велел соорудить им медные кумиры*, которые изваяны Лисиппом. Он делал участниками в победе своей всех греков, но афинянам в особенности послал триста щитов из отнятых у неприятелей; на остальной же добыче велел сделать надпись, служащую к чести всех их: «Александр, сын Филиппа, и греки, исключая лакедемонян, отняли у варваров, обитающих в Азии». Чаши, пурпуровые покрывала и подобные персидские вещи, кроме немногих, отослал все к матери своей.

Это сражение произвело тотчас в делах Александра полезный оборот. Он взял после того Сарды – главную твердыню приморских стран персидской державы; другие области к нему приставали. Только города Галикарнасс и Милет оказали ему сопротивление. Он взял оные приступом и покорил окрестные области. Между тем был он в нерешимости касательно дальнейших предприятий, то стремился идти навстречу Дарию и одним сражением решить все дело, то думал сперва приучить свою силу к трудам и укрепить пособиями и деньгами, доставляемыми ему приморскими областями, и потом обратиться в Верхнюю Азию на Дария.

В Ликии, недалеко от города Ксанфа, есть источник, который в то время, говорят, сам переменил свое течение и, выступив из своих пределов, выбросил со дна медный лист, на котором древними письменами было изображено, что владычество персов будет испровергнуто греками. Вознесясь тем более духом от этого прорицания, он спешил очистить от неприятелей приморские области до Финикии и Киликии*. Прохождение его через Памфилию подало многим историкам материю к живописным и великолепным рассказам, внушающим изумление. Они уверяют, что море, по некому божественному счастью, отступило перед Александром, хотя в прочем оно всегда ударяет с великой силой в берега и редко обнажает выдающиеся мелкие скалы, лежащие под хребтом крутых и утесистых гор этой земли*. Менандр в комедии, шутя над странностью происшествия, говорит:

По-Александровски дела мои идут.

Ищу ли я кого? – Он сам собой уж тут.

Проехать должно ли мне куда-либо чрез море?

Оно расступится – и дно явит мне вскоре.

Но Александр в письмах своих ничего не упоминает об этих чудесах; он говорит только, что прошел так называемую «Лестницу»*, спустившись из Фаселиды. По этой причине в этом городе провел он несколько дней, в продолжение которых увидел на площади стоящий кумир умершего Феодекта*, который был родом из Фаселиды. После ужина, составив веселое вакхическое торжество, он бросил на кумир множество венков – оказывая шутками почесть мужу, с которым познакомился посредством Аристотеля и философии.

После того он покорил противившихся ему писидян, занял Фригию и взял город Гордий*, в котором древний Мидас имел, говорят, свое пребывание. Здесь увидел он известную телегу, связанную корой кизилового дерева, и от тамошних жителей услышал касательно оной слова, которым они верили, будто бы судьбой определено сделаться царем вселенной тому, кто развяжет узел. Писатели большей частью говорят, что концы узлов были спрятаны и переплетались многими оборотами, так что Александр, не будучи в состоянии развязать узел, разрубил оный мечом, от чего обнаружилось множество концов. Но Аристобул говорит, что он развязал узел весьма легко, вынув из оглобли затычку, которая держала ремень или гуж. И таким образом вытащил ярмо из телеги.

После того покорил он пафлогонцев и каппадокийцев и получил известие о смерти Мемнона*, который, предводительствуя войсками Дария на приморских областях, подавал надежду, что причинит Александру многие препятствия, остановки и затруднения в предприятии его. Этот случай более утвердил его в намерении обратиться к Верхней Азии.

Уже и Дарий шел из Суз, полагаясь на множество своих сил: он имел шестьсот тысяч воинов. Один виденный им сон, который маги толковали так, чтобы ему угодить, нежели как было правдоподобно, внушал ему большую бодрость. Ему приснилось, что македонская фаланга была вся в огне, что Александр, нося одежду, которую прежде носил сам Дарий, будучи царским астандом*, служил ему; потом Александр вошел в храм Бела и исчез. Этим, вероятно, бог знаменовал, что дела македонян будут блистательны и славны, что Александр завладеет Азией, подобно как завладел оной Дарий, сделавшийся царем из астанда, и что вскоре во славе кончит жизнь.

Бодрость Дария еще более умножилась от долгого пребывания Александра в Киликии. Он приписывал это робости. Но причина оного была болезнь, которая приключилась с царем, по уверению одних, от трудов, а по уверению других – от купания в водах замерзшей реки Кидн*. Никто из врачей не отважился ему помочь; они почитали опасность сильнее всех лекарств и боялись обвинения со стороны македонян в случае неудачи. Врач Филипп, акарнанец, хотя и видел трудное свое положение, однако, доверяя дружбе Александра к себе и почитая непростительным при такой опасности его не подвергнуться опасности самому и не оказать ему помощи до последней крайности, жертвуя собою, решился лечить его. Он убедил его принять лекарство немедленно, если он желал себя укрепить к продолжению похода. Между тем Парменион, находившийся при войске, писал Александру письмо, в котором советовал ему беречься Филиппа, будто бы Дарий подкупил великими дарами и обещанием выдать за него свою дочь за умерщвление Александра. Александр прочитал письмо, не показал его никому из своих друзей и положил под изголовье. Вскоре в назначенное время вошел к нему Филипп с приближенными, неся в чаше лекарство. Александр подал ему письмо, и сам принял лекарство охотно и без подозрения. Зрелище было разительно и трогательно! Один принимал лекарство, другой читал письмо; оба взглянули друг на друга, но не с равными чувствами. Александр спокойным и веселым лицом изъявлял Филиппу доверенность и благосклонность; Филипп, приведенный в изумление клеветой, то призывал в свидетели богов, простирая руки к небу, то падал на ложе Александра и заклинал его быть покойным и полагаться на него. Лекарство сначала имело сильное действие на тело больного и сжало в самой глубине всю силу жизни, так что Александр от случившегося с ним обморока лежал без голоса; едва приметны были в нем слабые знаки чувства. Однако вскоре Филипп поднял его; Александр укрепился и показался македонянам, которые были погружены в уныние, пока его не увидели.

В Дариевом войске находился македонянин по имени Аминт*, который убежал из своего отечества и довольно знал характер Александра. Видя, что Дарий намеревался идти на него в узкие горные проходы, советовал ему остаться лучше на месте, дабы на равнинах, пространных и открытых, дать сражение неприятелю, силы которого в сравнении с Дариевыми были весьма малы. Дарий отвечал ему, что он боялся, чтобы неприятели не успели уйти и чтобы Александр не убежал. «Этого можешь не опасаться, государь! – сказал ему Аминт. – Он сам пойдет на тебя и уже, наверное, идет». Представления Аминта не убедили Дария, который направил путь к Киликии; в то самое время, как Александр шел против него в Сирию. В темноте ночи они разъехались и поворотили назад. Александр радовался сему случаю и спешил на встречу Дарию в узких проходах; между тем Дарий желал занять первое положение и вывести войско из узких проходов, ибо уже понял он, что против выгод своих вступил в страну, неспособную к действиям конницы, ибо в разных местах пресекали ее море, горы и река Пинар, протекающая посреди ее. Напротив того, служила выгодным положением неприятелю по причине малого числа его. Счастью обязан Александр столь выгодным положением; однако сделанные им распоряжения содействовали ему к одержанию победы более самого счастья. Хотя неприятели были в несколько раз многочисленнее его, но он не допустил их окружить себя и правым крылом обошел их левое, напал на них сбоку и обратил в бегство тех, кто против него действовали, сражаясь сам впереди своего войска. По этой причине был он ранен мечом в бедро, по свидетельству Харета*, самим Дарием, с которым будто бы схватился. Но Александр в письме своем к Антипатру о сражении не говорит, кто ударил его, а только пишет, что он ранен в бедро кинжалом, но что рана не имела никаких важных последствий.

Он одержал славнейшую победу, положил на месте более ста десяти тысяч неприятелей, но не поймал Дария, который в бегстве своем опередил его четырьмя или пятью стадиями. Впрочем достались ему колесница и лук Дария, с которыми возвратился к войску. Он застал македонян, которые из стана неприятельского вывозили несчетное богатство, несмотря на то, что неприятели, будучи, так сказать, налегке и в готовности дать сражение, большую часть обоза оставили в Дамаске. Македоняне выбрали для Александра Дариев шатер с великолепной прислугой, наполненный драгоценными уборами и великим богатством. Александр немедленно скинул доспехи и пошел в баню, сказав: «Пойдем смыть с себя пот сражения в Дариевой бане». Некто из приближенных его сказал: «Не в Дариевой, но в Александровой! Ибо собственность побежденного должна принадлежать победителю и называться его именем». Он нашел в бане множество золотых сосудов, черпал, чаш для мира, отделанных весьма искусно. В комнате разливались превосходные благовония ароматов и благовонных духов; Александр вошел в шатер, который высотой и обширностью, также великолепием лож, столов и столовых приборов был чрезвычайный; он взглянул на своих приближенных и сказал им: «Это, по-видимому, и называется царствовать!»

В то самое время, как он хотел ужинать, принесено ему было известие, что среди плененных ведут мать, жену и двух дочерей Дария, которые, увидя колесницу и лук его, рыдали и били себя, почитая его погибшим. Александр несколько времени размышлял сам с собою и, чувствуя более их положение, нежели свое, послал Леонната для возвещения им, что Дарий не умер и что им не должно бояться Александра, что он воюет с Дарием за владычество, но что между тем они будут пользоваться всем тем, что получали тогда, когда царствовал Дарий. Слова эти показались женщинам кротки и милостивы, но поступки его с ними обнаружили еще большее человеколюбие. Он позволил им похоронить кого они хотели из убитых персов, употребив на то одежды и уборы, полученные в добычу. Он нимало не убавил ни услуги, ни почестей, которые они прежде имели; доходов же теперь получали более чем прежде. Но прекраснейшая и самая царская милость для добродетельных и знаменитых женщин, попавшихся в плен, была та, что они не слышали, не могли ни подозревать, ни бояться со стороны его ничего неблагопристойного, как бы они не находились среди неприятельского стана, но были охраняемы в священной и неприступной обители дев; они проводили жизнь уединенную, будучи никем невидимы. Хотя жена Дария была прекраснейшая из всех цариц, как и сам Дарий был прекрасен и великоросл, а дочери их были похожи на родителей, но Александр, по-видимому, почитая приличным царю более владеть собой, нежели побеждать врагов, не только не коснулся этих женщин*, но не познал никакой другой женщины прежде брака, исключая Барсины. По смерти Мемнона она осталась вдовою и была поймана в Дамаске. Она была образованна по греческому воспитанию; нрава была кроткого, притом отцом ее был Артабаз, сын царской дочери. Итак, Александр обратил к ней любовь свою, как говорит Аристобул, по совету Пармениона, который убедил Александра оставить себе сию прекрасную и благородную женщину. Александр, взирая на других пленниц, отличных ростом и красотой, шутя говаривал, что вид персиянок мучителен для глаз. Противополагая же прелестям их наружности изящность воздержания и целомудрия своего, он отсылал от себя как бездушные прекрасные кумиры.

Некогда Филоксен, военачальник приморских областей, писал ему, что некто тарентинец Феодор, находившийся при нем, имел для продажи двух отроков чрезвычайной красоты и спрашивал Александра, не хочет ли он их купить, то Александр, сильно на сие негодуя, кричал много раз и говорил друзьям своим, неужели Филоксен заметил в нем что-либо постыдного и делает ему такие срамные предложения. Он писал письмо, наполненное ругательствами, к Филоксену и велел ему отправить Феодора с товаром его к погибели. Он выговорил равно и Гагнону, который писал ему, что хочет купить и привести к нему мальчика Кробила, который славился в Коринфе красотою. Получив известие, что македоняне Дамон и Тимофей, бывшие под начальством Пармениона, обесчестили жен каких-то наемных ратников, он писал к Пармениону, что если эти воины будут изобличены в сем преступлении, то предать их смерти, как любых зверей, рожденных на гибель людей. В том же письме пишет он о самом себе следующие слова: «Что до меня касается, я не только не видел жены Дария или не желал ее видеть, но и не позволил никому говорить мне о красоте ее». Он говорил, что сон и любовные наслаждения заставляли его чувствовать, что он смертен, ибо как утомление, так и наслаждение равно происходят от слабости природы нашей.

Он был весьма воздержен и в пище. Это доказывал он как многими опытами, так в особенности тем, что он сказал Аде*, которую называл матерью и сделал царицей Карии. В знак любви своей она посылала к нему ежедневно разные кушанья и лакомства и наконец послала к нему лучших поваров и пекарей. Александр сказал, что не имеет в них нужды, ибо у него есть лучшие повара, полученные им от воспитателя своего Леонида, а именно: ночной переход для завтрака и умеренный завтрак для ужина. «Леонид, – говорил Александр, – осматривая мою комнату, открывал ящики, где была моя постель и одеяло, дабы видеть, не поставила ли мне мать чего-либо лакомого и излишнего».

Самая склонность его к вину не столь была велика, как вообще думают. Это доказывается протяженностью времени, которое он более проводил в разговорах, нежели в питье, и при каждой чаше всегда начинал длинную речь. Обед был продолжителен только тогда, когда Александр был свободен от дел. Когда надлежало действовать, то ни пиршество, ни сон, ни забавы, ни брак, ни зрелище не могли остановить его, как некоторых других полководцев. Вся жизнь его служит тому доказательством, ибо несмотря на ее краткость, она преисполнена величайших и славных деяний. Когда он не был занят делами, то встав сперва приносил жертву богам, а затем завтракал, сидя; после того весь день проводил в охоте, в сочинении, в рассматривании дел между воинами или в чтении. Когда путешествовал не к спеху, то дорогой учился или стрелять из лука, или всходить на бегущую колесницу, или соскакивать с нее. Часто он для забавы ловил лисиц или птиц, как можно видеть из дневных записок. Останавливаясь на ночлег, он мылся в бане или мазался маслом и между тем расспрашивал надзирателей за товарами, все ли пристойно изготовлено к ужину. Ужин начинался уже поздно и с наступлением темноты. Достойны замечания старание его и заботливость касательно стола; он хотел, чтобы все угощаемы были с равным вниманием и без всякого небрежения. Как уже сказано, он проводил долгое время за питьем по причине говорливости своей. Он был самый любезный из царей в дружеской беседе; и не был лишен никакой приятности. Но впоследствии он сделался неприятным по причине своей хвастливости и слишком походил на простого воина, будучи уже склонен к надменности и предаваясь льстецам, которые удаляли от него присутствующих умных людей, не хотевших ни состязаться с ними в лести, ни казаться ниже их в похвалах, воздаваемых Александру, ибо одно почитали они постыдным, другое – опасным. После питья он умывался в бане, потом предавался сну и спал нередко до полудня; иногда и целый день. Он был столько равнодушен к вкусным кушаньям, что часто посылал к друзьям своим самые редкие рыбы и другие произведения, привозимые к нему с моря, и нередко ничего себе не оставлял. Впрочем ужин его был всегда великолепен; вместе с успехами умножились и расходы на стол, которые дошли до десяти тысяч драхм и на том остановились; такое количество определено было издерживать и тем, кто угощал у себя Александра.

После сражения, данного при Иссе, Александр послал взять в Дамаске деньги и обозы, также детей и жен персидских. При этом фессалийская конница получила великую прибыль. Она чрезвычайно отличалась в сражении и потому Александр нарочно послал ее туда, желая, чтобы она тем воспользовалась. Стан Александра наполнился богатством; в первый раз тогда получили македоняне во власть свою золото и серебро и женщин, вкусили варварский образ жизни и спешили, подобно ловчим псам, ищущим следов зверя, отыскивать персидское богатство.

Между тем Александр почел нужным утвердиться в приморских областях. Цари кипрские немедленно предали себя ему, Финикия вся покорилась, кроме Тира. Он осаждал этот город в течение семи месяцев, поднял валы, поставил машины, а со стороны моря окружил его двумястами триерами. Во сне он увидел Геракла, который со стены простирал к нему руку и призывал его. Многим жителям Тира приснилось, что Аполлон говорил им: «Я уйду к Александру, ибо мне не нравится то, что делается в городе». За это тирийцы поступили с богом, как с пойманным при переходе к неприятелю беглецом; они связали его кумир цепями, пригвоздили к основанию и называли его александристом*. Александр увидел еще следующий сон: показался ему сатир, который будто бы шутил с ним издалека; когда он хотел его поймать, то сатир вырвался. Александр бегал вокруг него и убедительно просил его не убегать, тогда сатир дал себя поймать. Прорицатели, раздробляя слово «сатир», довольно вероятно говорили, что оно значит: «Са», то есть «твой», и «Тир». Показывают еще теперь источник, близ которого он увидел во сне сатира.

Осада еще продолжалась, когда Александр предпринял поход против арабов, живущих при Антиливане*. Он находился в опасности потерять жизнь за воспитателя своего Лисимаха, который хотел провождать Александра, говоря, что он не был хуже, ни старее Феникса. Приблизившись к гористой стране, Александр оставил лошадей и шел пешком, воины далеко опередили его; между тем, как он при наступлении уже ночи, находясь недалеко от неприятелей, не хотел оставить уставшего и изнеможенного Лисимаха, но старался облегчить его и помогать ему. Таким образом, с немногими воинами отстал он неприметно от войска и должен был провести ночь в опасном месте, в темноте и при сильном холоде. Он увидел вдали горящие рассеянно огни неприятельские. Полагаясь на легкость своего тела и имея привычку всегда утешать македонян в трудных обстоятельствах принятием участия в трудах их, побежал он к тем неприятелям, которые ближе других развели огонь и сидели около него, поразил двух кинжалом, схватил головню и принес ее к своим воинам. Они развели большой огонь и тем до того устрашили варваров, что они убежали. Македоняне обращали в бегство тех, кто напал на них; и таким образом провели ночь безопасно. Это повествуется Харетом.

Что касается до осады Тира, то она кончилась следующим образом. Александр давал отдых своему войску после многих прежних трудов и только часть оного приводил к стенам города, дабы держать неприятелей в тревоге. Между тем Аристандр, прорицатель, приносил жертву и рассматривал знамения во внутренности ее, смелее обыкновенного обнадежил предстоявших, что в тот месяц, без сомнения, город будет взят. Это произвело всеобщий смех, ибо то был последний день месяца. Царь, увидя Аристандра в недоумении и стараясь всегда поддерживать сколько мог прорицания, велел считать тот день третьим кончающегося месяца, а не тридцатым. Он велел затрубить в трубы и приступил к стенам с большей силою, нежели как с самого начала думал. Приступ был силен; войска, отдыхавшие в стане, не утерпели быть в бездействии; они прибежали и помогали своим. Жители были приведены в отчаяние, и город в тот день был взят*.

После того он осаждал Газу, самый большой город в Сирии. Одна птица пустила сверху глыбу земли, которая пала к нему на плечо. Птица сия потом села на одну из машин и неприметным образом впуталась в жилистых сетках, которые употребляли при оборачивания веревок. Это знамение исполнилось так, как предсказано было Аристандром. Александр был ранен в плечо, но завладел городом.

Он послал значительную часть добычи Олимпиаде, Клеопатре* и друзьям своим, а Леониду, своему воспитателю, послал ладану на пятьсот талантов, да мирры на сто, вспомнив надежду, которую возымел в своем ребячестве, по следующей причине. Некогда во время жертвы схватил он обеими руками фимиама и бросил в огонь. Леонид сказал ему: «Когда ты, Александр, завладеешь страной, приносящей ароматы, тогда приноси курения столь расточительно, а теперь употребляй бережливо то, что у нас есть». По этой причине Леониду писал он следующее: «Я посылаю тебе ладана и мирры в изобилии, дабы ты перестал скупо приносить оные богам».

Те, кто принимал богатство и обозы Дария, принесли к нему ларец, великолепнее которого, по словам их, они ничего не видали. Александр спрашивал у друзей своих, какую дорогую вещь, по их мнению, надлежало хранить в нем? Мнения их были различны, и Александр сказал, что в него положит и будет беречь «Илиаду». О том свидетельствуют многие из достоверных писателей. Если справедливо то, что говорят александрийцы, полагаясь на свидетельство Гераклида, то Гомер был хороший Александру товарищ и советник в военных делах.

Завладев Египтом*, он вознамерился построить великий и многолюдный греками населенный город и назвать оный своим именем. По совету архитекторов он измерил уже некоторое место и хотел обвести его стеной, как ночью во сне увидел странное явление: муж, весьма седой и видом почтенный, казалось, предстал к нему и сказал следующие стихи*:

Остров средь бурного моря стоит пред страною Египта.

Зовут оный Фаросом…

Александр встал немедленно и пошел к Фаросу, который тогда еще был островом, несколько выше Коновского устья, но ныне насыпью соединен с твердой землей. Найдя место это чрезвычайно выгодным и способным (это была полоса, похожая на перешеек довольной ширины и отделяющий большое озеро от моря, которое оканчивается обширным пристанищем), Александр сказал, что Гомер во всем удивительный и есть искуснейший архитектор, и велел сделать начертание городу, применяя его к местному пространству. За неимением белой земли работники брали муку и на поле, грунт которого был черный, начертили ею род круговидного залива. Две прямые его основания заключали внутреннюю окружность, имеющую вид македонской хламиды, которая становится уже в равной мере. Царю понравилось это начертание. Как вдруг большие разных родов птицы в несчетном множестве, поднявшись с моря и с озер, подобно тучам слетели на сие место и выклевали всю муку. Это знамение смутило и самого Александра; однако прорицатели успокоили и ободрили его, уверяя, что город, им основываемый, будет изобильнейший и в состоянии питать многонародных людей.

Итак, Александр велел приставленным к этой работе людям приступить к делу, между тем предпринял он длинный путь к прорицалищу Аммона, сопряженный со многими трудами, неудовольствиями и двумя опасными обстоятельствами. Одно есть безводие, ибо в продолжение нескольких дней надлежит идти степью; другое – южный ветер, который мог подняться с силою во время похода по глубоким пескам на необозримой равнине, как сие случилось в древности, когда Камбиз предпринял такой же поход. Ветер, подняв песчаные холмы и взволновав все поле, засыпал и погубил войско его, состоявшее из пятидесяти тысяч людей. Почти всем приходили на мысль эти бедствия, но отвлечь Александра от того, на что он решился, было весьма трудно. Счастье, исполняя с послушанием предначертания его, сделало его твердым и непреклонным в намерениях своих; пылкий дух его, действуя с непреклонным упорством, не уступал и самым бездушным вещам, хотел преодолеть не только неприятелей, но местоположения и самое время.

Впрочем, люди более верили оказанной ему богом помощи в тогдашнем походе и в трудном его положении, нежели прорицаниям, впоследствии ему изреченным; оные проистекли от той, свыше ниспосланной ему помощи. Во-первых, ниспадшие от Зевса обильные дожди не только освободили войско от страха претерпеть жажду, но освежили распаленный и сухой песок, который, сделавшись влажным, оселся; отчего воздух стал чище и к дыханию способнее. Потом, когда смешались знаки, по которым проводники находили дорогу, и воины блуждали по незнанию оной и отставали одни от других, то появились вороны, которые приняли на себя указание дорог; они летели вперед, спешили, когда войско шло за ними, ожидали его, когда оно отставало и медлило, а что всего удивительнее, по уверению Каллисфена, криком своим во время ночи они призывали тех, кто сбивался с пути и тем приводили их на прямую дорогу.

Пройдя степь, он прибыл в город, где прорицатель Аммона поздравил его именем от имени бога, якобы отца его. Когда Александр спросил, не укрылся ли от него кто-либо из убийц отца его, то прорицатель напомнил ему не говорить неприличных речей, ибо отец его не есть смертный. Александр, изменив форму вопроса, спрашивал, всех ли Филипповых убийц наказал; также желал знать касательно того, соизволяет ли бог сделаться ему владыкой всех народов. Прорицалище дало ответ, что бог соизволяет и что Филипп совершенно отомщен. Александр после того приносил богу великолепные дары, а жителям раздал денег.

Вот что пишут большей частью писатели касательно полученных прорицаний! Александр в письме к своей матери пишет, что даны ему тайные прорицания, которые ей одной он откроет по возвращении своем. Некоторые повествуют, что прорицатель, желая приветствовать его ласково на греческом языке, вместо того, чтобы сказать «О пайдион» («О, дитя!»), по варварскому выговору переменил последнюю букву «н» на «с», и сказал «О пайдиос!» («О, сын Зевса!»). Эта ошибка выражения весьма была приятна Александру, а в народе распространилось, что бог назвал его сыном Зевса. Говорят также, что в Египте он был слушателем философа Псаммона и что более всего понравилась ему та мысль, что над всеми людьми царствует бог. Ибо все то, что начальствует и правит другими, есть природы божеской. Несмотря на то, сам он рассуждал о том с большей философией и говорил, что бог есть общий отец всем людям, но что он в особенности почитает своих добродетельных мужей.

Вообще он был высокомерен в отношении к варварам и показывал себя весьма уверенным в божественном своем происхождении, но перед греками с великой умеренностью и осторожностью выдавал себя за бога. При всем том в письме своем к афинянам о Самосе он пишет следующее: «Я бы вам не уступил славного и свободного города; вы владеете им, получив его от тогдашнего владыки, называвшегося моим отцом». При этом он разумел Филиппа. Впоследствии будучи некогда ранен стрелой и чувствуя сильную боль, сказал приятелям своим: «Это, друзья мои, есть кровь, а не влага*, какая из тела блаженных богов истекает». Некогда при сильном громе, который устрашил всех собеседников, софист Анаксарх сказал ему: «Не сделаешь ли ты, сын Зевса, что-либо сему подобное?» Александр, засмеявшись, отвечал: «Я не хочу стращать друзей своих, как ты приказываешь и называешь мой ужин дурным за то, что видишь на столе рыбу, а не головы сатрапов»*. В самом деле, говорят, что Анаксарх сделал упомянутое замечание, когда царь послал Гефестиону несколько рыбок, уничижая и осмеивая, может быть, тех, кто гоняется за славой с великими трудами и опасностями, а между тем не более обыкновенных людей наслаждаются удовольствиями жизни. Из всего этого явствует, что Александр сам не верил своему божескому происхождению и не превозносился им, но что мнение о божестве своем употреблял, как средство к покорению себе народов.

По возвращении своем из Египта в Финикию он приносил богам жертвы и отправлял торжество, установив прения хоров киклических и трагических, которые были блистательны не только по приготовлениям, но и по усилиям состязавшихся. Цари кипрские были хорегами, подобно как в Афинах те, кто избирается племенами по жребию, для составления хоров. Честолюбие их превзойти друг друга было чрезвычайно. В особенности же соревнование было самое упорное между саламинцем Никокреонтом и солийцем Пасикратом, ибо им досталось по жребию поставить в хоре лучших актеров: у Пасикрата был Афинодор, у Некокреонта – Фессал, которому благоприятствовал сам Александр; однако он не обнаружил своего благоприятства как только тогда, когда подачей голосов Афинодор объявлен победителем. Удаляясь от зрелища, Александр сказал, что хвалит справедливость судей, но что он охотно бы уступил часть царства своего, дабы не видеть побежденным Фессала. Некогда афиняне наложили на Афинодора пеню за то, что он не явился к Дионисиевым зрелищам; Афинодор просил царя писать афинянам о его освобождении. Александр хотя не исполнил желания его, однако послал в Афины от себя количество денег, к которому Афинодор был осужден. Ликон Скарфийский*, отличавшийся на театре, прибавил некогда в комедию стих, которым просил себе десять талантов; Александр засмеялся и велел выдать ему требуемое количество.

Между тем Дарий прислал к Александру приближенных своих с письмом, в котором предлагал заплатить ему десять тысяч талантов за выкуп персидских пленников; уступить всю страну до Евфрата; выдать за него одну из дочерей своих и заключить дружбу и союз. Александр сообщить эти предложения своим друзьям. Парменион объявил: «Если бы я был Александром, то согласился бы на эти предложения!» – «И я, – возразил Александр, – если бы я был Парменионом». Дарию же он писал, что если приедет к нему, то может надеяться от него всякого снисхождения, в противном случае он сам к нему уже идет.

Но вскоре он раскаялся в своем поступке, когда Дариева супруга умерла в родах. Александр не скрывал своей горести, что потерял лучший случай показать свое милосердие. Он похоронил царицу великолепно, не пощадив никаких издержек. Один из евнухов по имени Тирей, из числа комнатных служителей царицы, взятых в плен вместе с женщинами, убежал из стана, приехал к Дарию и привез ему известие о смерти супруги его. Дарий в горести ударил себя в голову, заплакал и воскликнул: «О сколько жестока участь персов! Итак, супруга и сестра царя их не только попала в плен живая, но умерла в неволе и лежит, не удостоившись и царского погребения!» Служитель отвечал ему: «Государь, что касается до ее погребения и оказанных ей приличных почестей, ты не можешь жаловаться на жестокую судьбу персов. Как царица Статира при жизни своей, так и мать твоя и дети не были лишены нимало прежних почестей и благ; за исключением только возможности видеть свет твой, который бог Оромазд* вновь явит с большим сиянием; и по смерти твоя супруга не была лишена никаких украшений; она почтена и слезами самых врагов, ибо Александр по одержании победы столько же милосерден, сколько ужасен в сражении».

Дарий при этом душевном волнении и горести возымел непристойные подозрения; он отвел евнуха во внутренность шатра и сказал ему: «Если ты не пристал к македонянам вместе со счастьем персов, если я еще теперь твой государь Дарий, то заклинаю тебя, скажи мне, благоговенье перед великим светом Митры* и царской десницей – не оплакиваю ли я теперь самое легкое несчастье Статиры, и пока она была жива, не было ли достойнее жалости мое состояние? Не было бы сообразнее с нашим достоинством попасть лучше в руки какого-нибудь жестокого и неумолимого врага? Какая благоприличная связь могла побудить молодого человека к оказанию таких почестей жене врага своего?» Он продолжал говорить, когда Тирей бросился к ногам его, умолял не произносить столь оскорбительных речей – не обижать Александра, не бесславить усопшей сестры и супруги своей; не лишать и себя величайшего утешения в несчастьях своих, утешения, чтобы казаться побежденным человеком, который превышает человеческую природу, но удивляться Александру, который более показал свое целомудрие к женам персидским, нежели свою храбрость против персов. К этим словам присоединил он ужасные клятвы и рассказал многие примеры воздержания и великодушия Александра. После чего Дарий вышел к приближенным своим, поднял руки к небу и молился богам так: «Боги, хранители родов и царств! Благоволите да восстановлю вновь персидское счастье и да оставлю его в том благоденствии, в котором я принял его, дабы одержавши верх, вознаградить Александра за благодеяния любезнейшим моим особам в моем несчастии. Но если настало уже определенное судьбой время, в которое надлежит, по зависти и превратности счастья, прекратиться персидскому могуществу, то кроме Александра да никто другой не воссядет на престол Кира!» В истине этих происшествий и слов удостоверяет большая часть писателей.

Покорив себе все области до Евфрата, Александр обратился к Дарию, который шел к нему с одним миллионом войска. Некто из приятелей Александра рассказал ему, как дело, достойное смеха, что служители в шутку разделились на две части, что у каждой части предводитель и полководец и что одного называют Александром, а другого Дарием, что они начали бросать друг в друга земляными глыбами, но потом дело дошло до кулачного боя, и наконец до такой степени воспламенились спором, что они воюют поленьями и каменьями, и нельзя их унять. Александр велел, чтобы предводители сразились сами; мнимого Александра вооружил он сам, а мнимого Дария – Филот. Войско смотрело на единоборство, принимая происходящее за предзнаменование будущего. Борьба была жаркая; победителем остался тот, кто назывался Александром, и в дар получил двенадцать селений с позволением носить персидскую одежду. Об этом повествует Эратосфен.

Большое сражение с Дарием не было дано при Арбелах, как о том пишут многие историки, но при Гавгамелах*, что на тамошнем языке значит «Верблюжий двор», ибо некто из древних царей, убежав от неприятелей на верблюде*, оставил его на сем месте, назначив ему на содержание доходы с некоторых селений.

Лунное затмение месяца боэдромиона случилось в начале афинского празднества таинств. В одиннадцатую же по затмении ночь, когда уже войска были одно у другого в виду, Дарий держал свою силу вооруженную и обходил ряды войска при свете многих факелов. Между тем македоняне отдыхали, и Александр находился перед своим шатром с прорицателем Аристандром, совершал некоторые тайные священнодействия и приносил жертвы богу Фобу, или Ужасу. Вся равнина, простирающаяся между Нифатом* и горами Гордиейскими, была освещена огнями персов; из стана варворов раздавался смешенный неопределенный гул, подобный шуму беспредельного моря. Старейшие из Александровых друзей, в особенности же Парменион, удивлялись множеству неприятелей и рассуждали между собою, что отразить такое войско, сделав на них явное нападение, – дело великое и трудное. Когда Александр совершил жертвоприношения, то они, прийдя к нему, уговаривали напасть на неприятеля ночью и темнотой ее закрыть то, что всего страшнее в будущей борьбе, но он сказал им достопамятные слова: «Я не краду победы!» Этот ответ некоторым показался ребяческим и суетным, как бы Александр шутил при предстоявшей великой опасности; по мнению других, напротив того, это доказывало, что он и на настоящие силы полагался и в отношении будущего основательно рассуждал, не давая побежденному Дарию повода вновь дерзнуть на новую битву и слагать вину на ночь и на темноту, как прежде на горы, на узкие проходы, на море; ибо Дарий, имея столько сил и обладая такими странами, не прежде перестанет воевать за неимением оружий и людей, как тогда, когда потеряет надежду и унизится духом и явным поражением уверится в своем бессилии.

По удалении друзей своих Александр лег спать в шатре; остаток ночи он провел в глубоком сне, против своего обыкновения, так что на заре пришедшие к нему полководцы были приведены в удивление и от себя уже приказали воинам завтракать. Между тем время принуждало их; Парменион вошел в шатер, стал подле ложа и два или три раза звал его по имени. Александр проснулся, и Парменион спрашивает его: «Государь, что сделалось с тобой? Ты спишь сном победителя, а не того, которому предстоит дать самое опасное сражение». Александр улыбнулся и сказал ему: «Разве ты не думаешь, что мы уже победители хотя бы потому, что освободились от скитания и преследования Дария, избегающего сражения на стране обширной и разоренной?»

Не только перед сражением, но и в самой опасной битве явил он себя твердым и великими своим разумом и бодростью. В сражении левое крыло, где предводительствовал Парменион, несколько уклонилось и смешалось, ибо бактрийская конница с великим стремлением и силой ворвалась в македонскую пехоту, а Мазэй послал конницу дабы обойти фалангу и напасть на обоз. Парменион, будучи обеспокоиваем с обеих сторон, послал к Александру вестников с известием, что вал и обозы пропали, если он не пошлет с поспешностью сильное подкрепление спереди тем, кто стоял в тылу. Случилось, что в то самое время дал он своим воинам знак к нападению. Услышав просьбу о помощи, Александр сказал, что Парменион, наверное, не в своем уме и безрассудствует, и в волнении забывает, что победитель получает то, что принадлежит неприятелю, а если будет побежден, то не должен думать о деньгах и рабах, но о том, как умереть, сражаясь с честью и со славой.

Приказав сказать это Пармениону, он надел шлем; другие доспехи он надел еще прежде в шатре. Он носил верхнюю одежду сицилийской работы, препоясанную, сверху надевал льняную броню, двойную, из взятой при Иссе добычи. Шлем его, работы Феофила, был железный, но сиял подобно чистому серебру. Приложен был к нему щиток, также железный, унизанный драгоценными каменьями. Он держал нож удивительной закалки и легкости, подаренный ему царем китийцев*, ибо имел привычку в сражениях действовать большей частью ножом. Поверх всего носил хламиду, застегиваемую на плече, которая своим великолепием превосходила все то, что было на нем. Она была работы Геликона Старшего и подарена ему городом Родос в знак почтения. В сражениях он всегда был в ней. Пока он устраивал фалангу, раздавал приказания и наставления или осматривал что-либо, то сидел на другой лошади, щадя Букефала, который был уже не молод. Когда же надлежало приступить к делу, то приводили к нему Букефала, Александр пересаживался на него и начинал нападение.

Перед тем нападением он долго говорил с фессалийцами и другими греками; они кричали, чтобы он повел их на варваров, и тем внушили ему больше бодрости; он взял копье в левую руку, а правую простирая к небу, молился богам, как уверяет Каллисфен, да защитят и укрепят греков, если действительно он рожден Зевсом! Прорицатель Аристандр в белой одежде, с золотым на голове венком, скакавший рядом, показал орла, поднимающегося над головой Александра, и направляющего свой полет прямо на неприятелей. Это явление внушило великую бодрость всем, видевшим оное. Воины призывали и одушевляли друг друга, фаланга, следуя бегом за наступающей на неприятеля конницей, волновалась, подобно морю. Персы уклонились прежде, нежели передовые сошлись; преследование было сильное; Александр теснил разбитое войско к самому центру, где находился Дарий. Сквозь устроенных впереди воинов он увидел его издали – в глубине царского отряда. Дарий отличался от других своей красотой и ростом; он сидел на высокой колеснице, огражденный множеством блистательных конных, которые вокруг оной тесно были сомкнуты и устроены для принятия неприятеля. Но Александр показался им вблизи весьма страшным; опрокинув бегущих к тем, кто еще стоял, он привел их в ужас и большую их часть рассеял. Храбрейшие и благороднейшие из них, будучи убиваемы пред царем и падая друг на друга, препятствовали преследованию и, издыхая, поражали еще неприятелей и коней их. Дарий, видя все эти бедствия, когда уже передовые силы опрокидывались на него, так что трудно было поворотить колесницу и проехать, ибо колеса были удерживаемы кучами трупов, а лошади, будучи ими окружены и закрыты, становились на дыбы и делали возницу беспомощным, бросил колесницу и доспехи, вскочил, как говорят, на молодую кобылицу и предался бегству. По всем вероятностям, не успел бы он тогда убежать, когда бы снова не прискакали другие гонцы от Пармениона, призывающие на помощь Александра, ибо на стороне Дария собиралась великая сила и оказывала сопротивление. Вообще обвиняют Пармениона в том, что в этом сражении вел себя слабо и недеятельно, или потому что от старости несколько охладела смелость его, или, как Калисфен уверяет, не терпя власти и могущества Александра и ревнуя его. Александр, досадуя на Пармениона за этот призыв, не объявил воинам истины, но велел дать знак к отступлению, как бы для прекращения кровопролития и по причине наступления ночи. Он устремился к тому месту, где была опасность, но на дороге узнал, что неприятели совершенно разбиты и бегут.

Таков был конец сражения, после которого казалось уже, что персидская держава разрушена. Александр, будучи провозглашен царем Азии, принес богам великолепные жертвы, а друзьям своим раздавал богатство, дома и начальства. Желая показаться грекам во всем величии, он писал им, что все насильственные правления уничтожаются и что города могут управляться независимо. Платейцам же в особенности писал, что он отстраивает их город заново за то, что праотцы их предали грекам свою область, дабы на ней сразиться за вольность отечества. Он послал и жителям Кротона в Италию часть добычи из уважения к доблести и мужеству атлета Фаилла, который во время персидских войн, когда другие города Италии предали греков их участи, снарядил свой собственный корабль и отправился на Саламин для принятия участия в опасности. Так Александр любил всякую добродетель и старался сохранить память похвальных деяний.

Вступая в Вавилонию, которая ему немедленно покорилась, был он удивлен более всего близ Экбатаны* огненной пропастью, из которой огонь беспрерывно поднимается, как бы из некоего источника; недалеко от пропасти видел он ток нефти, которая текла в таком обилии, что образовывала пруд. Нефть весьма походит на горную смолу, но так чувствительна к огню, что прежде, нежели коснется пламени, от одного сияния света загорается и воспламеняется промежуточный воздух. Тамошние жители, желая показать силу и свойство нефти, окропили ею слегка улицу, ведущую к дому, где царь остановился, и когда уже сделалось темно, то стоя на одном краю, приставили огонь к омоченному месту. Нефть тотчас загорелась; пламя распространилось с быстротой мысли и в мгновение ока достигло другого края, так что улица во всю длину была в огне.

Афинянин, по имени Афинофан, был из числа тех, кто прислуживал царю в бане, мазал его маслом и при этом умел приятными разговорами развеселить его. В бане был мальчик, весьма дурной и смешного вида, но который пел весьма приятно и назывался Стефаном. «Угодно ли, государь, – сказал Афинофан, – чтобы мы испытали над Стефаном действие нефти? Если уже и этого сожжет и не погаснет, тогда и я скажу, что сила ее непреодолима и ужасна». Мальчик сам охотно согласился, чтобы над ним произведен был опыт, но едва его вымазали и приблизили к нему огонь, как занялось такое пламя, до того оно объяло тело его, что Александр был приведен в страх и смятение. Когда бы тут, по счастью, не было в готовности множества сосудов с водой для умывания, то помощь, принесенная ему, не остановила бы распространения огня. И тогда с трудом погасили его, покрывшего все тело мальчика, который впоследствии довольно от того страдал.

Итак, по справедливости некоторые, желая сохранить басню посредством истины, думают, что нефть есть та отрава, которой Медея намазала венец и покрывало невесты, как сказано в трагедии*, ибо не от них самих и не сам собою занялся огонь, но разлился с великой быстротой от приближения пламени, не приметным для чувств прикосновением; лучи и излияния огня, ударяя издали, обыкновенно сообщают телам лишь свет и теплоту, но собираясь и зажигаясь в тех, которые имеют сухость воздуха и тучную в изобилии влагу, производят скорую перемену в самом веществе их.

Впрочем происхождение нефти заставляет недоумевать, не влага ли служит пищей пламени, стекаясь из земли, имеющей тучное и огнеродное свойство, ибо Вавилонская земля содержит в себе много огня, так что нередко ячменные зерна вспрыгивают и поднимаются из земли, как будто бы самое место вздрагивало от воспаления, а люди во время жары спят на мехах, наполненных водой. Гарпал, которому было поручено управление этой страной, возымел желание украсить греческими растениями царские дворцы и гульбища и преуспел в том; один плющ не мог быть разведен, но всегда портился. Это растение любит свежесть, а земля того края имеет огненное свойство. Отступление такого рода, когда они ограничены, может быть, менее причинят неудовольствия нетерпеливым читателям.

Александр завладел Сузами, нашел в царском дворце сорок тысяч талантов*, а драгоценностей и богатых вещей бесчисленное количество. Между прочим, говорят, найдено на пять тысяч талантов гермионской порфиры, которая тут лежала сто девяносто лет, но сохранила свою свежесть и блеск, как бы была новая. Говорят, что причиной тому краска, которая составлена для багряных порфир с медом, а для белых с белым маслом, ибо эти вещества сохраняют свой блеск и глянец на весьма долгое время. Динон* уверяет, что цари персидские заставляли привозить вместе с другими вещами из Нила и из Истра воду, которую хранили в сокровищнице в доказательство великости своей власти и всеобщего обладания.

Собственно, так называемая Персида* есть область неприступная по причине гористого своего положения; при этом она охранялась храбрейшими персами после того, как Дарий спасся бегством. Некто, знающий оба языка, у которого отец был ликийцем, а мать персиянка, обязался быть ему проводником в не весьма длинном обходе для вступления в Персиду. Говорят, что когда еще Александр был ребенком, то Пифия предрекла, что волк Ликий покажет Александру дорогу к персам. Здесь умерщвлены были в великом множестве те, кто попал в плен. Сам Александр пишет, что он велел умертвить их, почитая это для себя полезным, что здесь нашел денег столько же, сколько в Сузах, и что другое богатство и драгоценности вывезены были на десяти тысячах парах лошаков и на пяти тысячах верблюдах.

Увидя большой кумир Ксеркса, поверженный теми, кто толпой стекался во дворец царский, он остановился и, обратив речь к нему, как живому, сказал: «Пройти ли мимо и оставить тебя в таком положении за поход твой на Грецию или поднять тебя за твой высокий дух и за твою доблесть?» Он молчал долго, размышляя, и прошел мимо. Желая успокоить своих воинов, он провел здесь четыре месяца, ибо время было зимнее.

Говорят, что когда он в первый раз сел на царский престол под золотым небом, то коринфянин Демарат, человек, преданный Александру и бывший другом отца его, заплакал, как старику свойственно, и сказал: «Сколь великого удовольствия лишились те греки, которые умерли прежде, нежели увидели Александра, сидящего на Дариевом престоле!»

Между тем как он намеревался идти вслед за Дарием, некогда веселился и пил вместе с своими приятелями. В пиршестве участвовали многие женщины, пришедшие к своим любезным, среди которых отличалась Таис, любовница Птолемея, ставшего впоследствии царем Египта. Она была родом афинянка, хвалила искусно Александра, шутила с ним и среди веселья осмелилась сказать речь, которая была прилична достоинству отечества ее, но выше ее состояния. Таис сказала, что в этот день принимала лучшую награду за труды, перенесенные ею в дальнем странствовании по Азии, и в который она могла глумиться над гордыми палатами персидских царей. «Я бы еще охотнее, – продолжала она, – подожгла в вакхическом торжестве дворец Ксеркса, сжегшего Афины; я бы сама подложила огонь в присутствии царя, дабы между всеми народами разнеслось, что женщины, сопутствующие Александру в походе, более отомстили персам за Грецию, нежели те знаменитые полководцы, победившие их во многих морских и сухопутных сражениях». Эти слова возбудили шум и рукоплескание; приятели царские друг друга ободряли наперебой; сам Александр был этим увлечен; он воспрянул и с венком на голове и с факелом в руке пошел впереди всех. Другие, следуя за ним с шумом и радостными восклицаниями, обступили царский дворец. Прочие македоняне, узнав о том, стекались с радостью, неся в руках факелы; они думали, что сожжение и истребление царских дворцов был поступок, обнаруживавший человека, мысли которого обращались к отечеству и который не имел намерения остаться среди варваров. Одни говорят, что это случилось без умысла; другие, с намерением*; однако все признаются в том, что Александр вскоре раскаялся в своем поступке и велел потушить пожар.

Он был от природы чрезвычайно щедр, и эта черта характера усилилась с умножением благополучных успехов его. Подарки сопряжены были с благожелательностью, и только с нею даяние подлинно есть подарок. Упомяну лишь немногие примеры. Аристон, предводитель пэонийцев, умертвив одного неприятеля, показал царю голову его со следующими словами: «У нас этот подарок ценится золотой чашей». «Но пустой, – сказал Александр, усмехнувшись, – а я тебе даю ее, полную вина, выпив за твое здоровье!» Некто из простых македонян гнал лошака, навьюченного царским золотом, но так как лошак не мог везти тяжесть далее, то он поднял на себя и нес ее. Царь увидя его, угнетенным под тяжестью, спросил его и узнал тому причину; когда же воин хотел сложить свою ношу, то он сказал ему: «Ободрись, пройди несколько далее и донеси эту ношу до шатра своего». Он более досадовал на тех, кто ничего от него не брал, нежели на тех, кто просил чего-нибудь. Фокиону писал он, что впредь не будет почитать его другом, если он откажется от даров его. Серапиону, молодому человеку из тех, с кем играл в мяч, Александр ничего не давал, ибо он ничего не просил. Некогда во время игры Серапион бросал мяч другим, а не ему. Александр спросил его: «Что же мне не даешь?» «Ты не просишь, государь!» – отвечал он. Александр засмеялся и сделал ему щедрый подарок. Протей, приятные шутки которого забавляли царя за пиршеством, некогда впал у него в немилость. Друзья Александра просили за Протея, который между тем плакал. Александр сказал, что он мирится с ним. «Так дай, государь, – сказал он, – мне какой-нибудь залог верности». Александр велел ему выдать пять талантов.

Сколь чрезвычайно было богатство, которое он дарил друзьям и телохранителям своим, показывает писанное ему Олимпиадой письмо следующего содержания: «Ты и прежде оказывал благодеяния друзьям своим и был тем славен, однако ныне равняешь их с царями; ты производишь то, что они умножают своих друзей, а ты себя лишаешь их». Олимпиада много раз писала ему о том. Он хранил ее письма в тайне, только однажды распечатал письмо Гефестион, которое по обыкновению читал вместе с ним; Александр не словесно ему запретил, но, сняв свой перстень, приложил печать к устам Гефестиона.

Сын Мазэя, бывшего при Дарии в великой силе, управлял одной сатрапией. Александр дал ему другую, еще больше первой, но он отказался от принятия ее и сказал Александру: «Государь прежде был один у нас Дарий; ныне ты создал многих Александров». Александр подарил Пармениону дом Багоя* в Сузах; в нем, говорят, найдено платья на тысячу талантов. К Антипатру он писал, чтобы он имел при себе телохранителей, ибо злоумышляют на жизнь. Он посылал матери много подарков, но не позволял ей входить в его дела и наставлять в военных предприятиях. Когда она на то жаловалась, то он сносил кротко ее укоризны. Некогда Антипатр писал ему длинное против нее письмо. Александр прочитал его и сказал: «Антипатр не знает, что одна слеза матери изглаживает тысячу писем».

Александр заметил, что его приближенные совершенно предались неге и что роскошь их и пышность достигали до крайности, ибо теосец Гагнон имел серебряные гвозди в своей обуви; Леоннату привозили на многих верблюдах из Египта песок для телесных упражнений; у Филота для охоты было полотна на сто стадиев; видя, что мазались благовонной мазью прежде, нежели шли в баню те, у кого прежде не было и оливкового масла для мазания себя, что они везли с собой служителей, которые их терли и укладывали спать, Александр мягко и с философским благоразумием выговаривал им следующими словами: «Я удивляюсь, что вы, преодолевши столько трудов и дав столько сражений, забываете, что победившие приятнее засыпают, нежели побежденные; вы не видите, сравнивая свой образ жизни с персидским, что нежиться есть свойство рабское и трудиться есть дело самое царское. Может ли тот самостоятельно печься о своей лошади, очистить копье, шлем, чьи руки отвыкли касаться своего тела, столь им любимого? Разве вы не знаете, что совершенство победы состоит в том, чтобы не делать того, что делают побежденные?» Сильнейшей укоризной для них было то, что он предавался опасностям, трудам в походах и на охоте. Лакедемонский посланник, прибывший к нему в то время, когда он убил льва огромной величины, воскликнул: «Ты славно, Александр, подвигнулся со львом за царское достоинство!» Кратер поставил в Дельфах медное изображение этой охоты; оное представляло льва и псов; царя, борющегося со львом, и Кратера, помогающего ему. Над этим памятником частью трудился Лисипп, частью Леохар.

Таким образом Александр подвергался опасностям, упражняя себя и поощряя к мужеству других. Но приближенные его, по богатству и гордости своей, хотели уже нежиться и покоиться, скучали частыми походами и мало-помалу дошли до того, что злословили и порицали его. Сперва он переносил это с великой кротостью и говаривал, что царю прилично и слышать, и сносить хулы за оказываемые им благодеяния. Самые малые знаки его милостей обнаруживали великое благорасположение и уважение. Я представлю здесь немногие.

Некогда он писал к Певкесту и жаловался на него за то, что, будучи укушен медведем, уведомил о том других, а его нет. «Пиши ныне, как поживаешь, и не был ли ты покинут теми, кто провожал тебя на охоте; дабы за то наказать их». Гефестиону, во время его отсутствия по некоторым делам, писал, что во время охоты на ихневмона дротик Пердикки попал в Кратера, который получил рану бедра. После Певкестова выздоровления Александр писал благодарное письмо за него врачу его Алексиппу. Во время болезни Кратера он увидел сон, вследствие которого приносил за него жертвы, то же самое велел сделать Кратеру. Врачу Павсанию, который хотел дать Кратеру чемерицу, он писал письмо, в котором частью изъявлял ему о том свое беспокойство и частью напоминал ему, как употребить лекарство. Эфиальта и Кисса, которые принесли ему первое известие о бегстве Гарпала*, велел он сковать, как ложных доносчиков. При отправлении назад в Македонию больных и старых, Эврилох из Эг записал себя в число больных. Когда же изобличили его в том, что он ничем не был болен, то он признался, что любил Телесиппу, которая уезжала в приморские области, и что он хотел за нею следовать. Александр расспросил, какая это была женщина; узнав, что она гетера, состояния свободного, он сказал Эврилоху: «Я делаюсь участником в любви твоей к Телесиппе, а так как она женщина свободная, то надлежит нам убедить ее словами или подарками, дабы она осталась с нами».

Достойно удивления, когда он имел время писать письма друзьям своим о таких малых предметах, как например, в одном письме он велит отыскать раба Селевка, убежавшего в Киликию; в другом хвалит Певкеста за то, что поймал Никона, раба Кратера; Мегабизу приказывает, рассуждая о рабе, убежавшего в храм, что можно будет поймать его, выманив из храма, но в самом храме не трогать его. Говорят, что в начале своего царствования, разбирая уголовные дела, приставлял руку к одному уху, когда говорил доносчик, дабы сохранить его свободным и не занятым в пользу обвиняемого, но впоследствии он был ожесточен многими доносами; при помощи некоторых истинных обстоятельств заставляли верить и ложным. В особенности же он терял терпение, забывал себя, становился жестоким и неумолимым, когда его злословили, ибо славу любил более самой жизни и царства.

Между тем он гнался за Дарием, предполагая, что опять будет с ним сражаться. Получив известие, что Дарий пойман Бессом*, он отпустил восвояси фессалийцев, дав им в награду, сверх жалованья, две тысячи талантов. Во время этого преследования, которое было долговременно и сопряжено с великими трудами, македоняне в одиннадцать дней прошли три тысячи триста стадиев; большая часть воинов впала в изнеможение, чему причиной было отсутствие воды. Здесь попались ему навстречу несколько македонян, которые с реки везли в мехах воду. Тогда был уже полдень. Видя Александра, страдавшего от жажды, они поспешно налили в шлем воды и принесли ему. Александр спрашивал их, кому везут воду; они отвечали: «Мы везем ее своим детям, но пока ты жив и здоров, мы можем нажить других, хотя бы теперь мы их потеряли». Александр взял в руки шлем, взглянул вокруг и увидел, что стоявшие около него всадники все с поникшими главами смотрели жадно на воду. Он возвратил шлем, поблагодарил их, не вкусив воды, сказал: «Если я один буду пить, то мои спутники лишатся бодрости». Всадники, будучи свидетелями его воздержания и великодушия, кричали, чтобы он вел их далее и полагался на них; они ударили по своим лошадям и говорили, что не устали, не чувствуют жажды и не почитают себя смертными, пока будут иметь такого царя.

Усердие у всех было равное; однако только шестьдесят человек ворвались с царем в неприятельский стан. Здесь они переходили по разбросанным кучам золота и серебра; оставляли позади себя едущие в разные стороны без возниц колесницы, наполненные женщинами и детьми, и преследовали тех, кто был впереди, полагая, что среди них находится Дарий. Они насилу отыскали его, лежащего в колеснице, пораженного многими копьями и едва дышащего. Однако он просил пить, и выпив холодной воды, сказал принесшему ее Полистрату: «Друг мой! Вот сколь горек край моего злополучия! Моего несчастия! Я не в состоянии возблагодарить за оказанную мне услугу, но Александр наградит тебя, а Александра – боги за милосердие его к матери, к жене и детям моим; я даю ему мое рукопожатие через тебя». Сказав это, взял он Полистрата за руку и испустил дух.

Александр подошел к тому месту, но не скрыл своей горести при этом зрелище; он снял свою хламиду, накинул на тело Дария и покрыл его. Впоследствии же поймав Бесса, он велел растерзать его следующим образом: два дерева были нагнуты в одну сторону; к каждому из них была привязана часть тела Бесса, потом были отпущены; каждое дерево, возвращаясь стремительно к первобытному направлению, оторвало привязанную к нему часть. В то же время Александр, украсивши тело Дария царским великолепием, отослал оное к его матери, а брата его Эксатра принял в число друзей своих.

После этого с отборнейшей силою вступил он в Гирканию, где увидел морской залив, пространством не меньшей Понта, но вода которого была преснее обыкновенной морской воды. Александр не мог узнать о нем ничего достоверного, но по догадкам заключал, что оный есть рукав Мэотидского озера. Впрочем от естествоиспытателей не была сокрыта истина; они много лет прежде Александрова похода писали, что из Внешнего моря вдаются внутрь земли четыре залива, из которых самый северный есть тот, который называется Гирканским, или Каспийским морем*.

В этой стране некоторые варвары неожиданно напали на тех, кто вел коня Букефала, и отняли его. Этот случай немало огорчил Александра; он послал к ним вестника и грозил всех их истребить с женами и детьми, если не отдадут коня его. Когда же ему привели коня, и города добровольно покорились ему, то Александр поступал с ними милостиво и даже заплатил им несколько денег за освобождение Букефала.

Отсюда вступил он в парфянскую землю и, находясь в бездействии, в первый раз надел персидскую одежду. Этим средством он хотел либо приноровиться к местным обычаям, ибо к усмирению людей много содействует сходство во нравах и образе жизни; либо намерен был испытать мысли македонян касательно поклонений, приучая их мало-помалу сносить перемену и его уклонение от обыкновенного образа жизни. Однако он не принял мидийской одежды, которая была странной и варварской; не надел ни длинных шаровар, ни кандия, ни тиары, но, смешав прилично персидскую одежду с македонской, составил среднее, не столь пышное, как мидийское, но важнее персидского. Сперва надевал он эту одежду, принимая варваров или беседуя внутри дома с друзьями. Позднее в этом одеянии он выходил к народу и занимался делами. Для македонян зрелище это было неприятно; однако они удивлялись его великим достоинствам; они думали, что надлежало ему уступать в ином, что могло служить к удовольствию его и удовлетворению честолюбия. Сверх многих других примеров его мужества, они знали, что незадолго перед тем получил он в голень удар стрелой, от которого кость переломилась и вышла наружу. В другой раз был он поражен камнем в шею, и на глаза его разлился мрак, продолжавшийся немалое время; однако не переставал бросаться во все опасности, не щадя себя. Переправившись через реку Орексарт, которую почел он за Танаис, он разбил скифов и преследовал их на сто стадиев, хотя страдал между тем диареей.

Сюда прибыла к нему амазонка*, как повествуют многие историки, в числе которых Клитарх, Поликлет, Онесикрит, Антиген и Истр; но Аристобул, возвеститель Харет, Птолемей, Антиклид, Филон Фиванский, Филипп из Феангелы*, сверх того Гекатей Эретрийский, Филипп Халкидский, Дурис Самосский почитают это происшествие выдуманным. Кажется, что Александр сам подтверждает свидетельство последних, ибо, описывая подробно все происшествия в письмах своих к Антипатру, говорит, что царь скифский хотел выдать за него свою дочь, но об амазонке не упоминает. Много лет после того Онесикрит, как уверяют, читал Лисимаху, уже царствующему, четвертую книгу своего сочинения, в которой он пишет об амазонке. Лисимах спокойно улыбался и сказал ему: «Где же я в то время был?» Но как бы мы ни относились к этому рассказу, наше уважение к Александру не будет от того ни большим, не меньшим.

Боясь, чтобы македоняне не потеряли склонности к дальнейшим походам, он оставил свое войско там, где оно находилось, и с отборнейшими воинами, состоявшими в двадцати тысячах пехоты и трех тысячах конницы, вступил в Гирканию; он говорил, что варварам македоняне кажутся ныне сновидением и что если теперь, едва потреся Азию, македоняне удалятся, то ваврвары нападут на них, как на слабых женщин. Он позволил возвратиться в свое отечество тем, кто того хотел, но в тоже время свидетельствовался богами и людьми, что покоряя македонянам вселенную, они оставляют его с друзьями и с теми, кто добровольно желает за ним следовать. Почти теми же словами писано в письме к Антипатру; при том царь говорил, что когда он произнес эти слова, то все воскликнули: «Веди нас в любую сторону вселенной!» Как скоро это средство возымело свое действие, то ему нетрудно было привлечь и остальное войско; оно добровольно последовало за ним.

Между тем он еще более старался приноровить свой образ жизни к тамошним народам, которых приучал к македонским обычаям, полагая, что по удалении своем власть его более утвердится смешением и сообщением двух народов посредством взаимной приязни, нежели насилием. Это заставило его избрать тридцать тысяч детей, к которым приставил многих попечителей и велел обучать греческому языку и обращению с македонским оружием. Брак его с Роксаной, которая показалась ему прекрасной за пиршеством, был, конечно, заключен по любви, однако приличествовал настоящему положению дел. Персы были ободрены этой брачной связью и возымели к Александру великую любовь, ибо он, будучи самым воздержанным человеком, не захотел иметь связь не по законам с той женщиной, которая покорила его.

Первейшие из друзей его были Гефестион и Кратер. Один ободрял его поступки и вместе с ним поменял образ жизни, между тем как другой пребывал тверд в отечественных обычаях. Итак, Александр употреблял Гефестиона в делах касающихся до варваров, а Кратера – в делах греческих и македонских. Вообще одного он более любил, а другого более уважал. Он почитал и называл Гефестиона другом Александра, а Кратера – другом царя. Это было причиной их раздора и взаимного неблагорасположения. Однажды в Индии ссора их дошла до драки; они обнажили мечи; друзья их спешили на помощь тому и другому; Александр прибежал и явно ругал Гефестиона, называл его безумным и неистовым, если не понимает, что когда отнимут у него Александра, то он будет ничем. Он жестоко выговаривал наедине и Кратеру. Потом свел их, примирил и клялся Аммоном и другими богами, что он их более всех любит, но если опять узнает, что они между собою ссорятся, то умертвит обоих, или того, кто первый начнет ссориться. По этой причине, говорят они, и в шутках уже ничего друг другу не говорили и не делали.

Что касается до Филота, сына Пармениона, то он был в великой славе у македонян по причине храбрости своей и терпеливости в трудах. После Александра никто, кроме Филота, не был столько щедр и столь предан друзьям своим; никто его не превышал в этих качествах. Некогда один из знакомых просил у него денег; он велел их выдать, а как управитель его объявил, что нет денег, то Филот сказал: «Что ты говоришь? Ужели нет у тебя ни чаши, ни одежды никакой?» Но будучи высокомерен и надут богатством своим, употребляя прислугу и ведя род жизни, неприличные частному лицу, он возбудил к себе подозрение и зависть, ибо важность его и высокость духа не были сопряжены с тонкостью и приятностью и наблюдением приличий, но, напротив того, с некоторою грубостью. Сам Парменион некогда сказал ему: «Сын мой! Будь пониже!» Он с давнего уже времени был на плохом счету у Александра. Когда Дарий был побежден в Киликии и бывшее в Дамаске богатство досталось македонянам, то в стан приведено было множество пленников, среди которых была молодая женщина, родом из Пидны, собою прекрасная, имя которой Антигона. Филот принял ее к себе. Как молодой человек и притом разгоряченный вином, рассказывал он своей любовнице с некоторым хвастовством свои славные военные подвиги, приписывая себе и отцу своему величайшие деяния, а Александра называл молодым человеком, который лишь через них пользовался именем начальника. Эти слова были пересказаны этой женщиной одному из знакомых своих; тот сообщил их другому, и наконец оные дошли до Кратера, который вызвал эту женщину и привел ее тайно к Александру. Царь, услышав это, велел ей продолжать свою связь с Филотом и пересказывать ему самому все то, что от него услышит.

Филот, будучи в совершенном неведении касательно злоумышления против него и любя Антигону, по гневу своему и по хвастливости своей говорил против царя многие неприличные речи. Александр, несмотря на столь сильное против Филота доказательство, терпел и хранил молчание, или полагаясь на приверженность к нему Пармениона, или боясь славы и могущества их. В это время один македонянин, по имени Димн, родом из Халастры*, злоумышляя на жизнь Александра, призывал некоего молодого человека, по имени Никомах, которого он любил, к принятию участия в заговоре против Александра. Никомах от того отказался, но сообщил о том брату своему Кебалину, который прийдя к Филоту, требовал, чтобы он представил его Александру, которому хотел сообщить нечто весьма нужное и важное. Филот, неизвестно по какой причине, не представил их под тем предлогом, что государь был занят важнейшими делами. Это случилось два раза. Подозревая уже Филота самого, они обратились к другому, и, будучи представлены Александру, объявили ему, во-первых, о злоумышлении Димна, потом упомянули с осторожностью, что два раза говорили о том Филоту, но что он ими пренебрег. Это известие уже до чрезвычайности раздражило Александра; когда же послан был человек для взятия Димна, который, защищаясь, был им убит, то Александр еще более был в беспокойстве, думая, что через него лишился доказательства к изобличению злоумышления. Как скоро обнаружилось негодование его к Филоту, то многие из тех, кто издавна ненавидел Филота, говорили уже явно, что царь оказывает великую беспечность, если почитает халастрийца Димна способным дерзнуть на столь важное дело в одиночку, что он лишь служитель, или лучше сказать орудие, приводимое в действо могущественнейшей рукой; что надлежит искать злоумышления среди тех, кому была польза оное скрыть. Как скоро государь преклонил слух к этим речам, то наводимы были на Филота бесчисленные клеветы. Он был взят под стражу, допрашиваем и в присутствии царских друзей предаваем пыткам. В то же время Александр слушал слова его, стоя за занавесом. Когда Филот издавал жалобные крики, умолял униженно Гефестиона, то, говорят, Александр сказал: «И ты, Филот, будучи столь малодушен и слаб, дерзнул на столь важное дело?»

По смерти Филота Александр послал немедленно в Мидию людей и умертвил Пармениона; мужа, который содействовал в многом Филиппу и который один, или больше других, старейших друзей его, побудил Александра к предпринятию похода на Азию. Он пережил убиение двух сыновей своих, бывших при войске, а с третьим умерщвлен сам в одно время.

Эти поступки сделали Александра страшным друзьям его, особенно же Антипатру, который отправил тайно к этолийцам посольство и заключил с ними союз. Этолийцы боялись Александра, ибо он, узнав, что они разрушили Эниады*, сказал: «Не дети эниадян, но я сам за то их накажу».

Вскоре после того последовало убиение Клита*, которое, будучи описано просто, покажется более жестоким, чем убиение Филота; однако, сообразуя и причину, и время, мы найдем, что оно произведено царем без намерения, по некоему несчастью; и что злобный демон употребил гнев и пьянство Александра орудиями к погублению Клита. Это происшествие случилось следующим образом.

Некоторые путешественники, приехавшие со стороны моря, принесли Александру греческих плодов. Царь, удивляясь красоте и свежести их, велел призвать к себе Клита, дабы ему показать оные и уделить часть. Клит, по случаю, приносил тогда жертву; он оставил жертвоприношение и пошел к Александру, а между тем трое из назначенных к жертвоприношению овец последовали за ним. Царь, известившись об этом, сообщил его прорицателям Аристандру и лакедемонянину Аристомену. Оба они объявили, что это знамение предвещает злополучие. Александр немедленно велел приносить жертву за спасение Клита, ибо сам он за три дня увидел сон неприятный: ему казалось, что Клит в черной одежде сидел вместе с сыновьями Пармениона, которые все умерли. Клит не успел кончить жертвоприношение, пришел к столу, по принесении уже царем жертвы Диоскурам.

Началось веселое пиршество, за которым петы были стихи некоего Праниха или, по уверению других писателей, Пиериона, сочиненные на смех и в поругание полководцев, незадолго перед тем побежденных варварами*. Старейшие из собеседников негодовали, хулили как сочинителя, так и певца; между тем Александр и некоторые другие слушали его с удовольствием и велели ему продолжать. Клит, уже пьяный, будучи от природы нрава жестокого и дерзкого, оказывал досаду более всех и говорил, что не было прилично в присутствии варваров и врагов ругать македонян, которые при всем своем несчастье были гораздо лучше тех, кто над ними смеется. Александр сказал, что Клит защищает сам себя, называя трусость несчастьем. «Однако эта трусость, – возразил Клит, – спасла тебя, сына богов, тогда, когда ты обратил хребет мечу Спифридата; македонской кровью и ранами ты возвысился до того, что выдаешь себя за сына Аммона, не признавая более отцом своим Филиппа».

Александр, раздраженный этими словами, сказал: «Ужели думаешь ты, что ты, ничтожный человек, покойно можешь веселиться, говоря беспрестанно об мне подобные слова и возмущая против меня македонян?» – «Мы и теперь не веселимся, Александр, – отвечал Клит, – получая такую награду за труды наши; напротив того мы ублажаем тех, кто уже умер, прежде нежели увидели македонян, побиваемых мидийскими палками и просящих милости у персов, дабы иметь доступ к своему царю». Между тем как Клит изъяснялся с такою дерзостью и окружающие Александра восставали и поносили его, старейшие старались укротить шум. Александр, поворотясь к Ксенодоху Кордийскому и Артемию Колофонскому, сказал им: «Не кажется ли вам, что греки ходят среди македонян, как полубоги среди зверей?» Клит, нимало не уступая, кричал, чтобы Александр выражал свои мысли ясно или бы не звал к ужину людей свободных и говорящих смело; в противном случае пусть он живет лучше с варварами и рабами, которые будут поклоняться его поясу и белому хитону.

Александр, не будучи уже в состоянии удерживать своего гнева, схватил одно из поставленных при нем яблок, бросил и ударил Клита, а между тем искал свой кинжал. Аристофан, один из телохранителей, успел его унести, присутствующие обступили его и умоляли; он вскочил и македонским наречием звал щитоносцев; это был знак великого возмущения; он велел трубачу затрубить и ударил его кулаком за то, что тот медлил и не хотел повиноваться. (Впоследствии трубач этот был в уважении, будучи главной причиной, что в войске не сделалась тревога.) Между тем друзья его с трудом вытолкали из столовой Клита, который нимало не сделался уступчивее; он опять вошел в другие двери и с великим небрежением и дерзостью читал Еврипидовы стихи из «Андромахи»:

О сколь несправедлив в Элладе тот обычай!*

Тогда Александр вырвал у одного из копьеносцев копье, поразил оным Клита, который шел к нему навстречу и отдергивал занавес у дверей. Клит пал со стоном и ревом. Гнев Александра сразу же угас; он пришел в себя и, видя друзей, своих стоящих в безмолвии, успел вырвать копье из мертвого тела; но когда хотел ударить себя им в горло, то был успокоен телохранителями, которые схватили руки его и насильственно понесли его в спальню.

Всю ночь провел он в горести и плаче. На другой день, перестав кричать и рыдать, лежал безгласен, издавая тяжкие стенания. Друзья его, устрашенные молчанием его, вошли туда насильственно. Он не внял ничьим словам, но когда прорицатель Аристандр напоминал о знамении ему и виденный им о Клите сон, в доказательство того, что происшествие давно было определено судьбою, то Александр, казалось, уступил рассуждениям его.

Затем приведены были к нему философ Каллисфен, друг Аристотеля, и Анаксарх из Абдер. Каллисфен употреблял кроткие слова и нравственные пособия, стараясь овладеть душою его и успокоить горесть, не причиняя ему оскорбления. Алаксарх, напротив того, который с самого начала проложил в философии свою собственную дорогу и известен был тем, что он пренебрегал всеми своими знакомыми и подобными, войдя к нему воскликнул: «Ужели это Александр, на которого обращены взоры вселенной?.. А он лежит, плачет подобно невольнику, боясь законов и нареканий людей, которым он должен быть законом и правилом справедливости, ибо он победил для того, чтобы начальствовать и господствовать, а не для того, чтобы повиноваться другим, побежденный пустыми мнениями. Разве ты не знаешь, – продолжал он, – что Дике и Фемида заседают подле Зевса, дабы все то, что будет сделано господствующими, было законно и справедливо?» Этими словами Анаксарх облегчил горесть царя, но сделал нрав его высокомернее и склоннее к насильству; между тем он приобрел благосклонность и сделал ему отвратительной беседу Каллисфена, которая по причине его строгих правил и без того не была ему приятна. Говорят, что некогда за столом была речь о временах года и о погоде. Каллисфен был такого мнения, что Азия холоднее Греции, и зима там более жестокая; Анаксарх тому противоречил и спорил с ним. «Однако ты должен признаться, – сказал Каллисфен, – что здешний край холоднее, ибо там ты проводил зиму в одном дурном плаще, а здесь лежишь за столом, накрывшись тремя богатыми коврами». Эти слова чрезвычайно оскорбили Анаксарха.

Каллисфен равным образом причинял неудовольствие другим софистам и льстецам, ибо молодые люди оказывали ему внимание по причине красноречия его; старейшим же нравился он не менее своим поведением пристойным, важным и самодовольным, которое оправдывало повод его путешествия. Он приехал к Александру с достохвальным намерением выпросить у него позволения вновь населить свое отечество* и возвратить согражданам. Однако слава его вооружала против него зависть; он сам подавал повод к оклеветанию себя тем, что часто отказывался от приглашений Александра; важностью и молчаливостью в обращении, казалось, он не ободрял того, что происходило, и что ему ничто не нравилось. Александр даже сказал о нем следующий стих:

Я ненавижу мудреца, который для себя не мудр.

Говорят, что некогда за столом в присутствии многих собеседников, получив приказание за чашей вина похвалить македонян, Каллисфен распространился об этом предмете с таким красноречием, что македоняне, вставая, рукоплескали и бросали на него венки. Александр сделал замечание, что, по словам Еврипида*, не трудно тому, кто имеет предмет прекрасный и говорит изящно. «Ты покажи нам свое искусство, – продолжал он, – хуля македонян, дабы они сделались лучшими, узнав свои недостатки». Итак, Каллисфен, обратившись с палинодией, говорил против македонян с великой смелостью; он представил, что несогласие и раздор греков были причиной возвышения и силы Филиппа, между прочим привел известный стих:

В народных мятежах и злой почтен бывает.

Эта речь возродила в македонянах великую и жестокую к Каллисфену ненависть. Александр заметил, что Каллисфен показал тем силу не столько красноречия своего, сколько силу неблагорасположения к македонянам.

Этот случай, по словам Гермиппа, был пересказан Аристотелю Стребом, чтецом Каллисфена. Каллисфен, заметя отчуждение царя от себя, удаляясь от него, два или три раза сказал ему:

Умер и храбрый Патрокл, далеко тебя превышавший*.

Итак, по-видимому справедливо, сказал Аристотель, что Каллисфен был велик и силен в речах, но что не было у него ума.

Впрочем, отказавшись с твердостью и философским духом от поклонения* Александру, один он громко обнаружил свои о том мысли, хотя лучшие и старейшие македоняне скрывали и только в тайне негодовали. Он тем избавил греков от великого посрамления, а Александра еще от большего, отвратив его от требования поклонения, но между тем он погубил себя, ибо казалось, что в этом случае более принудил, нежели убедил царя.

Харет из Митилены говорит, что Александр в пиршестве, выпив вина из фиала, подал его одному из своих друзей. Этот принял фиал, стал перед жертвенником и, выпив вина, сперва поклонился, а потом лобызал Александра и сел на свое место. То же самое сделали за ним по очереди и другие. Каллисфен принял фиал, и между тем, как царь разговаривал с Гефестионом, не обращал на него внимания, выпил вина и подошел, чтобы его поцеловать. Но Деметрий, прозванный Фидоном, сказал: «Государь! Не целуй его; он один тебе не поклонился». Александр уклонился от поцелуя, а Каллисфен громко сказал: «Так я уйду, имея меньше других на один поцелуй!»

Такова была причина вкравшегося в сердце государя отвращения к Каллисфену. Александр, во-первых, поверил словам Гефестиона, который утверждал, что Каллисфен обещал поклониться, но не исполнил своего обещания. Потом Лисимах и Гагнон приступили к нему с уверением, что софист ходит среди них с таким высокомерием, как будто бы он уничтожил тираннство, что молодые люди стекаются к нему и следуют за ним, почитая его одного человеком среди таких тысяч людей. Слова клеветников его казались достойными вероятности после того, как Гермолай был изобличен в злоумышлении на жизнь Александра*, ибо утверждали, что когда он предложил Каллисфену вопрос, каким образом человек может сделаться славнейшим, то Каллисфен отвечал: «Когда убьет славнейшего»; будто, побуждая Гермолая к этому предприятию, советовал ему не страшиться золотого ложа, но помнить, что он приближается к человеку, подверженному и болезням, и ранам. Впрочем никто из сообщников Гермолая не доносил на Каллисфена и в самых крайних муках. Сам Александр в письмах, которые тогда же писал Кратеру, Атталу и Алкету говорит, что молодые люди, будучи пытаемы, признались в преступлении, но никто более не имел в оном участия. Впоследствии он писал к Антипатру и среди прочих винил и Каллисфена. «Юношей, – пишет он, – закидали камнями македоняне, что касается до софиста, то я сам накажу, как его, так и выславших его ко мне и принимающих в города людей, которые против меня злоумышляли». В этих словах он явно обнаруживает свои мысли об Аристотеле, ибо Каллисфен был воспитан им по причине бывшего между ними родства; он был сын Геро, двоюродной сестры Аристотеля. Касательно смерти его одни говорят, что он повешен Александром, другие, что его держали в оковах и что он умер от болезни. Харет пишет, что Каллисфена держали скованным в течение семи месяцев, дабы позднее судить его в Совете в присутствии Аристотеля, и что в те дни, в которые Александр был ранен в Индии, Каллисфен умер от ожирения и вшивой болезни*. Но это случилось позже.

Корифянин Демарат, будучи уже стар, возымел желание приехать к Александру. При свидании с ним он сказал, что великого удовольствия лишились греки, умершие прежде, нежели увидели Александра на Дариевом престоле. Однако он недолго пользовался милостью государя, умер от болезни и похоронен с великолепием; войско насыпало в честь его огромный курган, вышиной в восемьдесят локтей; прах его был привезен к морю на колеснице, великолепно украшенной и запряженной четырьмя конями.

Александр вознамерился вступить в Индию, но, видя войско уже обремененным множеством добычи и потому неудободвижимо, на рассвете дня, когда уже все было убрано, сперва он сжег обоз свой и обозы друзей своих, потом велел подложить огонь и под обозы других македонян. Эта мысль, казалось, была и труднее и опаснее, нежели исполнение ее и приведение в действо. Немногие македоняне тем были опечалены, но большая часть их с шумом и восклицаниями, в восторге разделяли нужные вещи тем, которые оных просили, а излишние жгли и истребляли и тем внушили Александру больше духа и охоты к предприятию сему. Впрочем он был уже страшен и неумолим в наказании виновных. Менандра, одного из этеров, которому поручил начальство над одной крепостью, предал смерти за то, что он не хотел там оставаться. Орсодата, одного из возмутившихся против него варваров, застрелил из лука собственной рукой.

В это время овца родила ягненка, который имел на голове нарост, формой и цветом напоминающий тиару, а по обеим сторонам – по паре яичек. Александр, мерзя этим уродом, велел очистить себя вавилонянам, которых имел обыкновение употреблять в подобных случаях. Касательно этого знамения он говорил друзьям своим, что беспокоится не за себя, но за них, страшась, чтобы бог, когда его не будет, не предал державы человеку недостойному и слабому. Однако случившееся потом благоприятное знамение разогнало его уныние. Один македонянин, по имени Проксен, который был хранителем царских постелей, копая землю для поставления царского шатра близ реки Окс*, открыл источник жирной и тучной влаги. Когда вычерпнута уже была верхняя влага, то точилось чистое и прозрачное масло, которое ни запахом, ни вкусом не отличалось от оливкового, а блеском и тучностью совершенно на оное походило, хотя тамошняя страна не производит масличных деревьев. Говорят, что вода Окса есть самая мягкая и что она покрывает жиром кожу купающихся в ней людей. Этот случай принес чрезвычайное удовольствие Александру, судя по тому, что он пишет к Антипатру, полагая это знамение одним из благоприятнейших ниспосланных ему богами. Однако прорицатели почитали это предзнаменованием похода, хотя славного, но сопряженного с большими трудами, ибо масло дано богом человеку к облегчению трудов.

В сражениях подвергался он многим опасностям и получил тяжелые раны. Причиной большой погибели войска его были недостаток в пище и дурного климата. Сам Александр, силясь превозмочь счастье смелостью, а силу мужеством, думал, что нет ничего непреодолимого для людей, исполненных бодрости, и что никакое укрепление не защитит робких. Говорят, что во время осады скалы Сисимитра, которая была крута и неприступна, видя воинов своих в унынии, Александр спрашивал Оксиарта, каков духом Сисимитр. Оксиарт отвечал, что он самый малодушный человек. «Итак, – сказал Александр, – ты говоришь, что скалу можно легко взять, когда тот, кто управляет ею, не крепок духом». Он действительно завладел ею, наведши страх на Сисимитра. Приступив к другой столь же крупной скале, обратясь к одному из младших македонян, именуемому Александром, он сказал ему: «Твой долг вести себя мужественно и по имени, которое ты носишь». Молодой человек действительно оказал чудеса храбрости и был убит. Это немало огорчило Александра.

При осаде Нисы македоняне медлили приступать к городу, ибо перед ним протекала глубокая река. Александр, несколько остановясь, сказал: «Недостойный я человек! Зачем не научился плавать!» Он держал щит и хотел уже переправиться. <…>[7] Наконец по прекращении сражения прибыли к нему из осажденных городов посланники с прошениями. Он принял их в доспехах и без всякого украшения, чем внушил им страх. Когда принесена была подушка, то велел старшему из них, который назывался Акуфис, взять ее и сесть. Акуфис, удивясь его благосклонности и снисхождению, спрашивал: «Что мы должны сделать, дабы быть твоими друзьями?» Александр отвечал: «Чтобы жители сделали тебя своим правителем и чтобы они прислали ко мне сто лучших людей». Акуфис, усмехнувшись, сказал: «Государь, мне будет легче управлять, если пришлю к тебе самых дурных, а не самых лучших».

Таксил, как говорят, обладал частью Индии, которая пространством не уступала Египту*, производила прекраснейшие плоды и изобиловала пастбищами. Он был человек мудрый и, приветствовав Александра, сказал ему: «Какая нужда, Александр, сражаться нам друг с другом, если ты не для того прибыл, чтобы отнять у нас воду или нужную пищу, за которые только должны сражаться люди рассудительные, что касается до других вещей и приобретений, то если я или превышаю тебя, готов тебя благотворить, если же ниже тебя, то, получив от тебя благодеяние, не отказываюсь быть тебе благодарным». Александру так понравились эти слова, что взяв его за правую руку, сказал: «Ужели ты думаешь, что благодаря этим радушным словам наше свидание обойдется без сражения? Нет! Это тебе не поможет; я хочу состязаться с тобою благодеяниями, дабы ты, будучи столь добр, не превосходил меня щедростью». Он принял от него много даров, дал ему больше и наконец подарил за чашей тысячу талантов. Этим поступком он огорчил друзей своих*, но многих варваров заставил быть к себе благосклоннее.

Между тем храбрейшие индийцы, вступая в службу разных городов, защищали оные мужественно и причиняли Александру большой вред. В одном городе* они предали ему себя на условиях, но когда они удалились, то он поймал их на дороге и всех умертвил. Этот поступок омрачает военные подвиги его, хотя во всех других случаях вел он войну по законам и так, как царю прилично. Не менее этих воинов причинили ему беспокойства философы, которые поносили царей, перешедших к нему, а вольные народы против него возмущали. По этой причине Александр многих из них повесил.

Отношения его с Пором описаны им самим в письмах. Он говорит, что река Гидасп отделяла два войска, и что Пор, поставив слонов напротив него, стерег переправу. Между тем Александр производил днем в стане своем великий шум и тревогу, приучая тем варваров не бояться его, а в бурную и безлунную ночь, взяв часть пехоты и лучшую конницу и пройдя дальнее от неприятелей пространство, переправился на небольшой остров. Здесь полился сильный дождь; молния и громовые стрелы ударяли в войско. Видя некоторых убиваемых и опаляемых молниями, он отплыл с острова и переправился на противоположный берег. Река Гидасп* по причине бури неслась с великой быстротой, высоко поднимался от нее поток и со стремлением прорывался на берег, и туда потекла вода в великом количестве. Александр прошел с великим трудом это пространство по причине скользкого и разваливающегося грунта. Здесь, говорят, сказал он: «Поверите ли вы, афиняне, каким опасностям подвергаю себя, дабы заслужить похвалу от вас?» Так рассказывает Онесикрит, но Александр сам пишет, что воины бросили плоты и переплывали поток с оружиями в руках, будучи по грудь в воде.

После переправы он с конницей опередил пехоту двадцатью стадиями, рассуждая, что ежели неприятели нападут с конницей, то он одержит над ними верх, а если двинут фалангу, то и его пехота поспеет к нему присоединиться. Из этих предположений сбылось первое. Тысяча человек конницы и шестьдесят колесниц сошлись с ним и были им разбиты. Победителям достались все колесницы, конных умерщвлено до четырехсот. Пор заключил из этого, что сам Александр переправился; наступал на него со всей силою и оставил только некоторую часть войска для удержания других македонян от переправы. Александр, боясь слонов и великого множества неприятелей, сам ударил на левое крыло, а Кену велел учинить нападение на правое; те неприятели, которые были опрокинуты с обеих сторон, отступали к слонам и опять устроивались. По этой причине уже происходила смешенная и жаркая битва, и лишь на восьмой час неприятели начали предаваться бегству. Вот что пишет в письмах своих сам Александр, учредитель этой битвы*. Историки большей частью уверяют, что Пор был ростом более четырех локтей с пядью и по причине величины своей и огромности тела был со слоном в такой соразмерности, как всадник к лошади, хотя он сидел на самом большом слоне. Этот слон оказал удивительную понятливость и попечительность о царе, ибо пока этот был еще невредим, то он сам защищался с яростью и отражал неприятелей; когда же приметил, что царь впал в изнеможение от множества стрел и ран, то боясь, чтобы он не свалился, сам тихо опустился на колена, а хоботом брал с осторожностью стрелы по одному и выдергивал из тела его.

Наконец Пор был пойман. Александр спрашивал его: «Как мне поступить с тобою?» – «По-царски!» – отвечал он. Александр еще спросил, не желает ли он еще чего. Пор сказал: «В слове “по-царски” все заключается». Александр не только оставил ему с именем сатрапа область, над которой царствовал, но присоединил к ней еще страну, покорив независимый народ, ее населявший. На этой стране было пятнадцать народов, пять тысяч больших городов и великое множество селений. Он завоевал страну, в три раза пространнее упомянутой, над которой поставил сатрапом Филиппа, одного из своих друзей.

По сражении с Пором умер и Букефал, но не тотчас, как некоторые говорят, от ран, а во время лечения. Но Онесикрит уверяет, что Букефал сделался весьма слаб от старости, ибо тогда уже было ему тридцать лет. Лишение коня чрезвычайно огорчило Александра, которому казалось, что теряет в нем как бы некоего друга. Он построил город у Гидаспа и дал ему название Букефалии; говорят также, что лишившись собаки Перита, которую он сам вскормил и весьма любил, построил город, которому дал ее имя. Сотион уверяет, что слышал об этом от Потамона Лесбосского*.

Сражение с Пором охладило жар македонян и удержало их от дальнейшего похода внутрь Индии. Одержав с великим трудом верх над сим царем, который устроился против них с двадцатью тысячами пехоты и двумя тысячами конницы, они сильно противились Александру, который хотел переправиться через реку Ганг. Они узнали, что река в ширину имела тридцать две стадии, а в глубину сто оргий; противоположный берег ее был покрыт множеством пехоты, конницы и слонов. Говорили тогда, что цари гандаритов и пресиев* с восемью десятью тысячами конницы, двумястами тысяч пехоты, восемью тысячами военных колесниц и шестью тысячами слонов ожидали их. Это не было хвастовство. Андрокотт, недолго после этого воцарившийся, подарил Селевку пятьсот слонов и с шестьюстами тысяч воинов покорил всю Индию.

Александр лежал в неудовольствии и гневе, запершись в своем шатре; он почитал за ничто прежде произведенные им дела, если не переправится через Ганг. Казалось ему, что отступая, признавался в том, что был побежден. Между тем друзья его уговаривали его приличным образом, а воины, с плачем и воем приходя к дверям шатра, умоляли его. Он смягчился и отступил, между тем к умножению славы своей выдумывал многие хитрости. Он велел сделать оружия, конские ясли и уздцы больше и тяжелее обыкновенных, раскидал и оставил оные в тех местах. Он соорудил и жертвенник богам*, которым и до сих пор пресийские цари поклоняются и приносят жертвы по греческому обыкновению. Андрокотт, будучи еще весьма молод, видел самого Александра и впоследствии, как уверяют, многократно говаривал, что едва Александр не завладел всею Индией, ибо тогдашний царь был ненавидим за дурные свойства и пренебрегаем за низкое происхождение*.

Отюда Александр обратился к Океану морю, дабы оный видеть. Он велел построить много лодок с веслами и плотов, на которых войско было весьма медленно несомо по реке. Плавание не было совсем бездейственное и мирное; Александр, приставая к городам, высаживал войско и покорял их. Однако в так называемой стране маллов*, которые, говорят, были самым воинственным народом Индии, едва не был он изрублен. Он, разогнав со стен неприятелей стрелами, первый, по приставленной лестнице, влез на стену; между тем лестница переломилась, варвары собирались у стены, и Александр имел при себе весьма малое число воинов, был поражаем стрелами снизу. Собравшись с силами, вспрыгнул он в средину неприятелей и по счастью стал на ноги. При сильном потрясении доспехов его показалось варварам, что вокруг тела его разлился некоторый блеск и сияние; это заставило их убежать и рассеяться. Но, увидя его с двумя только оруженосцами, они стекались к нему, мечами и дротиками вблизи поражали его сквозь доспехи, между тем как он оборонялся. Один из них, став несколько поодаль, пустил из лука стрелу с таким напряжением и силою, что она пробила броню и вонзилась в кости близ сосца. Александр, получив удар, отступил согнувшись; пустивший стрелу устремился на него с мечом; Певкест и Лимней стали перед ним; оба были ранены; Лимней сразу умер, а Певкест противоборствовал. Александр умертвил неприятеля, но сам получил многие раны; и наконец, будучи поражен в шею ударом дубины, он прислонился к стене, обратясь лицом к неприятелю. Между тем македоняне обступили его, вырвали у неприятелей уже бесчувственного и понесли в шатер. В стане говорили уже у нем, как о мертвом. Много трудов стоило спилить стрелу, которая была деревянная, после этого едва развязали броню, и занялись выниманием стрелы, острие которой вонзилось в одну кость; шириной оно было в три пальца, а длиной в четыре. Во время их действий царь впадал в обмороки, которые приближали его к смерти, но он пришел в себя, как скоро стрела была вынута. Избегши этой опасности и будучи еще слаб, долгое время лечился и наблюдал диету, но видя, что македоняне шумели у его дверей и желали его видеть, он надел плащ, вышел из шатра, принес жертвы богам и вновь продолжал свой путь по реке, а между тем покорял обширные области и большие города.

Александр поймал десять из тех гимнософистов, которые более всех побудили Саббу* возмутиться против него и причинили македонянам великое затруднение. Они почитались людьми, способными давать ответы сильные и краткие. Александр предложил им странные вопросы, сказав, что умертвит первого того, который не даст правильного ответа, а потом и других по очереди. Старший из них был назначен судьей. Первый на заданный вопрос, кого больше – мертвых или живых, ответил, что живых, ибо умерших уже нет. Второй на вопрос о том, земля или море более питает животных, ответил, что земля, ибо море есть часть ее. На вопрос, какое из животных самое хитрое, третий ответил, что самое хитрое – то животное, которое до этих пор не известно человеку. Когда четвертого спросили, с какими мыслями он склонил Саббу к возмущению, то он ответил, что желал, чтобы Сабба или со славою жил или со славою умер. Пятый на вопрос, что было, по его мнению, прежде, день или ночь, ответил, что день был прежде ночи одним днем. Когда при таком ответе царь изъявил удивление, то он добавил, что на странные вопросы и ответы должны быть странные. Александр потом спрашивал у шестого, чем можно лучше всего приобрести любовь других, и тот ответил, что будучи сильнейшим, не будешь страшным. Из трех остальных одного спросили, как из человека можно стать богом; тот ответил, что исполнивши то, что человеку исполнить невозможно. Другому задали вопрос, что сильнее – жизнь или смерть, и софист сказал, что жизнь, ибо она переносит столько бед. На вопрос, доколе человеку следует жить, последний отвечал, что пока он не посчитает, что смерть лучше жизни. После того Александр, обратившись к судье, велел ему объявить свое мнение; тот сказал, что они отвечали один другого хуже. «Так ты первый умрешь, – отвечал Александр, – за то, что так судишь». – «Нет, государь, – отвечал судья, – если твои слова не ложны, ибо ты сказал, что убьешь первого того, кто даст самый дурной ответ».

Впрочем, Александр одарил гимнософистов и отпустил их. Он послал Онесикрита к славнейшим и в уединении мирную жизнь ведшим гимнософистам и просил, чтобы они пришли к нему. Онесикрат был сам философом, из числа учеников киника Диогена. Говорят, что Калан принял его весьма грубо и дерзко и велел ему снять с себя одежду и нагому слушать его речи, ибо иначе не будет с ним говорить, хотя бы он послан был к нему Зевсом. Дандамис, напротив того, принял его снисходительнее и, услышав речи его о Сократе, Пифагоре и Диогене, сказал, что эти люди, по его мнению, были одарены великим умом, но что они слишком уважали обычаи. Другие говорят, что Дандамис ничего более не сказал, а только спросил, что побудило Александра придти сюда, пройдя столь долгий путь.

Таксил уговорил Калана идти к Александру. Настоящее его имя было Сфин, но поскольку, приветствуя других на индийском языке, вместо «здравствуй» употреблял слово «кале», то греки и прозвали его Каланом. Говорят, что он представил Александру картину его царства следующим способом. Он положил на землю сухую кожу, ступил ногой на один ее край, и все другие края, которые не были прижаты, поднялись вверх; Калан, ходя вокруг кожи, становился на край и показывал, что всегда бывает то же самое. Наконец, как скоро ступил он в средину кожи, тогда все края остались в покое. Этим подобием хотел он показать Александру, что надлежало утвердиться в средине своего царства, а не странствовать вдали от него.

Плавание его по рекам к морю продолжалось семь месяцев. Он вступил в Океан на кораблях и отплыл к острову, который он назвал Скиллустидой*, а другие Псилтукой. Здесь он вышел на берег, принес жертву богам и, сколько было можно, осмотрел свойства берегов и моря, их омывающего. Потом, помолившись богам, чтобы ни один смертный после него не прешел пределов похода его, он поворотил назад. Между тем кораблям велел плыть кругом, имея по правую руку Индию. Предводителем флота сделал он Неарха, а главным кормчим – Онесикрата. Он продолжал путь свой сухим путем через область оритов, терпя крайний недостаток в съестных припасах, и потерял множество людей, так что едва вывел из Индии четвертую часть военной силы своей. Хотя у него было при вступлении в оную сто двадцать тысяч пехоты и пятнадцать тысяч конницы, но опасные болезни, дурная пища, великие жары и более всего голод большую часть их истребили. Они шли страной незасеиваемой, обитаемой людьми, живущими в нищете, имевшими только немного дурных овец, которые привыкли питаться морской рыбой, и потому мясо их было неприятно и имело дурной запах. Насилу в шестьдесят дней прошел сию землю. Достигши Гедрозии, войско уже было во всем изобилии, ибо окрестные цари и сатрапы позаботились об этом заранее.

Здесь Александр успокоил свое войско и с веселым торжеством пришел в семь дней Карманию. Восемь лошадей везли медленно его с друзьями, сидящего на некотором жертвеннике, утвержденном на высоком и видном четырехугольном помосте; между тем как он дни и ночи проводил в беспрерывном пировании. За ним следовало великое множество колесниц; одни осеняемые пурпуровыми и испещренными завесами, другие зелеными и всегда свежими ветвями. На колесницах везомы были другие друзья его и полководцы, украшенные венками и пьющие вино. Не было тут видно ни щита, ни шлема, ни копья; воины, держа фиалы, кружки и кубки, во всю дорогу черпали вино из больших бочек и кратеров и пили за здравие друг друга, между тем как одни шли медленно вперед, другие лежали за столом. Звук флейт и свирелей, пение, игра на лире, вакхический шум ликующих женщин всюду раздавались. Это беспорядочное и блуждающее торжество* было сопровождаемо и всеми забавами вакхической вольности, как бы сам Вакх тут находился и ликованию сопутствовал. По прибытии своем в царский дворец в Гедрозии, празднуя вновь, он успокоил войско. Говорят, что некогда он, сидя за пиршеством, смотрел на состязание хоров и что любимец его Багой*, бывший хорегом и одержавший победу, пройдя через театр в великолепном убранстве, сел подле него. Македоняне, увидя это, кричали, требовали, чтобы царь его поцеловал; шумели до тех пор, пока желание их не было исполнено.

Здесь возвратился к нему Неарх; Александр с удовольствием услышал известие о его плавании. Он принял намерение пуститься вниз по Евфрату с многочисленным флотом, объехать Аравию и Ливию и через Геракловы столпы вступить во Внутреннее море. Он велел строить в Тапсаке* разного вида корабли; уже собирались к нему отовсюду мореходы и кормчие, но трудный его поход внутрь Индии, рана, полученная с маллами, слух о великой гибели войска его, невероятность в его спасении побудили покоренные народы к возмущениям, а полководцам и сатрапам подали смелость удовлетворять своей несправедливости и хищничеству. Вся держава его всколебалась и была в волнении. Олимпиада и Клеопатра, в раздоре с Антипатром, разделили между собою царство; Олимпиада взяла себе Эпир, Клеопатра – Македонию. Александр, получив о том известие, сказал, что мать разумнее сделала, ибо македоняне не потерпят быть управляемы женщиной.

Эти обстоятельства заставили его отослать Неарха опять к морю; он имел намерение вести войну по всей приморской стране. Между тем продолжая свой путь, предал наказанию дурных правителей. Он сам убил Оксиарта, одного из детей Абулита, пронзив его копьем. Так как Абулит сам не приготовил никаких съестных припасов, а только принес три тысячи талантов деньгами, то Александр велел ему бросить эти деньги коням. Те, разумеется, не каснулись денег. «Какая же нам нужда, – сказал тогда Александр, – в таких приготовлениях?» После того посадил Абулита в темницу.

По прибытии своем в Персиду, во-первых, он роздал женщинам деньги, ибо у персидских царей было в обыкновении каждый раз, как приезжали в Персиду, давать каждой женщине по золотой монете. По этой причине некоторые из них нечасто приезжали в Персиду, а царь Ох ни разу там не был и из скупости сам себя от родины отчуждил.

Найдя гроб Кира разрытым*, Александр предал смерти виновника того злодеяния, хотя он был из числа важнейших граждан города Пеллы; имя его Поламах. Александр прочитал надпись на Кировой гробнице и велел вырезать снизу перевод на греческом языке. Содержание ее было следующее: «Человек, кто бы ты ни был, и откуда бы ни пришел! (А что придет, я это знаю.) Я Кир, приобретший персам владычество. Не позавидуй мне в этом малом количестве земли, покрывающей мое тело». Эти слова живо тронули Александра, ибо уму его представились неизвестность и непостоянство дел человеческих.

Здесь Калан, будучи недолго обеспокоиваем болезнью желудка, просил о сооружении для него костра. Он был привезен к оному на коне, помолился богам, принес им за себя возлияния и в жертву часть своих волос и, входя на костер, приветствовал македонян и просил их тот день провести в веселье и пировать вместе с царем, уверяя, что вскоре он сам увидит его в Вавилоне. Сказав это, он лег на костер; покрылся плащом, не сделал никакого движения, когда огонь приблизился к нему, но сохраняя то положение, которое принял с самого начала, он принес себя в жертву, по древним законам мудрецов своего отечества. То же самое сделал в Афинах и гораздо после его другой индиец, который был знаком с Цезарем. До этих пор показывают его памятник, который называется «надгробие индийца».

Александр, возвратившись после этого зрелища, пригласил друзей и полководцев своих к ужину и предложил состязание в питье, назначив венок в награду победителю. Более всех отличился Промах; он выпил четыре меры вина, получил в награду венок ценой в один талант, но пережил победу свою тремя днями. По уверению Харета, сорок один человек умер от пьянства, ибо после пирования наступил весьма сильный холод.

Находясь в Сузах, он праздновал бракосочетания друзей своих. Сам женился на Дариевой дочери Статире, а благороднейших персиянок выдал за знатнейших македонян; за все прежние же браки македонян учредил он другое великолепное пиршество. Говорят, что число приглашенных к столу гостей простиралось до девяти тысяч человек и что каждому их них Александр подарил золотую чашу для возлияний. Он явил при этом случае великую щедрость, заплатив заимодавцам долги за должников девять тысяч восемьсот семьдесят талантов. Антиген Одноглазый записался в число должников ложно; он привел к столу одного человека, который уверял, что дал Антигену в долг денег, и получил оные. Однако он был изобличен в обмане, и царь, гневаясь на него, удалил его от двора и лишил начальства. Этот Антиген был славен военными подвигами. Будучи еще молод, он находился при осаде Перинфа под начальством Филиппа. Ему в глаз попала стрела из катапульты, и когда хотели ее вытащить, то он этого не позволил и не перестал сражаться, пока не отразил неприятеля и не запер его в городе. По этой причине оказанное ему бесчестие было для него весьма чувствительно; все думали, что он от горести и досады сам себя лишит жизни. Царь, боясь этого, смягчился и позволил ему оставить у себя полученные деньги*.

Те тридцать тысяч мальчиков, которых, уезжая, он велел учить и образовывать, которые уже были сильны и велики, показались ему прекрасными в телесных упражнениях, обнаруживали чрезвычайную легкость и проворство. Александр был тем весьма доволен, но македоняне впали в уныние и боялись, что царь уже менее им будет оказывать внимания. По этой причине, когда он отсылал к морю слабых и изувеченных, то македоняне говорили, что это было бесчестье и поругание и что он, употребив без пощады людей на все, пока у них были силы, ныне отвергает их от себя с посрамлением и отсылает в отечество и к родителям уже не в таком виде, в каком взял. Пусть он отпустит всех македонян как людей бесполезных, имея уже этих молодых плясунов, с которыми может идти покорять вселенную. Александр был оскорблен этими словами; он ругал их во гневе своем, прогнал от себя, а стражу поручил персам, из которых сделал копьеносцев и палиценосцев. Македоняне, видя его окруженным ими, а себя от него удаляемыми и поругаемыми, смирялись и, рассуждая сами с собою, находили, что ревность и гнев довели их почти до неистовства. Наконец, посоветовавшись между собою, без оружий, в одном хитоне пришли к его шатру, с плачем и криком предавали ему себя и просили, чтобы он с ними поступил, как с дурными и неблагодарными людьми. Александр был тронут, однако не допускал их к себе; они не отставали от него, но два дня и две ночи простояли в таком положении перед шатром его, рыдая и называя его своим государем. На третий день он вышел; увидя их в жалком и униженном состоянии, долго сам плакал; выговаривал им за их поступки с умеренностью, говорил потом ласково и неспособных к войне уволил, одарив их весьма щедро*. Он писал к Антипатру, чтобы они во всех игрищах и зрелищах занимали первое место, украшенные венком. Детям тех, кто умер, было назначено жалованье.

По прибытии своем в Экбатаны Мидийские он привел в порядок нужнейшие дела и опять занялся празднествами и зрелищами. К нему прибыло из Греции до трех тысяч актеров.

Случилось, что в те дни Гефестион был болен лихорадкой. Как молодой военный человек, он не терпел строгой диеты, и коль скоро врач его Главк ушел в театр, он сел завтракать, съел жареного петуха и выпил большой стакан вина; от чего сделалось ему хуже, и он вскоре умер. Александр не перенес этой потери со здравым рассудком. Он велел немедленно остричь гривы лошадей и лошаков в знак траура и срыть башни с окрестных городов.

Несчастного врача распял. В стане он запретил на долгое время флейты и всякую музыку, пока от Аммона не былополучено прорицание, повелевавшее чтить Гефестиона и жертвовать ему, как герою. Употребляя войну как утешение в своей горести, он вышел в поле, как бы на ловлю людей: покорил народ коссейский*, и всех молодых людей предал смерти. Это называлось жертвой Гефестиону. На памятник его, погребение и другие украшения решил потратить десять тысяч талантов, и чтобы при этом художество и великолепие превзошли сами издержки. По этой причине он желал употребить, более всех мастеров, Стасикрата, который в своих изобретениях обещал всегда нечто исполинское, смелое и дерзкое. Незадолго до того Стасикрат, разговаривая с ним, уверил его, что гора фракийская, Афон, более всех способна принять какой-либо вид и быть образована наподобие человека; итак, предложил Александру сделать Афон долговечнейшим и славнейшим его кумиром; левой рукою обнимал бы город, населенный десятью тысячами людей, а правой изливал в море обильный ток воды. Александр не принял этого предначертания*, но по смерти Гефестиона он проводил время с мастерами, занимаясь вместе с ними изобретениями самыми странными и стоившими больших издержек.

Между тем как он продолжал путь свой к Вавилону, Неарх, который вновь прибыл к нему, вступив в Евфрат через Великое море, объявил, что встретились с ним какие-то халдеи, которые советовали, чтобы Александр берегся Вавилона. Однако Александр оставил это без внимания и шел к городу, на стенах которого увидел много воронов, которые ссорились между собою, друг друга клевали и некоторые из них упали перед ним. Потому донесено было ему на Аполлодора, полководца вавилонского, в том, что он принес жертву, дабы узнать судьбу его. Александр призвал к себе прорицателя Пифагора, который не отрицал сего дела. Он спросил его, каковы были внутренности жертв, и, узнав, что печень была с изъяном, воскликнул: «Увы, знамение дурно!» Однако не сделал ничего дурного Пифагору. Он жалел только, что не послушался Неарха.

Большей частью Александр проводил время вне Вавилона в шатре или разъезжал по Евфрату. Сверх того многие знамения тревожили его, как например: один смирный осел ударил копытом прекрасного и большого льва, которого держали в Вавилоне, и умертвил. Некогда Александр скинул платье, дабы мазаться маслом, и играл в мячик. Когда молодые люди, с ним игравшие, хотели взять опять платье, то увидели человека, сидящего в безмолвии на троне в царской одежде и с диадемой на голове; они спрашивали его, кто он таков. Он долго был безгласным, но, наконец опомнившись, сказал, что назывался Дионисием, что он родом из Мессении, что по некоторому на него доносу был привезен сюда с приморских областей и долго держан в оковах, что недавно предстал к нему Серапис, расторг его узы и привел туда, с приказанием надеть диадему и одежду, сесть на трон и молчать.

Александр, услышав это, по совету прорицателей человека сего погубил; между тем впал в уныние, лишился надежды на бога и подозревал друзей своих. Более всех боялся он Антипатра и детей его, из которых Иоал был главным виночерпием, а Кассандр прибыл к нему недавно из Македонии; увидя некоторых варваров, покланявшихся Александру, как человек, воспитанный в греческих обычаях и не видевший ничего подобного прежде, засмеялся несколько дерзко. Александр пришел в ярость, схватил его за волосы обеими руками и сильно ударил его головой о стену. В другой раз, когда Кассандр хотел нечто говорить против тех, кто доносил на Антипатра, Александр прервал речь его гневно и сказал: «Что ты говоришь? Могут ли люди пройти такое пространство, не будучи обижены никем, а только для оклеветания?» Кассандр отвечал: «Это самое есть доказательство клеветы, что они далеко от того места, где можно их уличить во лжи». Александр, насмехаясь, сказал: «Вот это Аристотелевы софизмы говорят в защиту и в опровержение одного и того же. Но горе вам, если окажется, что вы обижаете этих людей». С того времени в душу Кассандра вкоренился столь сильно и глубоко страх, что по прошествии многих лет, когда уже царствовал над македонянами и обладал Грецией, ходя в Дельфах и осматривая кумиры, увидел он вдруг изображение Александра, он был так поражен сим зрелищем, что волосы у него стали дыбом; он вздрогнул, голова вскружилась и он с трудом пришел в себя.

Александр, предавшись тогда суеверному страху богов, был в таком беспокойстве и смущении духа, что всякий сколько-нибудь необыкновенный и странный случай почитал чудом и знамением. Дворец был наполнен людьми, приносящими жертву, очищающими и гадающими. Сколь губительно неверие и небрежение о богах, столь великое зло и суеверие, которое, подобно воде, всегда к низкой стороне текущей, наполняет душу безумием и страхом, как это тогда и с Александром случилось.

По принесении от Аммонова капища прорицания о Гефестионе, Александр оставил сетование и вновь предался веселью и пиршествам.

Он угостил великолепно Неарха и спутников его, потом выкупался по обыкновению и хотел уже спать, но по просьбе Медия* пошел к нему, дабы участвовать в веселье. Там он пил весь следующий день; сделался ему жар, хотя он не выпил и чаши Геракла, и почувствовал вдруг боль в спине, как будто был поражен копьем, как говорят некоторые. Все это пишется такими людьми, которые хотят придать трагическую и жалкую развязку великой драме. Аристобул пишет, что он был в сильном жару, чувствовал великую жажду и выпил вина. Это лишило его рассудка и прекратило его жизнь в тридцатое число месяца десия.

В древних записках писано о болезни его следующее. Восемнадцатого числа месяца десия Александр спал в бане. На другой день, умывшись в бане, он перешел в спальню и провел день с Медием, играя в кости; потом поздно умылся, принес жертву богам, вкусил пищу; ночью сделался ему жар.

Двадцатого числа он умылся, опять принес обыкновенную жертву и, сидя в бане с Неархом, слушал рассказы о его плавании и о Великом море. Двадцать первого провел таким же образом, но жар усилился, ночь провел беспокойную; на другой день жар был еще сильнее. Он был перенесен и поставлен у большой купели; здесь говорил с полководцами об упразднившихся местах и приказал назначить к оным испытанных людей. Двадцать четвертого, находясь в сильном жару, был поднят и принес жертву. Главнейшим предводителям велел пребывать во дворце, а полковникам и пятисотникам проводить ночь вне оного. Будучи перенесен в другую сторону дворца, двадцать пятого числа несколько уснул, но жар не уменьшился. Когда полководцы пришли к нему, то нашли безгласным, равно как и в двадцать шестое число. По этой причине македонянам показалось, что он умер. Пришедши к дверям, они кричали, грозили его друзьям, пока принудили их отворить двери. Они все прошли по одному в одном хитоне мимо его ложа. В этот же день Пифон и Селевк послали в храм Сераписа спросить, не нужно ли туда перевести Александра. Бог отвечал, чтобы они оставили его на месте. Двадцать восьмого к вечеру он умер. Это писано так, почти все слово в слово, в «Дневниках».

В то время никто не возымел подозрения, что он был отравлен, но по прошествии шести лет сделан был донос Олимпиаде, которая многих предала смерти, выбросила останки умершего уже Иола, как бы он влил Александру в питье яд*. Те, кто говорит, что Аристотель советовал Антипатру совершить сие дело и что через него яд привезен в Азию, утверждают, что о том рассказывал некто Гагнофемис, который будто бы слышал об этом от царя Антигона. Отравой была вода холодная, которую доставали с одной скалы близ Нонакриды*, собирая ее каплями в виде легкой росы в ослиное копыто, ибо никакой другой сосуд не терпит ее, потому что холодностью и остротой своей все разрушает. Но большей частью думают, что слух о его отравлении выдуман. Немаловажным тому доказательством почитают они то, что хотя полководцы были несколько дней в раздоре между собою и тело оставлено без присмотра в местах жарких и душных, однако не было никакого знака сильной порчи, но тело осталось целым и нетронутым.

Роксана была в то время беременна и потому уважаема македонянами. Ревнуя всегда к Статире, она обманула ее подложным письмом, заставила придти к себе, умертвила ее с сестрой*, а тела их бросила в колодец, который и засыпала. Пердикка знал об этом и содействовал ей. Он был уже в величайшей силе и влек за собою Арридея*, как театральное безмолвное лицо, представляющее царскую стражу. Арридей был рожден Филинной, женщиной простою; он не был в полном уме по причине телесной болезни, которая не была в нем природная и не случалась сама собою. Напротив того, говорят, что в детстве обнаруживал он приятные и благородные наклонности, но был испорчен отравами Олимпиады и повредился в уме.

Цезарь

Сулла, достигши верховной власти, ни угрозами, ни обещаниями своими не мог развести Цезаря с Корнелией*, дочерью Цинны, управлявшего некогда самовластно Римом, и потому описал в казну ее приданое. Причиной ненависти к Цезарю Суллы было родство его с Марием. Марий Старший был женат на сестре Цезарева отца; от сего супружества родился Марий Младший, который Цезарю был двоюродный брат. Он не довольствовался тем, что Сулла, по причине своих занятий и множества убийств, сначала оставил его без внимания, но еще в молодости своей предстал перед народом и искал жреческой должности*. Сулла воспротивился тому и устроил все так, что Цезарь не имел успеха в своем домогательстве. Сулла намеревался уже умертвить его, и когда некоторые представляли ему, что он не имеет никакой причины к погублению сего мальчика, то Сулла отвечал им: «Вы безумны, если в этом мальчике не видите много Мариев». Когда эти слова пересказаны были Цезарю, то он скрылся и долгое время скитался по земле сабинян. Некогда, будучи переносим с одного места на другое по причине своей болезни, он попался ночью воинам Суллы, которые обозревали эти места и ловили скрывавшихся в них. Цезарь двумя талантами склонил начальника их, Корнелия, отпустить его. После того он немедленно пустился к морскому берегу и отправился в Вифинию, к царю Никомеду.

Он недолго у него пробыл, и при отплытии своем оттуда, при острове Фармакуссы* был пойман разбойниками, которые в то время имели великие флоты и бесчисленное множество кораблей и обладали морями. Сперва они требовали с него за выкуп двадцать талантов. Цезарь смеялся над ними, как над не знающими, кого они поймали, и обещал им заплатить за себя пятьдесят талантов. После того послал он в разные города своих спутников для сбора денег и остался с одним приятелем своим и двумя служителями среди киликийцев, этих кровожаднейших людей; несмотря на это, он настолько презирал их, что каждый раз, когда отдыхал, посылал сказать им, чтобы они не шумели. В течение тридцати восьми дней он весьма свободно шутил и играл с ними, как бы они были не стражами, а телохранителями его; сочинял стихи и речи и читал их разбойникам. Тех, кто не удивлялся ему, называл невеждами, варварами и нередко в шутках грозил, что он их повесит. Это было для них приятно; они приписывали все эти смелые выражения его простоте и шутливости. Наконец он получил из Милета деньги на выкуп, заплатил их и был освобожден, но вскоре после того в самой милетской пристани вооружил несколько судов и выступил против разбойников. Он застал их еще близ сего острова, когда стояли на якоре, и поймал большую часть из них. Деньги их взял он себе, как добычу, а разбойников заключил в темницу в Пергаме и поехал к управлявшему тогда Азией Юнку, который, как претор, должен был казнить преступников. Но когда Юнк, взиравший жадными глазами на отнятые у них деньги, количество которых было немалое, сказал, что на досуге подумает о пойманных, то Цезарь, оставя его в покое, возвратился в Пергам, вывел разбойников из темницы и распял так, как он в шутках им много раз предсказывал.

Между тем власть Суллы ослабевала; Цезарь был призываем приятелями в Рим. Он отплыл в Родос, дабы учиться у Аполлония*, сына Молона, слушателем которого был и Цицерон и который славился искусством своим в преподавании красноречия и хорошим поведением. Цезарь был от природы способен к политическому ораторству и весьма тщательно совершенствовал свое дарование, так что он всеми признаваем был вторым оратором в Риме; первенство в красноречии по причине других своих занятий уступил он другим, желая первенствовать более властью и оружием. Походы и гражданские дела, которыми он приобрел верховную власть, были причиной, что он не достигнул высшей степени совершенства в красноречии, к которому влекли природные его способности. В своем ответе Цицерону о Катоне он просит не сравнивать слога воина со слогом искусного и великими способностями одаренного оратора, который долгое время упражнялся в красноречии.

Возвратившись в Рим, он донес на Долабеллу* в угнетении и разорении вверенной ему провинции; многие греческие города подтверждали в том донос его. Впрочем, Долабелла был оправдан. Цезарь, желая вознаградить усердие к нему греков, говорил в пользу их, когда они доносили на Публия Антония, которого обвиняли в дароприятии пред Марком Лукуллом, македонским претором. Цезарь имел великую силу в этой тяжбе, и Антоний перенес дело к трибунам под тем предлогом, что он не мог состязаться с греками в Греции с равной силою.

В самом Риме приобрел он великую похвалу речами своими, произнесенными в судах, и привлек к себе благосклонность народа своей приветливостью и ласковым обхождением. Он был внимателен к каждому не по летам своим. Стол его, угощения и пышность во всем придавали ему в народе силу, которая мало-помалу возрастала. Завистники его сперва думали, что влияние, которое он имел на народ, уменьшится вместе с истощением доходов его – и пренебрегали возрастающей силой его. Могущество его было уже велико, не легко ниспровергаемо и прямо обращено на всеобщий переворот в правлении. Поздно уже противники его почувствовали, что нет никакого столь маловажного начала, которое бы вскоре не сделалось великим, когда оно беспрерывно имеет действие и когда оказываемое ему презрение служит препятствием к его остановлению. Цицерон был тем, кто прежде всех понял Цезаря, кто страшился приятности поступков его, как вероломной тишины моря, кто в наружной кротости его и веселости усматривал таившуюся предприимчивость и твердость души. Он говаривал, что во всех его замыслах и поступках видится склонность к тираннической власти. «Но когда взгляну, – прибавляет он, – на волосы его, с таким старанием причесанные, когда посмотрю, как он почесывает голову одним пальцем*, то кажется мне, что этот человек не может иметь в уме своем злого умысла испровержения римской республики». Но это относится к позднейшему времени.

Цезарь получил первое доказательство народной к себе благосклонности тогда, когда, оспаривая у Гая Помпилия военное трибунство, был избран прежде его. Вторым и важнейшим доказательством было то, что по смерти тетки своей Юлии, Мариевой жены, говоря в похвалу ее блистательную речь к народу, он осмелился при выносе ее тела выставить Мариевы изображения. После управления Суллы тогда в первый раз были оные представлены народу, ибо Марии были объявлены врагами отечества. Некоторые громким криком изъявляли свое неудовольствие против Цезаря, но народ отвечал таким же восклицанием и с рукоплесканием принял эти изображения, удивляясь Цезарю, который, казалось, после многих лет возвращал в город из ада Мариевы почести.

Говорить надгробные речи в честь умершим старым женщинам было у римлян в обычае с давних времен, но говорить таковые речи в честь молодых не было еще в употреблении; Цезарь первый произнес речь над умершей своей женой. Этим также приобрел он некоторую благосклонность; он прельстил печалью своею народ и заставил себя уважать как человека кроткого и чувствительного. По смерти жены своей отправился он в Иберию в звании квестора при преторе Ветере*, которого он всегда уважал и сына которого позже, когда сам начальствовал, также сделал квестором. По возвращении своем из Иберии женился он третьим браком на Помпее*. Он имел от Корнелии дочь, которая была в замужестве за Помпеем Великим.

Великая расточительность его заставляла думать многих, что он великими издержками старается приобрести непрочную и кратковременную славу; в самом же деле покупал он то, что всего дороже, за самую малую цену. Говорят, что прежде нежели он получил какое-либо начальство, был должен до тысячи трехсот талантов. При всем том, имея надзор над Аппиевой дорогой, он издержал много своих денег, а, будучи эдилом, представил народу триста двадцать пар гладиаторов; пышностью же зрелищ, торжеств, пиршеств и великолепием во всем сему подобном, помрачил честолюбивые старания своих предшественников и внушил гражданам такую к себе любовь, что каждый из народа искал новых чинов и новых почестей, которыми можно было вознаградить Цезаря.

Республика была тогда разделена на две стороны – приверженцев Суллы, которые были в великой силе, и сторонников Мария, которые не имели никакой важности, были угнетена и рассеяна. Цезарь решился восстановить ее. В то самое время, как эдильские зрелища и увеселения были во всем блеске своем, он велел тайно сделать изображения Мария и кумир богинь Победы с трофеями, и ночью поставил их на Капитолий. Поутру многие приходили смотреть на эти произведения, сияющие золотом, отделанные с великим искусством. Надписи, бывшие на них, напоминали победы над кимврами. Все удивлялись смелости того, кто выставил их на позор, и который не мог быть человеком неизвестным. Вскоре слух о том распространился по всему городу; народ собирался смотреть на них. Одни кричали, что Цезарь всеми поступками своими умышляет достигнуть верховной власти, восстановляя почести, погребенные законами и постановлениями народными, и что он испытывает народ, желая видеть, сделался ли тот ему послушным через забавы и увеселения, и позволить ли ему эти игрушки и перемены. Но приверженные к стороне Мария, ободряя друг друга, вдруг появились в великом множестве и с рукоплесканием обступили Капитолий. Многие из них проливали радостные слезы при воззрении на изображения Мария, превозносили похвалами Цезаря и говорили, что он один достоин быть в родстве с Марием. Когда сенат собрался для совещания об этом происшествии, то Лутаций Катул, человек, отличнейший среди тогдашних римлян, встал, говорил сильно против Цезаря и, между прочим, сказал известные слова: «Уже не подкопами, но осадными машинами Цезарь разрушает республику». Несмотря на это, Цезарь говорил речь в оправдание себя и убедил сенат в своей невиновности. Уважающие его вознеслись еще более, они ему советовали никому не уступать, уверяя его, что он будет первенствовать в республике и одержит верх над всеми противниками своими, но по воле народа.

В этих обстоятельствах умер верховный жрец Метелл; достоинства сего искали Сервилий Исаврийский и Катул, мужи знаменитейшие и имевшие великую силу в сенате*. Цезарь им не уступал; он предстал перед народом и также просил себе первосвященства. Обе стороны имели равные силы; Катул по причине большой важности своей, страшась еще более неизвестности, послал сказать Цезарю, чтобы он отстал от сего искания и предлагал ему великое количество денег. Цезарь отвечал, что он займет денег гораздо больше предлагаемого количества, но будет с ним состязаться. Уже настал день выборов; мать Цезаря провожала его со слезами из дому; он обнял ее и сказал: «Любезная родительница! Сегодня увидишь ты сына своего либо верховным жрецом, либо изгнанником». Собираемы были голоса и наконец после бывших прений Цезарь одержал верх и тем навел ужас на сенат и на патрициев, которые полагали, что он доведет народ до самых дерзостных поступков.

По этой причине Пизон и Катул порицали Цицерона за то, что он при открытии заговора Катилины пощадил Цезаря, хотя тот подал ему случай наказать его. Катилина, принявший намерение не только переменить правление, но уничтожить республику и все испровергнуть, и бежал из города тогда еще, когда не было достаточных против него доказательств и прежде нежели совершенно обнаружились его умыслы. Он оставил в городе преемниками своими в заговоре Лентула и Цетега.

Одобрил ли Цезарь тайно их злоумышление, придавал ли бодрости и силы заговорщикам, того подлинно неизвестно. Когда же в сенате были они совершенно изобличены, и Цицерон как консул отбирал у сенаторов мнения касательно наказания преступников, то все они, подававшие голоса прежде Цезаря, были того мнения, чтобы виновных казнить смертью. Но Цезарь, встав с места, говорил речь, искусно составленную, представляя сенату, что умертвить без суда и без крайней опасности мужей, знаменитых родом и достоинствами, не было сообразно ни с обычаем римлян, ни со справедливостью, что если они будут в оковах стрегомы в тех городах Италии, которые назначит сам Цицерон, до тех пор, пока Катилина не будет совершенно низложен, то позже в спокойное время сенат может решить участь каждого из них.

Мнение его показалось кротким и умеренным; речь его была сильна. К нему пристали не только те, кому следовало говорить после него, но даже многие из тех, кто говорил до него, отказались от своего мнения и согласились с ним. Наконец пришла очередь говорить Катону и Катулу. Эти сенаторы смело противоречили ему, Катон при этом речью своей старался навести на Цезаря подозрение, вступил с ним в жаркий спор и произвел то, что заговорщики были приговорены к смерти. При выходе из сената многие из юношей, охранявших тогда Цицерона, устремились на Цезаря с обнаженными мечами, но Курион вывел его, покрыв, как говорят, своей тогой, и когда эти юноши взглянули на Цицерона, ожидали его приказания, то он дал им знак оставить его. Может быть, боялся он народа или почитал умерщвление его несправедливым и беззаконным. Впрочем, если это происшествие истинно, то мог ли Цицерон в книге своей о консульстве пропустить его? Как бы то ни было, позже обвиняли его в том, что он не воспользовался против Цезаря тогдашним благоприятным временем, но устрашился народа, который сильно защищал его. Когда по прошествии немногих дней Цезарь пришел в сенат и старался оправдать себя в подозрениях, которые к нему имели, то против него восстал великий шум, и заседание сената продолжалось долее обыкновенного времени. Народ, собравшись, обступил сенат и с криком требовал, чтобы Цезарь был выпущен. Катон страшился перемен, которые желали бы произвести бедные граждане, поджигавшие и весь народ и возлагавшие на Цезаря всю свою надежду, убедил сенат раздавать помесячно пшено, чем расходы государственные умножились ежегодно семью миллионами пятьюстами тысяч. Впрочем, совет Катона в тогдашних обстоятельствах рассеял весь страх, испроверг и уничтожил во время силу Цезаря, которому тогда следовало быть претором и который сею властью сделался еще страшнее.

Цезарь во время претуры своей не произвел ни малейшего беспокойства, с ним, напротив того, случилось следующее неприятное домашнее происшествие. Публий Клодий, молодой человек из рода патрициев, отличался богатством своим и красноречием, но наглостью своей и дурным поведением не уступал ни одному из тех, кто прославился самыми постыдными делами. Он был влюблен в Помпею, жену Цезаря, и ей было сие непротивно, но как женские покои были тщательно охраняемы и мать Цезаря, Аврелия, женщина добродетельная, имела строгий надзор над своей невесткой, то свидание их было сопряжено с большими затруднениями и опасностями.

У римлян есть богиня, которую они называют Доброю*, а греки – Женскою. Фригийцы, присваивая ее себе, уверяют, что она мать царя Мидаса; римляне почитают ее Дриадой, совокупившеюся с Фавном, а греки – таинственной матерью Диониса. По этой причине женщины, отправляющие ее празднество, украшают шатры виноградными ветвями, а при богине, согласно с мифологией, сидит священный змей. Ни одному мужчине не позволяется ни приходить к празднующим женщинам, ни быть дома, во время совершения священных обрядов; уверяют, что женщины в сем священнодействии сами исполняют многие обряды, сходные с орфическими. При наступлении праздника женатый консул или претор оставляет дом свой со всеми домашними мужского пола, а жена занимается украшением дома своего. Важнейшие обряды совершаются ночью; всеночно сопровождаются резвостью, забавами и шумной музыкой.

В том году празднество справляла Помпея. Клодий, будучи еще без бороды и потому надеясь, что не будет узнан, надел платье певицы и вошел в дом Цезаря, будучи совершенно похож на молодую женщину. Он нашел двери отворенными и был безопасно введен в дом рабыней, которой была известна связь его с Помпеей. Она побежала сказать о том Помпее и замешкала, между тем Клодий, не терпя быть долее на том месте, где был оставлен, блуждал по пространному дому, всегда избегая огней. Ему попалась навстречу служанка Аврелии, которая призывала его, как женщину, резвиться; Клодий отказывался. Она привела его к остальным и спрашивала, кто она и откуда. Клодий отвечал, что дожидается служанки Помпеи, которая называлась Аброй. Голос изобличил его; служанка тотчас побежала к освещенному месту и к толпе женщин, крича, что она поймала в доме мужчину. Женщины были встревожены. Аврелия медленно остановила обряды, покрыла священные вещи, велела запереть двери и ходила со свечами по всему дому, ища Клодия. Он был найден в горнице одной рабыни, куда убежал; женщины узнали его и вытолкали из дома. Возвратившись в дома свои, еще ночью рассказали они мужьям своим об этом происшествии.

На другой день разнеслось по всему городу, что Клодий предпринял беззаконное дело; говорили, что он должен дать отчет в своем поступке не только тем, кого он оскорбил, но и республике, и богам. Один из трибунов обвинял торжественно Клодия в нечестии; важнейшие сенаторы соединились против него и обличали его в самых мерзких распутствах и в преступной связи с родной сестрой, бывшей в замужестве за Лукуллом. Но народ принял сторону Клодия, защитил его и оказал ему великую пользу, ибо судьи были тем приведены в страх. Цезарь развелся немедленно с женой, но будучи призван к суду, как свидетель в этом деле, объявил, что он ничего не знает касательно того, в чем обвиняют Клодия. Ответ этот показался весьма странным; доносчик спросил его: «Для чего же ты развелся с женой?» – «Для того, – отвечал он, – что я не хочу, чтобы на мою жену падала хоть тень подозрения». Одни говорят, что подлинно так Цезарь думал, как говорил; другие полагают, что он хотел этим угодить народу, который желал спасти Клодия. В самом деле Клодий был оправдан, ибо судьи объявили свои мнения темно и запутанно*; они не хотели ни подвергнуться гневу народному, осудив виновного, ни посрамить себя перед патрициями, оправдав его.

Цезарь после претуры получил в управление Иберию. Не будучи в состоянии успокоить своих заимодавцев, которые шумели и не позволяли ему выехать из города, прибегнул он к Крассу, богатейшему римлянину, который имел нужду в силе и предприимчивости его, дабы противиться намерениям Помпея. Красс обязался удовлетворить жестоких и неукротимых заимодавцев и поручился за него восемьюстами тридцатью талантами. Таким образом Цезарь отправился в свою провинцию. Говорят, что он на пути через Альпийские горы ехал через небольшое варварское местечко, обитаемое немногочисленными бедняками. Приятели его между собою в шутках спрашивали друг друга, нет ли и здесь честолюбивого искания властей, споров о первенстве и зависти сильнейших между собою. Цезарь сказал им без шуток: «Я бы лучше хотел быть первым в этом городе, нежели вторым в Риме». В другой раз, уже в Иберии, в свободное время читал он некоторое сочинение об Александре; он долгое время был в задумчивости и наконец заплакал. Приятели его с удивлением спрашивали о причине; он отвечал им: «Не достойно ли печали то, что Александр, будучи так молод, царствовал над таким множеством народов, а я до этих пор не произвел ничего великого?»

По прибытии своем в Иберию он обнаружил великую деятельность; в течение нескольких дней набрал десять когорт, которые причислил к двадцати прежним. Он пошел против каллаиков* и лузитанцев, победил их и дошел до Океана, покоряя те народы, которые до того времени не были подвластны римлянам. Устроивши лучшим образом все то, что относилось к войне, он управлял не хуже того делами, касающимися мира, водворил в городах согласие и более всего старался о прекращении тяжб между должниками и заимодавцами. Он постановил, чтобы заимодавцы ежегодно получали от должников своих только две части доходов, а остальной частью пользовались сами должники, доколе не уплатят всего долга. Таковыми распоряжениями он приобрел всеобщие одобрение и, снискавши великое богатство, обогативши в походах воинов своих, провозгласивших его императором, оставил эту провинцию.

Закон предписывал, дабы тот, кто желал почестей триумфа, находился вне города*, а кто искал консульства, был в самом городе и сам просил у народа сего достоинства. Цезарь прибыл в Рим к самому началу консульских выборов и, находя в этом законе препятствие к получению того и другого, просил у сената позволения искать консульства посредством друзей своих тогда, как он не был сам в городе. Катон сперва противился его требованию, ссылаясь на закон, но, заметя, что многие из сенаторов были задобрены Цезарем, уничтожил его домогательства, говоря в сенате речь, которая продолжалась целый день. Цезарь решился отказаться от триумфа и искать консульства.

По вступлении своем в Рим предпринял он дело, которым обманул всех, кроме Катона. Оно состояло в том, чтобы примирить между собою Помпея и Красса, сильнейших в республике граждан. Цезарь прекратил их раздор, подружил их, соединив в себе силу того и другого, и этим поступком, который все называли кротким и человеколюбивым, нечувствительным образом произвел переворот в республике, ибо не раздор Помпея с Цезарем, как большей частью полагают, но дружба их возродила в ней междоусобные брани. Они сперва соединились в намерении низложить аристократию, а потом поссорились. Катон, который многократно предвещал будущее, называем был тогда человеком беспокойным и докучливым, а впоследствии благоразумным, но несчастливым советником.

Цезарь, огражденный связью Красса и Помпея, торжественно возведен был на консульское достоинство* вместе с Кальпурнием Бибулом. Едва получил он власть, как стал вводить законы, более приличные какому-нибудь дерзкому трибуну, нежели консулу; он предлагал, в угождение народа, раздачу земель и хлеба. В сенате отличнейшие мужи ему противоречили, и Цезарь, который давно искал случая перейти на сторону народа, начал кричать, что его против воли заставляют прибегнуть к народу и что он по необходимости должен угождать ему по причине непреклонности и жестокости сената. И в самом деле, он выбежал к народу; поставя близ себя с одной стороны Красса, а с другой – Помпея, спросил их, одобряют ли они его законы. Они отвечали, что одобряют их; и Цезарь просил их помогать ему против тех, кто грозил противиться ему с мечами. Они обещали, а Помпей примолвил, что он выступит против мечей с мечом, неся и щит с собою. Этот поступок Помпея оскорбил аристократов; они услышали слова, недостойные важности его и роняющие уважение к сенату; эти слова всем показались безрассудными и неистовыми, но народу были весьма приятны.

Цезарь хотел еще более воспользоваться силой и властью Помпея. Он выдал за Помпея дочь свою Юлию, которая была обручена с Сервилием Цепионом, а за Сервилия обещал выдать Помпееву дочь, которая также была обручена с Фавстом, сыном Суллы. Вскоре после того сам он женился на Кальпурнии, дочери Пизона, которого на будущий год назначил консулом. Все это заставляло Катона еще более возносить крики и жалобы; он говорил, возможно ли снести, чтобы верховная власть разделяема была посредством брачных связей, чтобы управление провинциями, войсками и силами республики передаваемо было друг другу за женщин.

Бибул, товарищ Цезаря в консульстве, препятствовал введению новых законов, но не могши ничего произвести и подвергаясь несколько раз опасности быть умерщвлен на форуме вместе с Катоном, заперся в своем доме и таким образом провел остальное время своего консульства. Помпей, женившись на Юлии, немедленно покрыл площадь оружиями и содействовал народу к утверждению предлагаемых законов и к назначению Цезарю всей Галлии на пять лет, как внутри, так и вне Альпийских гор, с придачей к оной и Иллирии, вместе с четырьмя легионами. Когда Катон хотел говорить против сего, то Цезарь повел его в темницу, думая, что он призовет на помощь трибунов. Но Катон следовал за ним в безмолвии, и Цезарь видя, что не только сенат, но и народ, из уважении к добродетели Катона, негодовал на это и за ним шел в унынии и молчании, Цезарь сам просил тайно одного из трибунов отнять у него Катона.

Что касается до других сенаторов, немногие из них собрались в сенат; большая же часть удалилась в неудовольствии на происходившее. Консидий, один из старейших сенаторов, сказал: «Сенаторы не собираются потому, что боятся оружий и воинов». – «Что же ты не боишься их и не сидишь дома?» – спросил его Цезарь. Он отвечал: «Старость заставляет меня не бояться ничего; остаток жизни моей так мал, что не стоит великой заботы».

Самым постыдным поступком Цезаря во время консульства его показалось избрание в трибуны Клодия, того самого Клодия, который осквернил его ложе и таинственные всеночные обряды. Он избран был Цезарем для того, чтобы погубить Цицерона. Цезарь не прежде выступил в поход, как по низвержении и изгнании Цицерона из Италии с помощью Клодия.

Таковы были дела Цезаря, предшествовавшие подвигам его в Галлии. Что касается до времени, в которое вел он впоследствии великие брани и предпринимал походы, которыми укротил и покорил Галлию, то здесь он как бы начал новую эпоху жизни и вступил в другое поприще новых предприятий. Он выказал себя воителем и вождем, не уступившим никому из тех, кто когда-либо прославился военачальством и сделались великими. Если сравним с ним Фабиев, Сципионов, Метеллов; полководцев, которые в его время или несколько прежде того прославились, как-то: Суллу, Мария, обоих Лукуллов и самого Помпея, слава которого до небес досягала по причине искусства его в войне, то Цезарь превосходил их всех своими делами. Одного превзошел он по трудности мест, в которых сражался; другого – пространством покоренных областей; третьего – по причине множества силы побежденных им неприятелей; иного – принимая во внимание странность и дикость нравов, которые он укротил; иного – кротостью и милосердием к пленным, или дарами и щедростью к своим соратникам, а всех – числом данных сражений и умерщвленных врагов. Менее чем в десять лет, в которые воевал в Галлии, он взял более восьмисот городов, покорил триста народов, сразился с тремя миллионами людей в разные времена, один миллион положил на месте и столько же взял в плен живых.

Усердие и приверженность к нему войска были таковы, что самые обыкновенные и ничем не отличившиеся под предводительством других полководцев воины были непобедимы и стремились на все опасности, когда дело шло о славе Цезаря. Таков был Ацилий. В морском сражении при Массилии* он взошел на неприятельский корабль, и когда отрублена была у него правая рука мечом, то он, держа свой щит левой и ударяя им в лица неприятелей, разогнал их и овладел судном.

Таков был и Кассий Сцева. В сражении при Диррахии он потерял один глаз от стрелы, плечо его было прободено дротиком, бедро также, щитом своим встречал он удары ста тридцати стрел и звал к себе неприятелей, как бы хотел им сдаться; их пришло двое, он одному отрубил плечо мечом, другого поразил в лицо и поверг на землю, а сам убежал, меж тем как свои пришли к нему на помощь.

В Британии неприятели устремились на предводителей римских, которые попали в болотистое и водой покрытое место. Один из воинов Цезаря, который сам смотрел на происходившее там сражение, ворвался в средину неприятелей, оказал великие и чудные дела храбрости и спас предводителей, обратив неприятелей в бегство. Сам он, идучи позади всех с великим трудом через болото, попал в тинистые протоки, то плыл, то полз, наконец, едва спасся, но без щита. Цезарь, удивляясь его отважности, встретил его с радостью и восклицаниями, а он с печальным лицом и в слезах бросился к ногам Цезаря и просил прощения за то, что потерял щит.

В Ливии воины Сципиона завладели кораблем Цезаря; в нем находился Граний Петрон, который был назначен квестором. Все, находившиеся на корабле, взяты были в плен, но квестору объявлена была свобода. Петрон сказал, что воины Цезаря привыкли давать, а не получать жизнь, обнажил меч и умертвил себя.

Подобное честолюбие и отважность сам Цезарь посеял и возродил в них, ибо он награждал щедро и тем доказывал, что собирает войной и хранит богатство не для роскоши своей и неги, но для награждения великих дел. Он почитал себя богатым потому, что мог награждать достойнейших воинов. Он добровольно подвергался всем опасностям и не отказывался ни от какого труда. То, что он вдавался во все опасности, тому никто не удивлялся, ибо всем известно было его честолюбие, но всех изумляло его терпение в перенесении трудов, которые превышали телесные его силы. Он был сложением худ, телом бел и нежен, страдал головной болью и подвержен был падучей болезни, припадки которой, как говорят, приключились ему в первый раз в Кордубе*. Эта слабость тела его не служила ему поводом к неге, но, напротив того, военная служба была для него, как бы лекарством от болезни. Беспрестанными походами, умеренной жизнью, беспрерывным пребыванием на открытом воздухе боролся он с болезнью и укреплял таким образом тело свое против недугов. Большей частью спал он в носилках или в колеснице, употребляя для дела свой сон. Днем ездил он по городам, крепостям и укреплениям; подле него сидел служитель, который мог писать во время езды; за ним стоял один воин, вооруженный мечом. Он ездил с такою скоростью, что по выступлении из Рима, в восьмой день прибыл на берега Родана (Роны). Верховая езда была для него с малолетства легка. Он мог скакать во всю прыть, сложив руки крестом на спине. В этом походе приобрел он еще тот навык, что едучи верхом, диктовал письма и в одно время мог занимать двух писцов, а по свидетельству Оппия и более. Говорят также, что способ разговаривать с приятелями через письма изобретен Цезарем*, ибо время не позволяло ему с каждым лично переговаривать о нужных делах по причине множества занятий своих и величине города.

Простота его в кушанье доказывается следующим случаем. Некогда в Медиолане угощал его Валерий Леон, его знакомый. К столу подана была спаржа, в которую налили вместо чистого масла душистое. Цезарь ел спаржу спокойно, но заметя, что спутники его показывали неудовольствие, он выговорил им за то следующими словами: «Можно не употреблять того, что не нравится, но кто обнаруживает неудовольствие на сию грубость, тот сам показывает, что он груб и необразован». Некогда на пути дурная погода заставила его искать убежища в хижине бедного человека. Он нашел не более одной комнаты, в которой только один человек мог поместиться. Цезарь сказал приятелям своим, что почтеннейшее место должно уступить отличнейшим, а покойнейшее слабейшим; потом велел Оппию отдохнуть в комнате, а сам с другими лег под навесом у дверей.

Первую Галльскую войну вел он с гельветами* и тигуринами, которые сожгли двенадцать городов и четыреста селений своих, и пошли вперед через римскую Галлию, по примеру древних кимвров и тевтонов. Смелостью своей не уступали они этим народам, а числом были им равны. Всех их было до трехсот тысяч, из которых сто девяносто тысяч были люди, способные к войне. Тигурины были разбиты на реке Арар*, не Цезарем самим, но посланным от него против них Лабиеном. Что касается до гельветов, то они на дороге напали неожиданно на Цезаря, который вел свое войско к одному союзному городу. Он успел убежать на крепкое местоположение, где собрал и построил свое войско. Подведен был ему конь, чтобы сесть; он сказал: «Я на него сяду, когда дело дойдет до победы, дабы преследовать неприятеля; теперь пойдем на него пешком». Он устремился пеший и вступил в сражение с неприятелем. Он разбил его после продолжительных и великих усилий. Самая большая трудность предстояла ему у обоза и вала неприятельского. Не только одни ратники упорно против него стояли, но жены их и дети защищались вместе с ними до смерти и были изрублены в куски, так что сеча едва прекратилась в полночь. Славную победу эту увенчал он прекраснейшим делом. Он принудил уцелевших от поражения варваров поселиться вместе и вновь занять оставленную ими область и разоренные города. Их было сто тысяч. Побуждением к тому был страх, что германцы перейдут реку и займут область, оставленную гельветами.

Вторую войну вел он с германцами уже за галлов, хотя незадолго перед тем в Риме заключил союз с германским царем Ариовистом*, но германцы были соседи, весьма беспокойные для подвластных ему народов. Не было сомнения, что найдя удобное время, они не остались бы спокойно в настоящем положении, но распространились бы далее и заняли бы Галлию. Цезарь заметил, что страшились этой войны военачальники его, особенно же те из знатных молодых римлян, которые прибыли к нему в той надежде, что под предводительством его будут иметь случай только обогащаться и жить роскошно. Он собрал войско и велел им удалиться и не подвергаться опасностям против желания своего, когда они столь робки и слабы духом. «Я возьму, – сказал он, – один десятый легион и с ним пойду на варваров. Я думаю, что неприятели, с которыми сразиться нам должно, не храбрее кимвров, что и я сам полководец не хуже Мария». После этого десятый легион послал к нему избранных чиновников и благодарил его за такой о нем отзыв; другие же легионы укоряли в робости своих начальников. Воины, исполненные бодрости, все последовали за ним в поход, продолжавшийся многие дни, и остановились на расстоянии двухсот стадиев от неприятеля. Уже самое действие Цезаря немало унизило бодрость Ариовиста. Не ожидая, чтобы Цезарь напал на германцев, наступления которых, по его мнению, римляне и выдержать не могли, он удивлялся смелости Цезаря и в то же время видел войско свое в замешательстве. Еще более унизили дух германцев гадания священных жен, которые, наблюдая водовороты, круговращения рек и шум потоков, предсказывают будущее. Они не позволяли Ариовисту вступить в бой прежде, нежели не воссияет новая луна. Цезарю было все сие известно; видя, что германцы стоят спокойно и ничего не предпринимают, решился лучше напасть на них тогда, когда они не имели охоты сражаться, нежели дожидаться наступления времени, которое по их мнению было для них благоприятно. Он приступал к укреплениям и холмам, занимаемым неприятелем, и так раздразнил германцев, что те в ярости своей вышли из стана и вступили в битву. Одержав над ними блистательную победу, он преследовал их до Рейна, на расстоянии в четырехста стадиев. Все это пространство было покрыто трупами и оружием. Ариовист успел переплыть Рейн с немногими воинами. Число убитых простиралось, как говорят, до восьмидесяти тысяч человек.

После этих подвигов оставил он на зиму войско свое у секванов*, а между тем, желая обратить внимание на то, что происходило в Риме, поехал в Галлию, лежащую при Паде и составлявшую часть вверенной управлению его провинции. Река Рубикон отделяет Италию от Галлии, лежащей пред Альпами. Во время своего здесь пребывания старался он об умножении своего влияния в народе. Многие римляне приехали к нему и каждый получал то, чего от него требовал. Все отправлялись от него, либо много уже получивши, либо надеясь получить. Помпей нимало не приметил, что Цезарь в течение своего военачальства по очереди то оружием граждан покорял неприятелей, то отнятыми у неприятелей деньгами порабощал своих сограждан.

Получив известие, что белги, сильнейший из галльских народов, занимавшие третью часть Галлии, возмутились и собрали многочисленное войско*, Цезарь возвратился назад и пошел на них с великой поспешностью. Он напал на неприятелей в то время, когда они разоряли римских союзников, разбил совершенно многочисленную и соединенную их силу, которая сделала весьма малое сопротивление, и убил их столь великое множество, что римляне могли проходить озера и глубокие реки, ступая по телам их. Те из белгов, которые возмутились против него и которые жили на берегах Океана, покорились ему, не сражавшись с ним. Цезарь пошел потом на нервиев*, самый дикий и храбрый народ этой страны, поселенный в дремучих лесах. Они оставили семейства свои и имущества в чаще леса, как можно далее от неприятелей, а сами в числе шестидесяти тысяч человек напали неожиданно на Цезаря в то время, как он окопался валом, нимало не ожидая сражения. Они разбили конницу, обступили двенадцатый и седьмой легионы и изрубили всех начальников их. Когда бы Цезарь, схватив щит свой и разделив ряды сражавшихся перед ним, не устремился на варваров, и когда бы при такой его опасности десятый легион не спустился с высот и не расстроил рядов неприятельских, то ни один человек не остался бы в живых. Но теперь римляне, одушевленные смелостью Цезаря, сражались с мужеством, превышающим их силы; совсем они не смогли обратить в бегство нервиев, которые защищаясь, были изрублены римлянами. Говорят, что из шестидесяти тысяч спаслось только пятьсот человек, а из четырехсот сенаторов осталось в живых трое*.

По получении в Риме известия об одержанной победе, определено было сенатом приносить жертвы богами и праздновать пятнадцать дней сряду, чего никогда после какой-либо победы не бывало. Опасность показалась великой, ибо несколько народов в одно время восстали на римлян. Благорасположение народа к Цезарю соделало сию победу еще блистательнее, ибо одержавший ее был Цезарь.

Между тем Цезарь, устроивши дела в Галлии, опять проводил зиму на берегах Пада, для приведения в действо своих замыслов на республику. Не только те, кто искал начальства, пользуясь его щедротами и деньгами, подкупали народ, получали места и делали все то, что могло впредь возвысить его силу, но большая часть знаменитейших и сильнейших граждан, в том числе Помпей, Красс, претор Сардинии Аппий, проконсул Иберии Непот, съехалась в Лукку для свидания с ним, так что собралось там сто двадцать ликторов; сенаторов было у него более двухсот. Все они разъехались, посоветовавшись между собою и уговорившись, чтобы Помпей и Красс получили консульство; чтобы Цезарю даны были деньги и предводительство еще на пять лет*. Всем здравомыслящим людям показалось сие обстоятельство всего страннее; те самые, которые от Цезаря столько получили денег, настояли, или лучше сказать принудили, воздыхающий сенат назначить деньги Цезарю, как неимеющему. Катона тогда не было в Риме; его нарочно выпроводили на Кипр. Фавоний, подражатель Катона, противился этим предложениям, но так как слова его не имели никакого действия, то он выбежал наконец из сената и кричал народу; никто не обращал на него внимания; все пребывали в спокойствии; одни уважая Помпея и Красса, другие – и это большая часть – угождая Цезарю и питая себя надеждами на него.

Цезарь возвратился опять к галльскому войску. Он нашел Галлию объятую пламенем войны: два германских многочисленных народа* перешли Рейн незадолго до того, желая приобрести область для поселения своего. То были узипеты и тенктеры. Цезарь, в «Записках» своих описывая войну, которую вел с этими народами, говорит, что они послали к нему посланников и между тем, во время перемирия, напали на него на дороге, разбили его отряд, состоявший из пяти тысяч конницы и не ожидавший нападения восьмитысячного неприятеля. Варвары после того послали еще посланников, с намерением опять обмануть его, но он, удержав посланных, пошел на неприятеля, почитая безрассудством сохранять верность этим вероломным и клятвопреступным народам. Танузий* говорит, что когда сенат определил жертвы и торжество за эту победу, то Катон подал мнение выдать Цезаря варварам, дабы проклятие за вероломный поступок пало на виновника его и отвращено было от республики. Из народов, перешедших Рейн, изрублено было до четырехсот тысяч; только немногие из них переправились вновь через Рейн и были приняты сугамбрами*, народом германским.

Цезарь, пользуясь этим предлогом и при этом горя славолюбием и желанием перейти Рейн с войском, навел мост через реку в таком месте, где она была весьма широка по причине разлития вод. Течение реки было быстро и сильно; носимые сверху бревна ударяли по сваям, на которых держался мост, и потрясали их. Цезарь утвержденными в реке большими выдававшимися вперед бревнами успокоил быстроту течения и произвел почти невероятное дело: он закончил мост в десять дней. Он перешел на противоположный берег; никто не смел выступить против него. Свевы, народ первенствующий среди германцев, убрались со всем своим имуществом в глубокие и лесистые долины. Цезарь опустошал огнем их область, одушевил бодростью тех, кто всегда были привержен к римлянам и возвратился опять в Галлию, пробывши в Германии не более восемнадцати дней.

Поход Цезаря против британцев славен по причине смелости, с которой он предпринял его. Он первый вступил с флотом в Западный океан и переплыл Атлантическое море, войском предводительствуя для завоеваний. Желая завладеть островом, в существование которого не верили по причине его величины, и который подавал многим писателям причину спорить между собою и утверждать, что он вовсе не существовал и что и имя, и бытие его выдуманы. Цезарь, так сказать, распространил римскую державу за пределы вселенной. Два раза переправлялся он туда с противоположной стороны Галлии* и во многих сражениях причинил более вреда неприятелю, нежели пользы своим, ибо у людей бедных и во всем нуждающихся ничего не было такого, что стоило труда взять. Этим не положил войне конца такого, какого желал, но взял заложников от тамошнего царя*, наложил подати и удалился от острова.

В Галлии получил он письма, которые хотели приятели его отправить к нему в Британию. Друзья его из Рима извещали его о смерти дочери его, Помпеевой супруги, которая умерла в родах. Горе, как Цезаря, так и Помпея, о кончине ее было чрезвычайным. Друзья одного и другого приведены были от того в смятение, ибо смертью Юлии прервано родство, которое содержало мир и согласие в колеблющейся уже республике. Рожденное ею дитя пережило мать свою только немногими днями. Народ римский, против воли трибунов, поднял тело Юлии и принес его на Марсово поле, где оно и было погребено.

Цезарь, имея многочисленные силы, должен был по необходимости разделять их на части для зимовки*, между тем как сам по обыкновению обратился к Италии. В отсутствие его Галлия вновь возмутилась, большие войска восставали со всех сторон, отрезали римлян в зимних жилищах их и нападали на их укрепления. Храбрейшие и многочисленные из возмутившихся во главе с Амбиоригом народом изрубили Котту и Титурия* со всем их войском; с шестьюдесятьютысячной армией окружили легион, состоявший под начальством Цицерона*; осаждали его и едва не завладели совершенно станом, ибо все воины были изранены; они защищались с великим упорством, превышающим силы их.

Когда об этом возвещено было Цезарю, который был далеко от тех мест, то он быстро возвратился, собрал всего семь тысяч человек и с ними спешил освободить Цицерона от осады. Это движение не укрылось от осаждавших его; они пошли навстречу Цезарю, расчитывая схватить все войско, так как презирали его малочисленность. Цезарь, обманывая их, всегда перед ними отступал; и наконец заняв место весьма выгодное и способное с малыми силами вступить в сражение с большим числом, он окопался. Он удерживал воинов своих от битвы и заставлял их поднимать валы и строить ворота, как бы он всего боялся, желая тем внушить в неприятелях еще большее к себе презрение. Наконец, когда они в надменной дерзости рассеянно на него напали, то Цезарь вышел из своих укреплений, разбил их и многих положил на месте.

Этот успех удержал от возмущения тамошних галлов. Между тем Цезарь объезжал среди зимы все области и обращал внимание на все новые их движения. Вместо потерянных им войск получил он из Италии три легиона. Два были посланы к нему от Помпея, из числа бывших под начальством его войск; третий был собран в Галлии, лежащей при Паде.

Между тем начали великую и опасную войну, издавна в мужественнейших народах тайно посеянную и питаемую влиятельнейшими людьми. Они уже получали новую силу великим числом молодых людей, собранными со всех сторон, оружиями, великим богатством воедино скопившимися, укрепленными городами, неприступными местоположениями. В то зимнее время реки покрылись льдом, леса – снегами, поля наводнились потоками, дороги завалены в одних местах глубоким снегом, в других сделались ненадежными из-за течения потоков; это делало тщетными все усилия Цезаря против возмутившихся. От него отстало несколько племен, главнейшими же были арверны и карнуты*. Начальником всей этой силы был избран Верцингеториг, отца которого умертвили галлы, подозревая его в намерении похитить верховную власть.

Верцингеториг разделил на многие части силу свою, назначил многочисленных начальников и покорял себе все окрестные области до стран, прилежащих к реке Арар. Намерение его было возбудить к войне против Цезаря всю Галлию, между тем как в Риме многие против него восставали. Когда бы он это сделал несколько позже, при начале междоусобной брани, то Италия была бы подвержена опасностям не меньше тех, кто грозил ей во время нашествия кимвров.

Но Цезарь, который умел лучшим образом пользоваться всем тем, что относится к войне, особенно же временем, едва получил известие о возмущении этих племен, как возвратился к ним той же дорогой, какой прежде прошел, дабы быстротой и стремлением похода среди жестокой зимы доказать варварам, что на них наступает войско сильное и непобедимое. Там, где не было вероятно, чтобы какой-либо вестник или гонец с письмами мог скоро от него приехать, Цезарь явился со всею силою, разорял область, разрушал крепости, покорял города, приводил в повиновение отпавших. Против него объявили себя эдуи*, называвшиеся прежде братьями римлян и пользовавшиеся от них отличным уважением, но тогда они пристали к стороне мятежников, чем ввергли войско Цезаря в великое уныние. Двинувшись оттуда, прошел он землю лингонов*, дабы вступить в землю секванов, народа дружественного, который прикрывал Италию от нашествия других галлов. Здесь напали на него неприятели и обступили его многочисленными силами. Он решился вступить с ними в сражение и после многих и долгих усилий и великого кровопролития одержал над ними совершенную победу. При самом начале сражения был он в крайней опасности. Арверны показывают висячий в некотором храме меч, который почитают добычей, отнятой у Цезаря. Впоследствии Цезарь увидел этот меч и улыбнулся; приятели хотели его снять, но он их не допустил, почитая оный приношением, посвященным храму.

Большая часть неприятелей, убежавших тогда с царем своим, соединились в городе Алезии*. Между тем как Цезарь осаждал этот город, который казался неприступным по вышине стен и по множеству защищавших его войск, извне грозила ему опасность выше всякого описания. Храбрейшие воины из всех галльских народов, собравшись с оружиями в числе трехсот тысяч, шли к Алезии. В самом городе было не менее ста семидесяти тысяч воинов. Цезарь, оставаясь среди таких войск, осаждаемый ими, был принужден воздвигнуть к защите своей две стены, одну против города, другую против наступавших извне неприятелей; он знал, что когда бы эти две силы соединились, то погибель его была бы неминуема. По этой причине справедливо прославлены деяния его при Алезии, сопряженные с великой опасностью; в них обнаружил он более смелости и искусства, нежели во всех других войнах. Всего удивительнее покажется то, что ни находившиеся в городе неприятели, ни римляне, стерегшие стену, воздвигнутую против города, не знали, что Цезарь вступил в сражение с многочисленными внешними неприятелями и что разбил их. Они не прежде получили известие о победе, как услышали плач и вопли бывших в Алезии мужчин и женщин, которые увидели по обеим сторонам города множество щитов, украшенных серебром и золотом, окровавленные брони, сосуды и шатры галльские, несомые римлянами в стан их. Таким образом вся сия многочисленная сила, подобно сновидению или призраку, в один миг рассеялась и исчезла; большая часть ее пала на месте. Занимавшие Алезию, претерпевши много зла и наведши неприятелю великий вред, наконец сдались ему. Верховный вождь их Верцингеториг, взяв прекраснейшие оружия и украсив ими великолепно своего коня, выступил из города. Он объехал кругом сидящего на возвышении Цезаря, потом сошел с коня, бросил с себя свои доспехи, сел у ног Цезаря и пребыл в покое, пока был предан стражам для хранения до будущего триумфа*.

Цезарь давно имел намерение низложить Помпея; Помпей был тех же мыслей касательно Цезаря. С тех пор как погиб в Парфии Красс, который наблюдал за обоими, оставалось одному, дабы сделаться величайшим, низвергнуть другого, имевшего власть в руках своих; другому, дабы сему не подвергнуться, предупредить ударом того, кого он боялся. Помпей незадолго перед тем начал бояться Цезаря; до того времени он пренебрегал им, думая, что ему нетрудно будет низложить того, кого он сам возвысил. Но Цезарь, который с самого начала помышлял о том, устранился подобно подвижнику от противников своих и, упражняясь в галльских битвах, укреплял военными трудами силу свою, возвысил деяниями славу и победами сравнился с Помпеем. К совершению своих замыслов подавали ему повод как сам Помпей, так и обстоятельства, и дурное управление в Риме. Искавшие начальства, поставив на площади столы с деньгами, бесстыдно подкупали граждан; народ, получая жалованье, собирался на площади и спорил в пользу того, от кого оное получал, не подачей голосов, но стрелами, мечами и пращами. Осквернив много раз трибуну кровью и убийствами, граждане расходились, оставляя республику в безначалии, как корабль, несомый волнами без кормчего. В таком волнении и безумии здравомыслящие люди почитали счастьем, когда бы с республикой ничего хуже не случилось, как только то, чтобы правление превратилось в единовластное. Много было таких, которые явно уже смели говорить, что ничто не могло исцелить язвы республики, как единовластие, и что надлежало принять это лекарство, приносимое самым кротким из врачей; они разумели под этим именем Помпея. Этот полководец, на словах притворяясь, что отказывался от этой части, но в самом деле употреблял тайно все средства, чтобы быть избранным диктатором. Катон и его единомышленники, согласившись между собою, склонили сенат избрать его одного консулом, дабы он, довольствуясь этим законным единоначалием, не домогался диктаторства. Сенат определил, чтобы он управлял провинциями на известное время. Ему даны были две провинции: Иберия и вся Ливия, которыми управлял посредством своих легатов и содержал в них войско, получая ежегодно от казны по тысяче талантов.

Между тем Цезарь послал своих приятелей в Рим и просил себе консульства и провинций, подобно Помпею. Помпей сперва молчал, но Марцелл и Лентул противились требованию Цезаря, которого они ненавидели, и к нужным речам прибавили они ненужные, служившие единственно к бесчестию и поруганию его. Они лишили права гражданства обитателей Нового Кома*, которых Цезарь незадолго перед тем поселил в Галлии. И Марцелл, бывший тогда консулом*, бил палками одного из сенаторов их, приехавших в Рим в качестве депутата, приговаривая при этом, что он придает ему эти знаки отличия в доказательство того, что он не римлянин, и велел ему, возвратившись, показать их Цезарю. По окончании Марцеллова консульства Цезарь давал важнейшим чиновникам черпать в изобилии собранное им в Галлии богатство. Он заплатил важные долги за трибуна Куриона*; консулу Павлу дал тысячу пятьсот талантов, которыми он построил на площади и посвятил богам славную базилику, которая воздвигнута на место прежней Фульвии. Помпей, устрашенный этим заговором, уже явно старался как сам, так и через друзей своих, чтобы был назначен преемник Цезарю в начальстве*. Он потребовал от него обратно воинов, которых отрядил к нему в помощь против галлов. Цезарь отослал их, подарив каждому воину по двести пятидесяти драхм.

Приведшие воинов этих к Помпею распространяли в народе неблагоприятные и неполезные слухи касательно Цезаря и самого Помпея испортили пустыми надеждами, уверяя, что войско привержено к нему, что Цезарь едва держится в Риме по причине зависти и развращенного правления, а в Галлии все войско готово при первом вступлении в Италию перейти к Помпею; столько-то Цезарь сделался им неприятным частыми походами и подозрительным из страха в искании верховной власти. Эти речи исполнили Помпея надменности; он нимало не заботился о собрании войска, как бы ничего не боялся; он думал, что довольно будет противиться намерениям Цезаря словами и мнениями, о которых Цезарь ни мало не заботился.

Говорят, что один из чиновников, посланных от Цезаря в Рим, стоял перед сенаторами во время заседания и, узнав наконец, что сенат не соглашается дать Цезарю управление на определенное время, ударив рукою по рукоятке меча своего, сказал: «Так вот кто даст!»

Впрочем, требования Цезаря основывались на благовидных предлогах. Он изъявил желание положить оружие, но требовал, чтобы и Помпей учинил то же самое, и чтобы они оба, сделавшись частными лицами, просили у сограждан своих какой-нибудь награды за свои услуги; он представлял притом, что те, кто хотел отнять власть у него, утверждали ее Помпею; низвергая одного, делали тиранном другого. Курион, говоря о том народу именем Цезаря, заставлял его рукоплескать в знак одобрения. Некоторые бросали на него венки и цветы, как на победителя. Антоний, будучи трибуном, принес к народу письмо Цезаря касательно этих обстоятельств и прочел его против воли консулов. Но в сенате Сципион, тесть Помпея, предложил объявить Цезаря врагом отечества, если тот к назначенному сроку не положит оружия. Консулы вопрошали сенаторов сперва, хотят ли они, чтобы Помпей распустил войско; а потом, хотят ли того, чтобы Цезарь сделал тоже самое. На первый вопрос изъявили одобрение весьма немногие; на второй, кроме немногих, все. Когда Антоний опять предложил, чтобы оба сложили начальство, то все без исключения пристали к сему мнению, но Сципион и консул Лентул кричали, что не подачу голосов, но оружие должно употреблять против разбойника. Сенаторы после этого разъехались и надели траурную одежду для изъявления своего сетования о таковом раздоре.

Между тем от Цезаря получены вновь письма с умереннейшими предложениями. Он отказывался от других притязаний и просил, чтобы дана была ему Галлия по эту сторону Альпов и Иллирия с двумя легионами до получения в другой раз консульства. Оратор Цицерон, возвратившийся уже из Киликии и старавшийся о примирении обеих сторон, смягчил Помпея, который согласился отнять у Цезаря воинов. Цицерон убеждал друзей Цезаря, чтобы они согласились на принятие означенных провинций и шести тысяч воинов. Помпей соглашался и уступал, но Лентул, который был тогда консулом, сему противился; он ругал Антония и Куриона, прогнал их из сената с бесчестием и тем подал Цезарю благовиднейший предлог к раздражению своих воинов. Он показал им этих знаменитых чиновников, убежавших на наемных лошадях и в невольническом платье, ибо они переодевшись таким образом от страха, тайно выехали из Рима.

Цезарь имел при себе не более трехсот человек конницы и пяти тысяч тяжелой пехоты. Другую часть войска его, оставленную за Альпами, должны были привести к нему посланные от него чиновники. Но рассуждал, что в настоящее время для начала предприятия своего, при первом нападении, не столько имел нужды в великом множестве воинов, сколько надлежало изумить противников своей смелостью и быстротой, ибо казалось ему, легче было поразить их изумлением, когда они не верили, чтобы он мог отважиться на что-либо, нежели преодолеть их, сделав на них нападение с великими приготовлениями. Он велел военачальникам занять Аримин, галльский большой город, не имея при себе других оружий, кроме мечей, избегая, насколько можно, кровопролития и шума. Он вручил всю силу Гортензию, а сам провел тот день в присутствии всех и смотрел на упражнявшихся гладиаторов. До наступления вечера он принял обыкновенное попечение о своем теле, вошел в свои комнаты, пробыл несколько времени с теми, кто был приглашен к ужину, и когда уже смерклось, встал, приветствовал друзей своих и велел себя дожидаться, обещаясь возвратиться в скором времени. Некоторым из них сказано было наперед, чтобы они следовали за ним не одной дорогой, но разными; сам сел на наемную телегу и сперва поехал не той дорогой, которой ехать ему следовало, потом поворотил к Аримину. Когда прибыл он на берег Рубикона, реки, отделяющей Цизальпинскую Галлию от прочей Италии; когда представилось уму его, что уже приближается к опасному делу, то колеблемый великостью отважного предприятия, он остановился и, пребывая в одном положении, долго рассуждал сам с собою, склонялся то к одной мысли, то к другой. Несколько раз переменял намерение; много говорил о своем предприятии с друзьями своими, в числе которых был и Азиний Поллион, помышляя, началом каких бедствий для человечества будет переход его и какое будет о том суждение потомства. Наконец с некоторой яростью, как бы ввергаясь в будущее без всякого рассудка, произнес слова, обыкновенно употребляемые теми, которые вдаются в дерзкие и трудные предприятия: «Жребий брошен!» Он начал переправляться, шел уже вперед с великой поспешностью, до рассвета ворвался в Аримин и занял его. Говорят, что в ночи, предшествовавшей этой переправе, увидел он ужасный сон: ему показалось, что он совокупился с матерью*.

По занятии Аримина как бы отверзлись уже пространные врата брани на твердой земле и на море, как бы смешением пределов провинций смешивались и законы республики; казалось уже, что бегали в ужасе по Италии не какие-нибудь мужчины и женщины, как в другое время, но что целые города, восставая, проходили одни через другие, что Рим, как бы разными потоками, наводненный бегущими со всех сторон и переселяющимися в него народами, не был уже в состоянии ни слушаться управляющего, ни быть управляемым рассудком. В такой буре и тревоге едва он сам от себя не был ниспровергнут. Всюду господствовали противоборствующие страсти и неистовое волнение. Не были спокойны и те, кто радовался переменам; сходясь во многих местах обширного города с теми, которые страшились всего и унывали, и гордясь будущими своими выгодами, вступали с ними в спор и ссорились. Сам Помпей, пришедший уже в изумление, был тревожим беспрестанно то одними, то другими; одни требовали у него отчета в том, что возвысил Цезаря против себя и против республики; другие порицали его за то, что отверг снисходительные предложения Цезаря и допустил Лентула ругаться над ним. Фавоний советовал ему топнуть в землю ногой, потому что Помпей некогда в сенате сказал с хвастовством, что не надлежало заботиться о военной силе, ибо куда ни пойдет, если топнет в землю ногой, наполнит войсками всю Италию. Впрочем, и в то время Помпей числом войск превосходил Цезаря, но никто не допускал его действовать свободно по своим мыслям. Разные ложные слухи, страх, вести, что уже неприятель близко, что все ему покоряется, заставили его предаться общему потоку; он обнародовал, что видит во всем беспорядок, и оставил город, приказав, чтобы сенат за ним следовал и чтобы не оставался в городе никто из тех, кто предпочитает отечество и свободу самовластью.

Консулы бежали из города, не принеся даже установленных перед дорогой жертв. Равным образом убежала и большая часть сенаторов; они брали с собою то, что могли из всего имнения, хватая оное, как чужое. Были люди, прежде приверженные к стороне Цезаря, которые тогда от ужаса были вне себя и без нужды были увлечены стремлением потока. Самое жалостное зрелище представлял Рим при наступлении такой бури, подобно кораблю, преданному отчаянными кормчими на произвол судьбы. Сколь ни было горестно оставить родину, однако римляне тогда из любви к Помпею отечеством почитали место изгнания своего, а Рим оставляли, как стан Цезаря. В этих обстоятельствах Лабиен, лучший друг Цезаря и легат его, усердно содействовавший ему во всех галльских бранях, убежал от него и пришел к Помпею. Цезарь послал к нему обоз его и деньги.

Домиций, предводительствуя тридцатью когортами, занимал Корфиний*. Цезарь расположился близ него станом. Домиций, почитая свои дела совершенно расстроенными, велел врачу, который был его рабом, подать яд и выпил то, что ему было дано, как человек, решившийся умереть. Вскоре после того узнал он, что Цезарь обходится весьма человеколюбиво с теми, кто попадался ему в плен. Это заставило его оплакивать самого себя и порицать за поспешность, с которой решился предать себя смерти. Врач успокоил его, уверив, что он дал ему не смертоносное, но усыпительное питье. Домиций был чрезвычайно этим обрадован, встал и пошел к Цезарю, который простил его; несмотря на то, он опять убежал к Помпею. Эти известия, полученные в Риме, успокоили граждан, так что многие из убежавших вернулись назад.

Цезарь присоединил к своему войску отряд Домиция и всех тех воинов, которые были собираемы в городах именем Помпея и которых успел он захватить. Умноживши таким образом свои силы и сделавшись страшным, шел уже на самого Помпея, но этот полководец не принял сражения. Он удалился в Брундизий, а консулов послал с силою в Диррахий, куда и сам скоро переправился при наступлении Цезаря, как в жизнеописании Помпея сказано будет подробнее. Цезарь хотел немедленно его преследовать, но не было у него судов. Он возвратился в Рим, сделавшись в шестьдесят дней без всякого кровопролития властителем всей Италии. Город был спокойнее, нежели как он ожидал; он нашел в нем и довольное число сенаторов, говорил с ними весьма кротко и снисходительно и просил их послать к Помпею посланников с пристойными условиями. Однако никто не послушался, или потому, что все боялись Помпея, ими оставленного, или думая, что Цезарь иначе думает, а только говорит так для виду.

Когда трибун Метелл не позволял ему брать денег из сокровищницы, приводя некоторые на то законы, то Цезарь отвечал, что война и законы не могут существовать вместе. «Если же тебе неприятно это видеть, – продолжал он, – то можешь отсюда удалиться; война не терпит свободы. Когда положу оружие и заключу мир, тогда возвратись и говори речи народу. Говоря это, – примолвил он, – я послабляю свои права, ибо ты мой, мои все те, кто против меня восставали и которые теперь во власти моей». Сказав это Метеллу, пошел он к дверям сокровищницы, но так как не приносили ключей, то он послал за кузнецами и велел выломать двери. Метелл опять ему противился; некоторые за то его хвалили, и Цезарь с гневом грозил ему смертью, если не перестанет его беспокоить. «Разве ты не знаешь, молодой человек! Что для меня это труднее сказать, нежели сделать?» Эти слова заставили Метелла оробеть и удалиться; и все приготовления к войне были уже сделаны скоро и беспрепятственно.

Он поехал в Иберию, вознамерившись прежде выгнать оттуда Варрона и Афрания, Помпеевых легатов, покорить провинции, присоединить тамошние войска к своим и потом обратиться к Помпею, не имея уже позади себя ни одного неприятеля. Он подвергался многим опасностям, как сам в засадах, так и всем войском, которое терпело голод; однако неустанно преследовал неприятеля, вызывая его к сражению, и обводил рвами, пока не овладел неприятельским войском и станом. Предводители бежали к Помпею.

Когда он возвратился в Рим, тесть его Пизон советовал ему отправить к Помпею посланников с мирными предложениями, но Сервилий Исаврийский, угождая Цезарю, противоречил Пизону. Цезарь был избран сенатом в диктаторы, позволил возвратиться в Рим изгнанникам и сынам тех, кто при Сулле был несчастен; он возвратил им прежние права их, облегчил участь должников уменьшением лихвы, сделал некоторые другие распоряжения, но немногие. По прошествии одиннадцати дней сложил с себя диктаторство, сделал себя консулом вместе с Сервилием Исаврийским и продолжал военные действия.

Спеша в путь, он оставил большую часть войск позади себя и, взяв только шестьсот человек конницы и пять легионов, посадил их на суда*. Это было после зимнего поворота солнца в начале января, который соответствует афинскому месяцу посидеону. Переехав Ионнийское море, Цезарь занял Орик и Аполлонию*, а суда отправил назад для перевозки отставшего позади войска. Пока воины эти были на дороге, как люди, силы которых истощены были летами, утружденные частыми походами, жаловались на Цезаря, говоря между собою: «Куда этот человек приведет нас? Он влечет за собою туда и сюда и употребляет нас, как существа бездушные и не чувствующие трудов. Железо утомилось от ударов, а щит и броню надлежало бы уже щадить после столь долгого времени. Ужели по ранам нашим Цезарь не видит, что предводительствует смертными, что мы рождены чувствовать и страдать, как смертные? Сами боги не могут преодолеть зимнего времени и бурей на море; однако Цезарь ввергает нас в море, как будто бы он бежал от неприятелей, а не преследовал их». Говоря это, они продолжали путь свой медленно к Брундизию. Но по прибытии в этот город, не найдя Цезаря, который оттуда прежде отправился, они вскоре переменили мысли и порицали себя, называя предателями своего императора; порицали своих начальников за то, что не заставляли их идти поспешнее. Они сидели на высотах и смотрели на море и на Эпир, ожидая судов, на которых надлежало им переправиться к нему.

Между тем Цезарь, находясь в Аполлонии, чувствовал, что силы его, бывшие при нем, не были достаточны, чтобы сразиться с Помпеем, а как другие медлили к нему перейти, то будучи в недоумении и беспокойстве, решился на отчаянное предприятие: тайно от всех сесть на двенадцативесельное судно и переправиться в Брундизий в такое время, когда море было занимаемо неприятельскими флотами. Ночью, надев невольническое платье, взошел он на судно и сидел спокойно, как последний в нем человек. Река Аой* несла к морю судно; утренний ветер, который гнал далеко волны и при устье реки производил тишину, подувшим ночью с открытого моря сильным ветром вовсе был укрощен. Река, надувшись уже от морского прилива и противясь своим течением валам, сильно волновалась, отражалась и кругообращалась так, что кормчему при всех усилиях своих нельзя было идти далее. Он велел гребцам поворотить судно и переменить направление. Тогда Цезарь открыл себя, взял за руку кормчего, изумленного этим явлением, и сказал ему: «Дерзай, неустрашимый человек, ничего не бойся. Ты везешь Цезаря и счастье его, тебе сопутствующее». Пловцы, забыв бурю, принялись с великим усердием за весла и всеми силами гребли вперед. Но так как было невозможно идти далее, то Цезарь против воли своей позволил кормчему поворотить назад после того, как в судно поступило много воды, и при самом устье были подвержены великой опасности. Когда он возвращался в стан, то воины толпами его встречали, горько жаловались на него за то, что не надеялся и с ними одними победить, но беспокоился и подвергал себя опасности, дабы привести отсутствующих, как бы не доверяя тем, которые были при нем.

Между тем Антоний прибыл к нему из Брундизия с войском. Цезарь, этим ободренный, вызывал к сражению Помпея, который стоял на выгодном месте и в изобилии получал с твердой земли и с моря все потребное, между тем как Цезарь с самого начала терпел недостаток, час от часу более удручавший его войско. Воины его питались какими-то кореньями, который ели с молоком. Иногда они сделали из этих кореньев хлебы и, устремившись к передовым стражам противников своих, бросали им оные, говоря при том, что пока земля будет производить эти коренья, до тех пор не перестанут осаждать Помпея*. Этот полководец не допустил, чтобы брошенные хлебы и сказанные ими слова дошли до войска, которое было в унынии и страшилось дикости и равнодушия ко всему противников своих, которые походили на свирепых зверей.

Между тем вокруг Помпеева стана происходили частые стычки. Цезарь во всех одержал верх, но в одном из них войско его было разбито, и он был в опасности потерять стан. Помпей напал на него, никто не выдержал его наступления; рвы уже были наполнены мертвыми, воины падали на валах и укреплениях своих, предавшись поспешному бегству. Цезарь выступил навстречу, силился остановить и построить бегущих, но все было бесполезно. Он хватался за знамена, но знаменосцы бросали их. Неприятели взяли тридцать два знамени. Жизнь Цезаря была в великой опасности: он наложил руку на одного высокого и сильного воина, который бежал с другими подле него, велел ему остановиться и обратиться к неприятелю. Воин тот в страхе и смятении поднял меч, чтобы его поразить, но щитоносец Цезаря успел отрубить ему руку.

Цезарь был в таком отчаянии, что когда Помпей по излишней ли осторожности, или по поле судьбы, положил конец столь великому делу и отступил, заключив противников в их укреплениях, то Цезарь, возвращаясь, сказал друзьям своим: «Сегодня победа была бы на стороне неприятелей, когда бы они имели человека, умеющего побеждать». Удалившись в ту ночь в шатер свой, лег он на постель и провел ночь самую беспокойную и в неприятнейших помышлениях*. Он обвинял себя в том, что предводительствовал неблагоразумно, ибо хотя перед ним была пространная область и богатые города македонские и фессалийские, он не перенес туда войны, но стоял на берегу моря, когда неприятели им обладали, и терпя во всем недостаток, более был сам осаждаем, ежели осаждал неприятеля оружием. Встревоженный и огорченный предстоявшими бедствиями, поднялся он с войском и решился идти в Македонию на Сципиона, надеясь либо привлечь туда Помпея, который должен был сражаться с ним, не получая со стороны моря припасов с равным изобилием, либо одержать верх над Сципионом, который был отделен от другого войска.

Это движение Цезаря внушило гордость войску Помпея и всем военачальникам, которые думали уже, что Цезарь побежден и бежит. Помпей был столько осторожен, что не хотел решить участи столь важного дела одним сражением, имея в изобилии все то, что было нужно к продолжению войны; он хотел истощать неприятельскую силу и бодрость, которая не могла быть долговременна. В самом деле, лучшие воины Цезаря были искусны и непреоборимы в сражениях, но по причине старости своей они не могли переносить трудностей, сопряженных с переменами места, с укреплением стана, с нападениями на стены, с ночными бдениями*; слабость телесная заставляла терять бодрость духа. Говорили тогда, что в Цезаревом стане распространилась заразная болезнь, которая произошла от дурной пищи. Важнее всего было то, что Цезарь не имел денег и терпел недостаток в припасах; казалось уже, что в короткое время войско его само собою исчезнет.

Все это заставляло Помпея не давать сражения. Мнение его одобрял один Катон, который щадил граждан. Увидев падших в последнем сражении неприятельских воинов, числом до тысячи человек, Катон заплакал, закрыл лицо и удалился. Но все другие называли Помпея боязливым, говорили, что избегает сражения, раздражали его, называя Агамемноном и царем царей; они уверяли, что он не хотел сложить верховной власти, веселясь тому, что было от него в зависимости такое множество полководцев, которые собирались в его шатре. Фавоний, который хотел подражать смелости Катона, показывая великое неудовольствие, говорил, что и в нынешнем году не удастся им поесть тускаланских фиг по причине Помпеева любоначалия! Афраний, недавно возвратившийся из Иберии, где он предводительствовал весьма дурно и был обвиняем в том, что продал Цезарю войско, спрашивал, почему не сражаются с купцом, который купил у него провинции. Помпей, этими речами побуждаемый к сражению, против воли своей двинулся к преследованию Цезаря.

А Цезарь продолжал свой путь с великими затруднениями; никто ему не приносил съестных припасов; все его презирали по причине неудачного сражения. По взятии же фессалийского города Гомфы* он не только смог накормить армию, но освободил оную от болезни необыкновенным образом. Воины нашли в городе вина в большом количестве, пили оного много, во всю дорогу предавались удовольствиям и веселью. Пьянством они освободились от болезни, вновь возвратив здоровье.

Когда оба войска остановились при Фарсалии, то Помпей опять принял прежнее намерение; при том явились неблагоприятные знамения, и во сне он увидел дурной сон. Ему показалось, что видел на театре себя самого, и что римляне рукоплескали ему. Но другие военачальники были столь дерзки и так уверены наперед в победе, что Домиций, Спинтер и Сципион спорили между собою, кому из них достанется первосвященническое достоинство Цезаря. Многие посылали в Рим нанять заблаговременно дома, приличные людям, облеченным в сан консульский и преторский: они были уверены, что после войны немедленно получат эти начальства. Более всех оказывали нетерпение всадники, которые были одеты великолепно и гордились блеском своих оружий, хорошими конями, своей красотой, равно как и своим числом: их было семь тысяч, а у Цезаря не более одной тысячи. Пехота Цезаря также не могла сравниться числом с пехотой Помпея, которой противопоставлял сорок пять тысяч человек двадцати двум тысячам.

Цезарь, собрав своих воинов, объявил им, что Корнифиций ведет к нему два легиона и что они уже близко, что в Мегарах и в Афинах стоят пятнадцать когорт под предводительством Калена; потом спросил их, хотят ли они дожидаться прибытия войска или сами решаться на сражение. Все они громким криком изъявили согласие, просили его никого более не дожидаться, но принять все меры и все устроить так, чтобы как можно скорее вступить в бой с неприятелем. Между тем как он очищал священными обрядами свое войско и принес первую жертву, прорицатель сказал ему, что в три дня он вступит с неприятелем в решительное сражение. Цезарь спросил его, не видит ли какого-нибудь благоприятного знамения касательно конца битвы. «Ты сам себе можешь лучше ответить на этот вопрос, – сказал ему прорицатель. – Боги являют великую перемену и оборот в противную сторону в том, что ныне существует. Если ты уверен, что в настоящее время тебе хорошо, ожидай лучшего счастья; если же тебе худо, ожидай лучшего». Ночью перед сражением, обозревая стражи, увидел он около полуночи пламенник небесного огня, который пролетел над его станом и, становясь ярче и блистательнее, казалось, пал в стан Помпея. На рассвете замечено было, что в неприятельском стане господствовал панической страх. Впрочем, Цезарь, не ожидая, чтобы в тот день произошло сражение, поднялся с места, как бы хотел идти к Скотуссе.

Уже шатры были сняты, как соглядатаи, прискакавшие к нему, объявили, что неприятель двинулся и идет на него. Цезарь, обрадовавшись этому известию, принес богам моления свои, начал устраивать фалангу и разделил ее на три части. В средней поставил он Домиция Кальвина; левое крыло дал Антонию; правым же предводительствовал он сам, намереваясь сражаться в десятом легионе. Видя, что неприятельская конница устроивалась против сего легиона, и страшась блеска и множества всадников, велел неприметным образом с тыла двинуться шести когортам, которые поставил он позади правого крыла, и дал им наставление, как поступить при наступлении неприятельской конницы.

Что касается до Помпея, то он предводительствовал сам правым крылом*; левое было под начальством Домиция; в середине стоял Сципион, тесть Помпея. Вся конница устремилась к левому крылу, дабы обойти правое крыло неприятеля и разбить его совершенно на том месте, где находился сам неприятельский полководец. Всадники думали, что никакая глубина пехоты не устоит против них и что все неприятельское ополчение будет расстроено и разбито в прах нападением столь многочисленной конницы. Когда с обеих сторон надлежало дать знак к нападению, что Помпей велел тяжелой пехоте стоять в одном положении, плотно сомкнувшись, и таким образом ожидать нападения неприятелей, пока они будут в расстоянии, что брошенный дрот мог достать их. Цезарь говорит, что и в этом погрешил Помпей, ибо он не знал важности первого с стремлением и быстротой произведенного нападения, каковой придает ударам силы, и до какой степени возбуждает дух воина, воспламеняемый общим движением. В ту самую минуту, когда хотел он двинуть фалангу, приступая уже к делу, увидел он одного из ратных начальников, человека ему преданного и в войне искусного, который внушал подчиненным своим бодрость и увещевал их сражаться всеми силами. Цезарь назвал его по имени и сказал: «Чего ожидать можем, Гай Крассиний, и в каком мы духе?» Крассиний протянул к нему руку и громко отвечал: «Мы славно победим, Цезарь! И сегодня же живого или мертвого меня похвалишь!» Сказав это, он первый ворвался в середину неприятелей, увлекши с собою своих сто двадцать человек. Он изрубил стоявших впереди воинов и продолжал идти вперед, поражая с великою силою, и получил удар мечом в рот, так что острие вышло в затылок.

Наконец вся пехота сошлась и сражалась; Помпеева конница с крыла гордо выступала, вытянув ряды, дабы обойти правое крыло Цезаря, но прежде нежели вступила в бой, выбежали против нее Цезаревы когорты. Они не употребляли по своему обыкновению дротов, бросая их издали, не поражали бедра и голеней неприятелей, но искали их глаза и ранили в лицо. Это делали они по наставлению Цезаря, который был уверен, что эти воины, не искусившиеся в военных трудах, не получавшие ран, будучи молодые люди, цветущие юностью и красотой, будут беречься более всего этих ударов, будут их избегать, боясь как настоящей опасности, так происходящего от них впоследствии безобразия. Это так и случилось. Эти воины не могли снести поднятых дротиков, потеряли бодрость при виде железа, сверкающего перед их глазами, отворачивались и закрывались, оберегая свое лицо. Пришедши в расстройство, обратились к позорному бегству и тем все дело испортили. Немедленно победившие их обошли пехоту и, нападая с тылу, поражали ее.

Как скоро Помпей увидел с другой стороны, что конница рассеялась и предалась бегству, не был уже, так сказать, тот, кто был прежде, забыл, что он Помпей Великий и подобно человеку, поврежденному в уме каким-либо богом, приведенному в изумление божественным гласом или знамением, безмолвный пошел он к своему шатру и там, сидя в бездействии, ожидал будущего, пока наконец все войско его было разбито. Неприятели всходили на вал и сражались с теми, которые стерегли стан. Тогда-то он, как бы прийдя в себя, сказал только эти слова: «Ужели и в стане?» Он скинул тотчас военную и полководческую одежду, надел платье, приличное беглецу, и тайно вышел из стана. Какой участи был он потом подвержен и каким образом был убит, предавшись египтянам, сказано в его жизнеописании.

Цезарь между тем прийдя к валу Помпеева стана и видя множество мертвых неприятелей и других убиваемых над ними, сказал со вздохом: «Этого им хотелось и до такой необходимости довели меня, что когда бы я, Гай Цезарь, совершивший величайшие брани, оставил свои войска, то был бы осужден на смерть!» Азиний Поллион говорит, что эти слова произнесены тогда Цезарем на латинском языке, но впоследствии написаны им на греческом. Убитые большей частью были рабы, умерщвленные при взятии стана. Воинов пало не более шести тысяч*. Цезарь поместил в своих легионах большую часть взятой им в плен пехоты. Многим знатнейшим людям даровал он свободу; в числе их был и Брут, после его умертвивший. Цезарь, не видя его нигде, был сперва в сильном беспокойстве; когда узнал, что Брут спасен и пришел к нему, то изъявил великую радость.

Победу эту предвещали многие знамения; достопамятнейшее есть то, что случилось в Траллах. В храме Победы стоял кумир Цезаря. Земля, на которой оный поставлен был, от природы крепкая и при том вымощена твердым камнем; несмотря на то, из этой земли у подножия Цезарева кумира возникла, говорят, пальма.

В Патавии некто Гай Корнелий, человек искусный в гаданиях, согражданин и знакомый Тита Ливия, сидел в тот день для наблюдения за полетом птиц. Во-первых, как говорит Тит Ливий, предузнал он время сражения и сказал присутствовавшим, что дело совершается и что противоборники сошлись. После того, продолжая свои наблюдения, увидел знамение, вспрыгнул с восторгом и вскричал: «Ты победил, Цезарь!» Предстоявшие были в изумлении, он снял с головы своей венок и поклялся, что не наденет его прежде, как когда самое дело не докажет истину его науки. Что это так случилось, о том свидетельствует Ливий.

Цезарь, возвратив независимость фессалийцам в дар за победу, в земле их одержанную, преследовал Помпея. Он переправился в Азию и дал независимость гражданам Книда из угождения к Феопомпу*. Всем жителям Азии отпустил третью часть налогов. По прибытии своем в Александрию после убиения Помпея, Феодот принес ему голову сего полководца*; Цезарь отвратился от него с ужасом, но принял печать Помпея и заплакал. Он принял к себе всех друзей Помпея, которые блуждали по Египту, были пойманы царем, и оказал им благодеяние, а друзьям своим в Риме писал, что самое великое удовольствие, которое получил от своей победы, было то, чтобы всегда спасать некоторых из воевавших против него граждан.

Что касается до войны, которую вел он в Египте, одни думают, что она не была нужна, что предпринята из любви к Клеопатре, что была для него и бесславна, и опасна. Другие обвиняют в том царских чиновников, особенно же евнуха Потина, имевшего великую в правлении силу; незадолго перед тем он умертвил Помпея, изгнал Клеопатру и тайно злоумышлял против Цезаря, который, как уверяют, возымев подозрение, для предохранения своей жизни тогда в первый раз проводил ночи в пиршествах. Явные поступки Потина были столь же неприязненны, как и козни его; он действовал против Цезаря и говорил много к обесславлению его и к возбуждению против него ненависти; воинам его отмеривал самый дурной и старый хлеб, делая при том замечания, что они должны сие терпеть и быть тем довольны, ибо едят все чужое. За столом употреблял он сосуды деревянные и глиняные и говорил, что все серебряные и золотые сосуды у Цезаря за должные ему деньги. В самом деле отец тогдашнего царя* должен был Цезарю семнадцать миллионов пятьсот тысяч драхм. Цезарь прежде всего подарил детям его часть должной ему суммы, но тогда требовал десять миллионов для содержания войска. Потин советовал ему тогда выехать из Египта и заняться важнейшими делами и уверял его, что деньги получит после с благодарностью, но Цезарь отвечал ему, что не имеет нужды в египетских советниках. После того он вызвал к себе тайно Клеопатру.

Она взяла с собою только Аполлодора Сицилийского, одного из друзей своих, села в малую лодку и пристала ко дворцу при наступлении ночи; однако пройти тайно внутрь оного было невозможно. Клеопатра скрылась в узел постельных уборов и растянулась в нем во всю длину; Аполлодор, обвязав ремнем узел, принес его к Цезарю. Говорят, что Цезарь был пленен первой хитростью Клеопатры, которая показалась ему прелестной; он был побежден приятностью ее вида и разговора, примирил ее с братом с тем, чтобы она царствовала вместе с ним.

Во время пиршества, последовавшего за примирением, брадобрей, раб Цезаря, по робости которой всех на свете превосходил, не оставляя ничего без замечания, все подслушивая и любопытствуя все знать, понял, что полководец Ахилла и евнух Потин злоумышляли на жизнь Цезаря. Цезарь, будучи о том извещен, приставил стражу к мужеской половине дома и Потина умертвил. Ахилла убежал к войску и воздвиг против Цезаря войну тяжкую и опасную, ибо с самыми малыми силами должен был защищаться против всего города и войска*. Во-первых, был он подвержен опасности тем, что неприятели отрезали ему воду*, и все каналы и водопроводы были завалены неприятелями; во-вторых, по отнятии у него флота был он принужден удалить от себя опасность огнем, который от морской оружейной распространился до книгохранилища и превратил его в пепел*. В-третьих, когда при Фаросе дано было сражение, вспрыгнул он с валу в лодку и устремился на помощь сражавшимся, но как египтяне со всех сторон его окружали, то он бросился в море и вышел на берег вновь с великим трудом и опасностью*. Говорят, что в это время держал он несколько книжек, которых не выпускал из рук, несмотря на то, что на него обратили стрелы и он часто погружался в воду; одной рукою он поднимал книжки выше воды, а другою греб. Люди его немедленно были потоплены. Наконец, когда и царь перешел к неприятелям, то Цезарь напал на них, дал сражение и разбил их*. На месте легло много неприятелей, а египетский царь пропал без вести.

Цезарь после того отправился в Сирию, оставя Клеопатру царицей Египта. Вскоре она родила сына, которого александрийцы прозвали Цезарионом. Из Сирии Цезарь переехал в Азию, где уведомился, что Домиций, побежденный Фарнаком*, сыном Митридата, убежал в Понт с немногими силами. Между тем Фарнак, пользуясь неумеренно победой, не довольствуясь тем, что владел уже Вифинией и Каппадокией, хотел еще покорить Малую Армению и возбуждал против римлян всех тамошних царей и владетелей. Цезарь пошел на него немедленно с тремя легионами и дал ему великое сражение при городе Зеле*; он выгнал Фарнака из Понта, принудил его бежать и совершенно истребил его войско. Он извещал бывшего в Риме приятеля своего Матия о быстроте этой победы следующими словами: «Пришел, увидел, победил»*. На латинском языке эти слова имеют одно окончание; краткость их сопряжена с некоторой приятностью.

Затем Цезарь переехал в Италию; прибыл в Рим в конце года и вторично был избран диктатором*. До него это достоинство целый год никогда не продолжалось. Цезарь был избран консулом и на следующий год. Он был порицаем за то, что возмутившихся воинов и умертвивших двух преторов Коскония и Гальбу, вместо всякого наказания, назвал мещанами*, дал из них каждому по тысяче драхм и отделил им в Италии пространную часть земли. Впрочем, его винили за неистовство Долабеллы*, и за сребролюбие Матия, и за пьянство Антония. Последний сломал дом Помпея и перестраивал его, как бы он был для него мал. Все это римлянам было неприятно. Хотя Цезарю известны были их проступки и был ими недоволен, однако необходимость заставляла его употреблять этих людей по причине перемен, которые предполагал произвести в правлении.

После сражения при Фарсале Катон и Сципион убежали в Ливию*; царь Юба помогал им, и они собрали важные силы. Цезарь решился идти против них. Он переправился в Сицилию около времени зимнего поворота солнца, и дабы военачальников своих лишить всякой надежды на замедление или отсрочку; он раскинул свой шатер на самом берегу моря. Как скоро подул благоприятный ветер, он сел на корабль и отправился с тремя тысячами пехоты и малым числом конницы. Высадив их на берег, он поворотил тайно назад, беспокоясь о прочей многочисленной силе, но встретил ее на море и привел к своему стану. Он узнал, что неприятели были ободрены некоторым древним прорицанием, которое уверяло их, что род Сципионов всегда будет побеждать в Ливии. Желая ли унизить шуткой неприятельского полководца Сципиона, или всерьез обратить к себе исполнение прорицания, – трудно постигнуть настоящей его цели, – Цезарь ставил всегда впереди ополчения, как полководца, некоего Сципиона Салутиона*, из дома Сципионов Африканских, которого имел при себе и который впрочем был человек ничтожный и всеми пренебрегаемый. Цезарь был принужден часто, вступая в сражение с неприятелями, вызвать его к бою. Воины его не имели ни довольно хлеба для себя, ни корма для лошадей. Они принуждены были кормить лошадей своих морской травой, с которой смывали соленость, и примешивали к ней, как бы для приправы, немного полевой травы.

Нумидийцы, страшные своим числом и быстротою своих движений, обладали местностью. Однажды, когда Цезаревы конные, будучи без дела, оставили лошадей служителям и, сидя спокойно, смотрели с удовольствием на одного ливийца, который перед ними плясал и играл на флейте с удивительным искусством. Неожиданно неприятели, обойдя их, напали на них; одних умертвили, других преследовали и вместе с ними ворвались в стан. Когда бы Цезарь сам, и вместе с ним Азиний Поллион, не поспешили к ним на помощь и на самом валу не остановили бегущих, то война была бы тогда же кончена. В другой раз так же дано было сражение, в котором неприятели одержали верх*. Цезарь остановил знаменосца, схватил за шею, поворотил его и сказал: «Вот где неприятели!»

Эти успехи ободрили Сципиона до того, что он хотел дать решительное сражение. Оставя на одной стороне Афрания, на другой Юбу, стоявших станом в некотором друг от друга расстоянии, он занялся укреплением одного места выше озера, близ города Тапса, дабы оно могло служить для всего войска его убежищем во время сражения. Между тем, в то время как он производил сию работу, Цезарь, пройдя с неимоверной скоростью болотистые места, имеющие потаенные выходы, одних обошел, на других напал спереди и обратил в бегство. Пользуясь благоприятными обстоятельствами и сопутствием счастья, одним устремлением занял он не только стан Афрания, но и стан нумидийцев, из коего Юба убежал. В несколько часов завладел тремя станами, умертвил пятьдесят тысяч неприятелей, не потеряв и пятидесяти воинов. Вот как некоторые описывают это сражение. Другие напротив того уверяют, что Цезаря и в деле не было, ибо в то самое время, как он строил войско, случились с ним обыкновенные его припадки. Как скоро почувствовал, что болезнь уже начинала действовать*, прежде нежели совсем ею быть одержанным и лишиться чувств, но уже колеблемый, был перенесен в одну из ближайших башен, где и пребывал он в тишине. Что касается до консулов и преторов, спасшихся бегством, то некоторые, будучи схваченными, сами себя умертвили, а многих предавал смерти сам Цезарь*.

Цезарь хотел поймать Катона живым и с этим намерением спешил в Утику. Катон стерег этот город, и потому он не участвовал в сражении. Цезарь, узнав, что он сам себя умертвил, явно показал, что это было для него неприятно, но почему, неизвестно. Он сказал только: «О Катон! Я завидую твоей смерти, ибо ты позавидовал мне в славе спасти тебя». Впрочем, сочинение его об умершем уже Катоне не есть доказательство души укрощенной и примирившейся с ним. Пощадил ли бы он живого Катона, когда уже на бесчувственного излил столько гнева? С другой стороны, некоторые, судя по его кротости к Цицерону, к Бруту и к несчетному множеству других воевавших с ним, думают, что то сочинение есть произведение не ненависти, но политического честолюбия, и что к оному поводом было следующее. Цицерон написал похвалу Катону, и сочинение сие названо им «Катон». Многие читали эту книгу с великим удовольствием, как сочинение искуснейшего оратора о прекраснейшем предмете. Это было Цезарю неприятно: он почитал осуждением себя все сказанное в пользу человека, который лишился жизни через него. Он собрал многие нарекания на Катона и книгу свою назвал «Антикатон». И то и другое сочинение имеет многих защитников из уважения к Цезарю и Катону.

По возвращении своем в Рим из Ливии он произнес речь к народу о своей победе, уверяя, что покорил земли столько, что ежегодно принесет в общественную казну двести тысяч аттических медимнов зерна и три миллиона фунтов оливкового масла. Потом он торжествовал триумфы – египетский, понтийский и ливийский* – не над Сципионом, но над царем Юбой. Молодой сын сего царя, называвшийся также Юбой*, попался ему в плен и был показываем в сем триумфе. Он попал в счастливейший плен, посредством которого из варвара и нумидийца превратился в ученейшего греческого писателя. После триумфов Цезарь роздал воинам великие дары, а народ тешил пиршествами и зрелищами. На двадцати двух тысячах столах* угостил он почти всех граждан; он дал им зрелища гладиаторов и морское сражение в честь дочери своей Юлии, которая давно умерла.

Затем была произведена перепись народа. Вместо трехсот двадцати тысяч граждан найдено всего полтораста тысяч*. Такую-то пагубу принесла городу междоусобная война, и столько-то истребила народа, не считая бедствий, постигших Италию и другие провинции.

По окончании этих дел Цезарь был избран в четвертый раз консулом* и отправился в Иберию против Помпеевых сыновей. Они были еще молоды, но собрали важные по числу своему силы и оказывали смелость, которая делала их достойными военачальства. Цезарь доведен был ими до последней крайности. Сражение самое кровопролитное дано было при Мунде*. Цезарь, видя, что его воины были вытесняемы и с трудом могли устоять, бегал по рядам и кричал им, что если они уже ничего не стыдятся, пусть возьмут его и предадут мальчишкам. Ему удалось наконец с большим напряжением отразить неприятелей, которых умертвил тридцать тысяч; своих лучших воинов потерял он до тысячи*. После сражения сказал он друзьям своим, что много раз сражался за победу, но что ныне в первый раз сражался за жизнь свою. Победу эту одержал он на Дионисиевых празднествах, во время которых и Помпей Великий, как замечают, выступил в поход. От этого времени до последнего сражения прошло четыре года. Младший из детей Помпеевых убежал*, а по прошествии немногих дней Дидий принес Цезарю голову старшего.

Эта была последняя война, которую вел Цезарь. Ничто столько не огорчило римлян, как триумф, который он торжествовал после этого сражения, в котором не победил ни инородных владельцев, ни варварских царей. Истребив род и детей величайшего среди римлян мужа, гонимого судьбою, торжествовать потом над бедствиями отечества казалось непристойным, ибо, по-видимому, он веселился злом, в котором перед богами и людьми ничем другим не мог оправдать себя, как только тем, что произвел оное по необходимости. В прежних междоусобных бранях он никогда не посылал в Рим ни вестника, ни письма с извещением о победе, как бы он стыдился своей славы.

Впрочем, римляне преклонили главу перед счастьем сего мужа, приняли ярмо, на них наложенное и, почитая единоначалие отдохновением после междоусобных браней и бедствий, сделали его диктатором на всю жизнь. Это было явная тиранния: к безответственности единовластии присоединена была беспрерывность. Цицерон предложил в сенате первые почести, великость которых была некоторым образом человеческая, но другие после него, прибавляя к ним чрезвычайные почести и стараясь в том превзойти друг друга, сделали тем Цезаря неприятным даже самым миролюбивым гражданам; странными и надутости преисполненными предписаниями они возбудили к нему ненависть. Думают, что ненавистники Цезаря не менее самых ласкателей содействовали к тому, дабы против него иметь сколько можно более предлогов и дабы оправдать свой против него умысел важностью его проступков, ибо по пресечении междоусобных браней, казалось, не было более причин жаловаться на него, и римляне не без основания воздвигли храм милосердия в знак благодарности за кротость его. В самом деле он простил многих из тех, кто против него поднял оружие, а некоторым из них дал почести и начальства; как например, Брут и Кассий получили от него преторское достоинство. Он не захотел, чтобы кумиры, воздвигнутые в честь Помпею, лежали на земле, но велел их восстановить. Цицерон при этом сказал, что Цезарь, подняв кумиры Помпея, утвердил свои. Когда его приближенные советовали ему окружить себя телохранителями и многие из них сами предлагали ему свои услуги, Цезарь заявил, что лучше однажды умереть, чем ежедневно ожидать смерти. Почитая приверженность народа лучшей и вернейшей стражей, он старался о приобретении оной угощениями и раздачей хлеба, и воинство привязывал к себе поселениями, из которых важнейшие были водворены в Карфагене и Коринфе*. По случаю эти города в одно время прежде были разрушены и ныне в одно время вместе восстановлены.

Что касается до знати, одним обещал на будущее время консульства и претуры; других утешал другими почестями и начальствами; всем льстил надеждой, старался показывать, что он начальствует по их воле. По смерти консула Максима, которому оставался еще один день быть в консульском достоинстве, Цезарь на один этот день сделал консулом Каниния Ребилия. Когда многие шли его поздравить и проводить по обыкновению, то Цицерон сказал: «Пойдем скорее, пока еще не кончилось его консульство».

Прежние великие и многочисленные его подвиги не позволяли его честолюбию и склонности природной к великим предприятиям наслаждаться спокойно трудами плодов своих, казалось, первые его дела будучи только побуждением и, так сказать, под гнетом к будущим, возрождали в нем мысли к большим предприятиям, и воспламеняли желанием к приобретению новой славы, как бы настоящей довольно уже насладился. Страсть эта была неким соревнованием с самим с собой, как бы к другому, и некоторый спор будущих его деяний с бывшими. Он имел намерение и готовился идти войной на парфян, и покорив их, имел намерение обойти Понт через Гирканию вдоль Каспийского моря и Кавказа и вступить в Скифию. Наконец, пройдя смежные с Германией области и саму Германию, возвратиться в Италию через Галлию и таким образом совершить круг римской державы, поставить Океан пределом ее отовсюду.

Между тем хотел он прокопать канал через коринфийский перешеек и приставил к делу сему Аниена. Также намеревался направить течение Тибра глубоким током от самого Рима к Цирцеям и впустить его в море у Таррацины, дабы тем доставить безопасность и удобность приезжающим в Рим для торговли. Сверх того он хотел высушить болота при Пометии и Сети* и превратить их в поля, которые могли быть обрабатываемы многими тысячами людей. Предначертано было сделать насыпи на ближайших к Риму берегах, которые были наводняемы морем, и очистить мели и подводные камни у Остийского берега, завести пристанища, достаточные для такого множества судов. Ко всему этому делаемы были приготовления.

Устройство календаря и исправление неровностей в летоисчислении, учиненное им с философическою точностью и приведенное к концу, было дело для всех чрезвычайно полезное*. Не только в самые древние времена у римлян периоды месяцев в отношении к году были перемешаны, от чего жертвоприношения и празднества мало-помалу перешли наконец в противоположные первоначальным времена года. Но и в тогдашнем кругообращении солнца народ не имел понятия о этих предметах; и только одни жрецы знали, в какой момент надо произвести исправление, и когда никто того не ожидал, вписывали прибавочный месяц, который назывался мерцедонием. Говорят, что Нума первый ввел этот месяц, изобретши это пособие к исправлению погрешностей касательно кругообращения небесных тел, однако действительное лишь на недолгое время. Об этом говорится в его жизнеописании. Цезарь предложил лучшим философам и математикам решить задачу сию и создал особенное и точнейшее исправление в календаре, основанное на лучших методах. Оным римляне пользуются и поныне, и, по-видимому, менее других народов повержены ошибке касательно неровности месяцев. При всем том и это было порицаемо теми, для которых могущество его было тягостно и неприятно. Некто сказал в присутствии Цицерона, что «завтра взойдет созвездие Лиры». «Да! По указу!» – отвечал он, как будто бы и это явление принималось по желанию людей.

Самую сильную и смертельную к нему ненависть возбудило желание его быть царем. В глазах народа это было первейшей его виной; для тех, кто давно питал к нему вражду, это подавало им благовиднейший предлог. Те, кто хотел дать Цезарю царское достоинство, не преминули рассеять в народе, что по Сивиллиным писаниям тогда парфяне могут быть покорены, когда римляне пойдут на них под предводительством царя; в противном случае предприятие их останется тщетным. При возвращении Цезаря в Рим из Альбы они осмелились в приветствии своем назвать его царем. Народ был тем встревожен и самому Цезарю было то неприятно; он сказал, что называется Цезарем, а не царем; последовало всеобщее молчание, и Цезарь удалился мрачным и недовольным.

Некогда в сенате определены ему были чрезвычайные почести. Он сидел на рострах; когда консулы и преторы, за которыми следовал и весь сенат, приблизились к нему, Цезарь не встал перед ними, как бы предстали перед ним какие-нибудь частные лица; он отвечал только, что почести, которыми пользуется, более надлежало сократить, нежели распространить. Такой поступок его огорчил не только сенат, но и весь народ, который в лице сената почитал республику обруганной. Все те, кто мог не оставаться тут, удалились тотчас с печальным видом. Цезарь понял их неудовольствие; уходя немедленно к себе домой, снял с шеи своей тогу и кричал друзьям своим, что он готов предать себя тому, кто хочет его умертвить. Впоследствии он оправдывал свой поступок болезнью, ибо люди, одержимые ею, лишаются чувств, когда стоя должны говорить к народу; от чего они смущаются, колеблются и бывают подвержены головокружению. Но он не был болен. Цезарь хотел встать перед сенатом, но Корнелий Бальб, один из друзей его, или, лучше сказать, ласкателей, удержал его, сказав: «Ужели не помнишь, что ты Цезарь? Ужели не потребуешь, чтобы они тебе оказывали почтение, как человеку, превышающему их?»

К этим неудовольствиям народа присоединилось и оказанное трибунам оскорбление. Празднуемы были тогда Луперкалии. Касательно сего празднества многие пишут, что в древности оно было пастушеское торжество, отчасти подобное Аркадским Ликеям. Многие из благородных молодых людей и правителей бегают по городу нагие и для забавы и смеху бьют косматыми ремнями тех, кто им попадается. Многие из знатнейших женщин с намерением идут к ним навстречу и подставляют им обе руки, как ученик, для получения ударов. Рождающие детей думают, что будут от того счастливо рождать, а бесплодные, что это поможет рождать детей. Цезарь смотрел на эти забавы, сидя на рострах на золотом стуле, в триумфальной одежде. Антоний, тогдашний консул, был один из тех, кто участвовал в священном торжестве. Он пришел на форум; народ дал ему дорогу; он хотел надеть на Цезаря несомую им диадему, увитую лавровым венком. Раздались рукоплескания, но не громкие, от немногих приставленных на то людей. Цезарь отверг диадему, и весь народ зааплодировал. Антоний вторично принес диадему, и опять захлопали немногие; Цезарь ее не принял, и все вновь рукоплескали. Цезарь, видя из сего ответа неудовольствие народа, встал и велел отнести диадему на Капитолий. В то самое время найдены кумиры его, украшенные царскими диадемами. Трибуны Флавий и Марулл пришли и сорвали их с кумиров, поймали тех, кто первые Цезаря приветствовал царем, и повлекли их в темницу. Народ следовал за ними с рукоплесканием и называл их «Брутами», ибо Брут прекратил в Риме царское наследие и перенес всю власть к сенату и народу. Цезарь, раздраженный этим поступком, лишил Марулла и Флавия трибунского достоинства, обвиняя их в Народном собрании и вкупе ругаясь над самим народом, несколько раз называл этих мужей «брутами» и «киманцами»*.

Это происшествие заставило многих граждан обратиться к Марку Бруту, который родом со стороны отца происходил от древнего Брута, а со стороны матери от знаменитейшего дома Сервилиев; он был притом зять и племянник Катона. Почести и милости, которыми осыпал его Цезарь, охлаждали в нем рвение к уничтожению единовластия; не только был он им спасен при Фарсале во время поражения Помпея, не только спас он многих из своих друзей, выпросил им у Цезаря прощение, но сверх того пользовался великим при нем доверием и в то время получил от него славнейшую претуру*, будучи предпочтен Кассию, который также его искал, в четвертый же год после того следовало ему быть консулом. Говорят, что Цезарь касательно претуры сказал, что требование Кассия справедливо, но что он не может обойти Брута. Когда уже заговор производился в действо, какие-то люди донесли Цезарю на Брута, но он не обратил на то никакого внимания. Но прикоснувшись рукой к своему телу, сказал им: «Брут подождет этой кожи». Почитая его достойным начальствовать за его добродетели, он думал, что ради сего начальства не будет к нему столь неблагодарен и не сделает дурного дела.

Те, кто желал перемен, либо обращал взоры на одного Брута, либо полагали всю свою надежду, но не смея говорить с ним прямо, наполнили ночью разными записками трибуну и стул, на котором сидел, как претор, занимаясь делами. Содержание записок было следующее: «Ты спишь, Брут!» или: «Нет! Ты не Брут!» Кассий, заметя, что эти напоминания мало-помалу возбуждали его честолюбие, приступал к делу сильнее, чем прежде, и раздражал его, питая сам некоторую личную вражду к Цезарю по тем причинам, о которых сказано мною в жизнеописании Брута. Цезарь сам имел к нему подозрение; некогда разговаривая со своими друзьями, сказал им: «Чего хочется Кассию, по вашему мнению? Он мне весьма не нравится; он слишком бледен». Некогда донесено ему было на Антония и Долабеллу, будто бы они предпринимали новые перемены. «Я не очень боюсь, – отвечал он, – этих жирных и хорошо причесанных; более боюсь тех бледных и тощих», разумея Кассия и Брута.

По-видимому, определения судьбы не только неожиданны, сколько неизбежны. Говорят, что в то время видны были необыкновенные знамения и явления. Может быть, в таком страшном происшествии не стоит упомянуть о воздушных сияниях и о звуках, которые раздавались ночью в разных местах, о уединенных птицах, которые слетели на площадь. Философ Страбон повествует, что тогда явились многие люди, несущиеся как бы в огне, что из руки невольника некоего воина исходило великое пламя, и казалось зрителям, что он горел; огонь погас, и человек ничего дурного в себе не чувствовал. Цезарь сам, по принесении жертвы, нашел закланное животное без сердца: сие знамение показалось неблагоприятным, ибо животное без сердца существовать не может. По уверению многих писателей какой-то прорицатель предсказал ему, чтобы в день, называемый идами месяца марта* он берегся великой опасности. Когда настал день, то Цезарь, идучи в сенат, пошутил с прорицателем, говоря ему: «Мартовские иды наступили!», на что прорицатель отвечал ему спокойно: «Да, наступили, но не прошли».

За день до смерти своей был он угощаем Марком Лепидом; он подписывал письма, по своему обыкновению, лежа. В разговоре рассуждаемо было, какая смерть самая лучшая. Цезарь, предупредив всех, сказал громко: «Неожиданная!» После этого, когда он предался сну вместе с женой, по своему обыкновению, то вдруг все двери и окошки спальни растворились; Цезарь был встревожен шумом и светом луны, которая освещала комнату; он заметил, что Кальпурния спала глубоким сном, но издавала тяжкие стенания и произносила неясные слова. Ей казалось, что она оплакивала умерщвленного супруга своего, держа его в объятиях своих. Иные говорят, что жена его увидела совсем другой сон. По постановлению сената было пристроено, как повествует Ливий, к дому Цезаря, для большего украшения и важности, возвышение*. Кальпурнии приснилось, что эта пристройка разрушилась; она жалела о ней и плакала. Поутру просила она Цезаря не выходить, если можно, из дома и отложить собрание сената; если же он нимало не уважает ее снов, то разведать о будущем другими средствами, гаданием и жертвоприношением. Он сам, по-видимому, не был без страха и подозрения. До того времени он не заметил в Кальпурнии женской слабости к суеверию, но тогда видел ее в сильном беспокойстве и страхе. Когда же и жрецы по принесении многих жертв объявили ему, что знамения неблагоприятны, то он решился послать Антония распустить сенат.

Но Децим Брут по прозванию Альбин, к которому Цезарь имел великую доверенность, так что назначил его вторым по себе наследником, но который участвовал в заговоре другого Брута и Кассия, боясь, чтобы Цезарь не отсрочил собрания сената и тем не обнаружился их умысел, смеялся над прорицателями и осуждал Цезаря, представляя ему, что сам подает причины сенату жаловаться на него, что сенат обижается такими его поступками, что сенаторы собрались по его приказанию и что все готовы утвердить, чтобы он был провозглашен царем всех, вне Италии состоявших провинций и носил бы царский венец, странствуя по оным, как на суше, так и на море. «Если, – говорил он, – в то время, когда они тебя ожидают, получат приказание разойтись; если им объявить, что ты сегодня не будешь, а придешь в другой раз, когда Кальпурния увидит благоприятнейшие сны, то что скажут тогда твои завистники? Потерпят ли, чтобы кто-нибудь из друзей твоих осмелился доказать, что это не тиранническая власть и что состояние их не рабское? Если ты, – продолжал он, – непременно хочешь беречься этого дня, как несчастного, то лучше самому идти в сенат и просить его отложить заседание». С этими словами Брут взял за руку и повел Цезаря. Едва они вышли из дома, как чужой невольник, который хотел с ним говорить, не будучи в состоянии приступить к нему по причине великого числа людей и тесноты, ворвался наконец в дом и, предав себя Кальпурнии, просил, чтобы его содержали под присмотром до того времени, как Цезарь возвратится, ибо хотел открыть ему важные дела.

Артемидор из Книда, который преподавал греческую словесность, и потому был в связи с Брутом и другими заговорщиками и знал все то, что происходило, пришел к нему с запиской, в которой заключалось все то, что он хотел ему сказать. Но видя, что Цезарь принимал другие записки и передавал их своим служителям, он пришел как можно ближе к нему, сказал: «Цезарь! Эту прочти один и скорее; в ней заключаются великие дела, которые до тебя касаются». Цезарь принял ее, но великое множество тех, кто ему попадался, помешали ему ее читать, хотя он несколько раз принимался. Он вступил в сенат, держа в руке одну эту записку. Некоторые говорят, что она подана ему другим, и что Артемидор к нему и не подходил, но был от него оттесняем во все время пути толпой окружавших его людей.

Это, может быть, есть игра случая. Но место, где совершилось сие ужасное происшествие, где сенат собирался и где был лежащий кумир Помпея, было здание, воздвигнутое Помпеем самим и служившее украшением его театру, а потому казалось, что некое высшее существо избрало и назначило нарочно сие место. Говорят, что Кассий перед убийством смотрел на кумир Помпея и в безмолвии призывал его, хотя впрочем не был он чужд Эпикурова учения; но, по-видимому, в то время и при наступлении опасности был он одушевлен исступлением и энтузиазмом, который заступил место прежних рассуждений. Антоний, верный друг Цезаря, одаренный телесной крепостью, был задержан вне сената Брутом Альбаном, который нарочно завел с ним продолжительный разговор.

При вступлении Цезаря сенаторы встали, изъявляя ему почтение. Брут и заговорщики обступили сзади стул его, другие, встречая его, присоединяли свои просьбы к просьбам Туллия Кимвра, который просил о возвращении из изгнания брата своего; они провожали Цезаря с просьбами до самого кресла. Цезарь сел и отказал им несколько раз; когда же они еще более приставали к нему, то он изъявил каждому порознь свое неудовольствие. Тогда Туллий, взяв обеими руками тогу его, сорвал ее с шеи, и это было знаком к нападению. Кассий дал ему мечом в затылок первый удар, но не смертельный и неопасный, будучи по-видимому смущен вначале сего великого предприятия. Цезарь, обратившись к нему, схватил меч и задержал его. В одно и то же время вскричали: раненый Цезарь по-латыни: «Злодей Каска! Что ты делаешь?», а Кассий по-гречески: «Брат, помоги!» Таким образом все началось. Те, кто ничего не знал о происходящем, были объяты ужасом и исступлением; они не смели ни бежать, ни защищать его, ни испустить голоса. Приготовившиеся к умерщвлению Цезаря, показав обнаженные мечи, обступили его вокруг; куда ни поворачивался он, всюду встречая одни мечи и наносимые ему в лицо и глаза удары, вращался между руками своих убийц подобно поражаемому дикому зверю. Положено было между ними нанести ему удар и принять участие к убиению. По этой причине и Брут нанес ему один удар в пах*. Некоторые уверяют, что Цезарь боролся с другими убийцами, вертелся туда и сюда и кричал, но, увидя Брута с обнаженным мечом, он накинул на голову свою тогу и предал себя их ударам. Случайно или с намерением убийц он был повлечен к подножию Помпеева кумира, который обагрился кровью Цезаря. Казалось, что Помпей присутствовал при наказании своего врага, наклоненного под ноги его и борющегося со смертью от множества полученных ударов. Говорят, что нанесено было ему двадцать три раны. Многие из заговорщиков также переранились, направляя столько ударов на одно тело.

По совершении убийства Брут выступил вперед, чтобы сказать нечто о происшедшем, но сенаторы, не имея силы ничего слушать, предались бегству и тем распространили беспокойство и страх в народе, который ничего не знал о случившемся. Одни запирали дома свои, другие оставляли свои лавки, все бежали одни к тому месту, дабы увидеть, что случилось, другие – оттуда, уже насмотревшись. Антоний и Лепид, первые друзья Цезаря, скрылись в чужих домах. Между тем Брут и другие заговорщики, еще горящие убийством и показывая обнаженные мечи, шли вместе из сената на Капитолий. Они не походили на бегущих, но казались веселыми и бодрыми, призывающими народ к вольности и принимали к себе отличных граждан, которые с ними встречались. Некоторые приставали к ним и шли вместе с ними, присваивая себе славу этого дела, как будто бы и они в нем участвовали; из числа их Гай Октавий и Лентул Спинтер впоследствии наказаны за свое тщеславие Антонием и молодым Цезарем, которыми они были умерщвлены; хотя не приобрели и той славы, ради которой умерли, ибо никто им не верил; да и наказавшие их не за деяние, но за помышление мстили им.

На другой день Брут и его сообщники сошли с Капитолия и говорили речи народу, который не изъявлял неудовольствия на происшедшее и не хвалил его, но молчанием своим показывал, что жалел о Цезаре и стыдился Брута. Сенат, желая предать все забвению и примирить разные стороны, определил чтить Цезаря, как бога, и не делать ни малейшей перемены во всем том, что он постановил во время управления своего, а заговорщикам назначил провинции и оказал приличные почести. Все думали, что все успокоилось и что дела устроены наилучшим образом.

Но когда распечатано было завещание Цезаря и найдено, что каждому римлянину назначен важный подарок*; когда увидели несомое через площадь тело его, изрубленное множеством ударов, то народное множество не сохранило более никакого порядка и спокойствия. Собрав с площади в кучу стулья, столы и рогатки, граждане подложили огонь и сожгли тело его*. Потом взяв горячие головни, побежали к домам заговорщиков, чтобы сжечь их; другие бегали по всем частям города, чтобы их поймать и растерзать; однако никто из них не попался им, все они скрылись.

Цинна*, один из Цезаревых друзей, увидел в прошедшую ночь странный сон. Приснилось ему, что Цезарь призывал его к ужину, что он от сего отказывался и что Цезарь тащил его за руку, хотя он не хотел и противился ему. Услышав, что на площади предается огню тело Цезаря, он пошел оказать ему последний долг, хотя сновидение устрашало его и он был одержим лихорадкой. Лишь показался он на площади, как некто в народе спросил другого, кто он такой; в ответ сказали ему, что это Цинна; имя его перешло ко всем от одного к другому, и начали говорить, что это один из Цезаревых убийц, ибо в числе их подлинно был некий Цинна*. Народ, думая, что это тот самый, схватил его и растерзал. Это происшествие навело страх на Брута и Кассия и на других заговорщиков, которые по прошествии немногих дней вышли из города. Что ими произведено и каков был конец их, сказано мною в жизнеописании Брута.

Цезарю было пятьдесят шесть лет от роду, когда его убили. Помпея пережил он не более чем на четыре года. Он ничего более не приобрел, как только имя начальства и верховной власти, за которой гнался всю жизнь свою с великими опасностями и которую насилу он приобрел и которая возбудила в согражданах его зависть. Однако великий гений-хранитель его, который во всю жизнь ему помогал и по смерти его мстил за его убиение, гоня на море и на суше его убийц и отыскивая их, пока не остался ненаказанным ни один из тех, кто хоть слегка или рукой коснулся этого злодеяния или помышлением в оном участвовали*.

Из всех происшествий человеческой жизни всего удивительнее то, что случилось с Кассием. Потерпев поражение при Филиппах, умертвил он себя тем самым ножом, который употребил против Цезаря.

Из сверхъестественных же явлений замечательнее всего было появление великой кометы, которая в течение семи дней после смерти Цезаря была видима с великим сиянием на небе, а потом исчезла. Удивительно также и тогдашнее помрачение солнечных лучей. Во весь тот год солнце восходило бледно и без блеска, оно испускало жар слабый и недействительный. Воздух был тяжел и мглист по причине слабости теплоты его, которая не могла его разжидить и разрешить; плоды недозрелые и несовершенные увядали по причине стужи окружавшего их воздуха.

Призрак, явившийся Бруту, доказал более всего, что умерщвление Цезаря не было богам приятно. Оный состоял в следующем. Когда этот полководец у Абидоса намеревался перевести войско из Азии в Европу, то ночью отдыхал по обыкновению в шатре своем; он не спал, но размышлял, заботясь о будущем. Говорят, что он менее всех полководцев был склонен ко сну, и мог весьма долгое время сохранить себя бодрствующим. Послышался ему шум у дверей; посмотрев на ту сторону при слабом свете погасающей уже лампады, увидел он призрак человека необыкновенной величины и странного вида. Сперва он приведен был в смятение, но видя, что он ничего не делал и не говорил, но стоял в безмолвии у его ложа, спросил его: «Кто ты!» – «Я злой гений твой, Брут. Ты меня увидишь при Филиппах». «Увидимся!» – отвечал Брут смело, и призрак исчез с глаз. Впоследствии дал он сражение при Филиппах против Антония и молодого Цезаря. В первой битве он разбил неприятеля, устроившегося против него, преследовал его, овладел станом Цезаря. Он намеревался дать еще сражение; тогда ночью опять увидел тот самый призрак, который, однако, ничего ему не сказал. Брут понял, что было ему предопределено, и потому ввергался во все опасности, не щадя себя; однако в сражении не был убит. Когда войско его было разбито, то он убежал на какую-то скалу и, прижав грудь к обнаженному мечу, как говорят, при помощи некоего приятеля, который усилил удар, сам себя умертвил.

Фокион и Катон