Демосфен
Сочинивший похвальные стихи Алкивиаду по случаю победы, одержанной в Олимпийском конном ристании, – Еврипид ли это, как господствующее мнение полагает, или другой кто; говорит, что счастливому человеку надлежит, во-первых, «иметь отечество славное». Но по моему мнению, Сосий Сенецион, человеку, желающему насладиться истинным счастьем, большая часть которого зависит от его характера и расположения духа, столько же безразлично происходить от бесславного и неизвестного отечества, как если бы родиться от безобразной и малорослой матери. Было бы смешно полагать, что Иулида, малая часть небольшого острова Кеоса, и остров Эгина, который один афинянин советовал стереть как гной с глаз Пирея*, могут дать хороших актеров и стихотворцев, но не в состоянии произвести когда-либо мужа, справедливо довольствующегося малым, разумного и великодушного. Искусства, которые имеют целью выгоду или славу, конечно, в бесславных и малых городах могут увядать, но добродетель, подобно растению крепкому и долговечному, во всяком месте пускает корни, когда только примется в хороших свойствах и в душе трудолюбивой. Того ради и я если не так живу и не так рассуждаю, как следует, то по всей справедливости не припишу этого недостатка неизвестности моего отечества, но одному себе.
Если кто поставил себе целью написать историю и извлечь оную из чтения многих чужих рассеянных и не легко находимых книг, имеет действительно нужду прежде всего в том, чтобы отечество его было славное, просвещенное и многолюдное, дабы он, пользуясь многоразличными книгами в изобилии, разыскивая и узнавая о происшествиях, которые хотя не дошли до сведения писателей, но сохранены в памяти людей и тем большую заслуживают доверенность, не оставит своего сочинения недостаточным во многих нужных обстоятельствах.
Что касается до меня, то я, обитая в малом городе* и живя в нем охотно, дабы он не сделался еще меньше, а в продолжение пребывания моего в Италии и в Риме не имея времени учиться римскому языку, как по причине гражданских дел, так и особ, которые посещали меня из любви к философии, уже поздно и в старости лет начал заниматься римскими сочинениями. Со мною случилось нечто необыкновенное, но истинное. Не столько из слов я понимал и узнавал дела, сколько из дел самых, с которыми несколько я был знаком, мог я постигать смысл слов, чувствовать же красоту латинского слога, быстроту, метафоры, гармонию и все то, чем речь украшается, хотя есть дело приятное и сопряженное с большим удовольствием, но оно не легко и прилично человеку, который имеет более свободного времени и находится еще в таких летах, которые способны к подобным усилиям и трудам.
По этой причине, описывая в этой книге, которая есть пятая сравнительных жизнеописаний, дела Демосфена и Цицерона, я буду исследовать свойства их и образ мыслей по их деяниям и управлению, но не намерен заняться суждением об их речах и показанием того, который из них приятнее или сильнее, ибо, как говорит Ион, мала на суше мощь дельфина. Не зная этого, Цецилий*, человек во всем неумеренный, осмелился сделать сравнение Демосфена с Цицероном. Подлинно, когда бы всякий мог иметь перед глазами правило «Познай самого себя», тогда бы, может быть, оно не казалось божественной заповедью*.
По-видимому, божество, с самого начала вылившее, так сказать, Демосфена и Цицерона в один образ, посеяло в природе их многие сходства, как, например, честолюбие и любовь к свободе в гражданских делах, робость в войнах и опасностях. Оно смешало и многие из случайных обстоятельств. Я думаю, нельзя найти двух других ораторов, которые бы из низкого и неизвестного состояния сделались могущественными и великими; которые бы противились царям и тираннам, лишились бы дочерей, были бы изгнаны из отечества и с честью были призваны обратно, опять бы убежали и были бы пойманы своими неприятелями, и которые бы, наконец, с прекращением свободы граждан кончили и жизнь свою. Когда бы между природой и счастьем было состязание, как между художниками, то трудно было бы решить, природа ли создала сходнее сих мужей свойствами, или счастьем – случайными происшествиями. Сперва будем говорить о древнейшем из них.
Демосфен, отец Демосфена, был из числа отличных и благородных граждан, как свидетельствует Феопомп. Он прозывался Ножовщиком, ибо содержал большой завод и множество работников, которые делали мечи и ножи. Касательно его матери, о которой говорит Эсхин, оратор, будто бы она была дочь некоего Гилона, изгнанного из Афин по доносу в предательстве*, и некой варварки, я не могу утвердительно сказать, правду ли он говорит или ложь с намерением обесславить Демосфена. Демосфен остался после отца семи лет с хорошим достатком. Все имение его оценено было без малого в пятнадцать талантов. Но опекуны обидели его, частью присвоив себе его имение, частью не радея об оном до того, что не давали заслуженной платы учителям. По этой причине не был он, по-видимому, образован в изящных науках, как прилично благородному юноше; а еще был он слабого и нежного сложения, ибо его мать отвлекала его от телесных упражнений, и дядьки-наставники его не принуждали ими заниматься. С самого детства был он худощав и подвержен болезням, по этой причине молодые люди дали ему в насмешку за слабость тела ругательное прозвище Батал. Некоторые говорят, что сей Батал был флейтистом, изнеженным и женоподобным. Антифан* сочинил на него маленькую комедию, в которой представил его в смешном виде. Другие упоминают о Батале как о стихотворце, который писал неблагопристойные и сладострастные сочинения. Этим именем в то время афиняне называли и некоторую неблагопристойную часть тела. Демосфену сверх того дано было, как говорят, прозвание Арга, либо за дикие и суровые свойства его – некоторые стихотворцы называют «аргом» змею, – либо за его речь, как неприятной слушателям, по имени поэта, творца жестоких и неприятных слуху песен. В рассуждении этого довольно.
Касательно склонности его к красноречию, то оная, говорят, имела следующее начало. Оратор Каллистрат готовился говорить речь в судилище об Оропском деле*. Ожидание граждан по сему предмету было чрезвычайно, как по причине силы оратора, который был тогда в цвете славы своей, так и по самому делу, которое было знаменито. Демосфен, слыша, что учителя и дядьки сговорились между собою присутствовать на этом суде, упросил своего дядьку взять и его с собою. Дядька, имея знакомство с теми, у кого должность состояла в том, чтобы открывать судилища, достал место, на котором молодой Демосфен, сидя, мог слышать речи и быть невидим. Каллистрат чрезвычайно отличился и возбудил всеобщее удивление. В Демосфене возродилась ревность к славе Каллистрата, которого видел он провожаемым и поздравляемым многими гражданами, но еще сильнее было в нем удивление к могуществу слова, которому все покоряется, которое все укрощает. С тех пор он оставил всякое другое учение и детские забавы, начал сам упражняться в стихотворстве и посвящать ему свои труды, желая сделаться когда-нибудь оратором. Хотя в то время держал училище Исократ, но наставником Демосфена в красноречии был Исей*; потому как говорят некоторые, что Димофсен по причине сиротства не был в состоянии платить десять мин, положенную Исократом себе плату, или более потому, что он предпочел для цели своей красноречие Исея, которое было действеннее и хитрее. Гермипп уверяет, что ему попались записки неизвестного сочинителя, в которых писано, что Демосфен посещал училище Платона и получил от его беседы великую в красноречии пользу. Он упоминает о словах Ктесибия*, который пишет, что Демосфен получил тайно от сиракузянина Каллия и некоторых других сочинения о красноречии Исократа и Алкидаманта* и занимался ими.
Выйдя из детского возраста, начал он судиться со своими опекунами и сочинять против них речи; однако они находили многие увертки, пересуды и отлагательства в этом деле. Демосфен, как говорит Фукидид, получил навык упражнением, выиграл тяжбу, но не без великой опасности и не без больших трудов. Впрочем, он не получил и малейшей части отцовского имения; но взамен того приобрел довольно смелости и навыка к произношению речей и вкусил приятность быть славным и сильным своими речами, после чего решился предстать перед народом и заняться делами общественными. Так как Лаомедонт из Орхомена говорит, желая избавиться от расстройства в селезенке, по совету врачей, занимался продолжительным беганьем; и исправив тем свое дурное сложение, со временем принял участие в торжественных подвигах и наконец показал себя совершеннейшим и первейшим скороходом; так и Демосфен, сперва для исправления своего состояния прибегнул к красноречию, но приобретши через то способность и силу, уже в политических делах, как в подвигах всенародных, первенствовал среди граждан, занимавшихся делами на ораторской трибуне. При первой речи, которую говорил, он был прерван шумом народа и осмеян по причине странности его речи, которой периоды, казалось, были запутаны, а доводы отделаны слишком искусственно и холодно. По-видимому слабость голоса, неясность языка и недостающее дыхание смешивали смысл его речи, по той причине, что периоды его были прерывисты. Он наконец отстал вовсе от Народного собрания и в унынии своем скитался в Пирее, где нашел его Эвном из Фрии*, бывший уже весьма стар. Он выговорил ему за то, что хотя слог его был весьма похож на Периклов, он изменял сам себе по своей робости и малодушию и вместо того, чтобы предстать перед народом с твердостью или приготовить свое тело к политическим подвигам, он давал ему вянуть от изнеженности.
Говорят, что и в другой раз Демосфен не получил также успеха, уходил домой, закрывшись платьем и погруженный в горести. Сатир, актер, который был ему приятель, последовал за ним и вступил с ним в разговор. Демосфен жаловался на свою участь и говорил, что хотя он трудолюбивее и старательнее всех тех, кто говорил к народу, хотя он на то истощил почти все телесные силы свои, однако не заслужил благодарности от народа, а между тем как слушают пьяниц, невежд и мореходов, которые занимают ораторскую кафедру, он один пренебрегается народом. «Ты правду говоришь, Демосфен, – сказал Сатир, – но я скоро этому помогу, если ты согласишься сказать при мне наизусть какие-либо стихи из Еврипида или Софокла». Демосфен исполнил его желание. После чего Сатир повторил те же стихи, но придал им такую силу и произнес их с такими телодвижениями, с таким приличным чувством, что Демосфену показались они совсем другими. Итак, уверившись, какую красоту и приятность придают речи телодвижение и произношение, он думал уже, что старание и упражнение бесполезны и почти ничто, если он не будет стараться о произношении того, что говорит, и о приличном телодвижении. После того он сделал себе для упражнения подземный покой, который существовал до нашего времени. Он приходил туда непременно каждый день, упражнялся в декламации и укреплял голос. Несколько раз по два и по три месяца сряду оставался тут, выбрив половину головы, дабы стыд препятствовал ему выйти оттуда, хотя бы он того и хотел.
Сверх того предметами его упражнений и трудов были разговоры, слова и дела с другими особами. Оставшись один, он немедленно сходил в место своих упражнений и проходил все дело по порядку, все то, что говорено в пользу какого-либо дела или против него. Когда слышал случайно какую-либо речь, то держал ее в своей памяти и располагал ее мысли и периоды. Он делал многоразличные перемены и поправки в речах, сказанных ему другими и от него другим. Это заставило говорить, что он не имел великих дарований, но что искусство и сила его речи были плодом трудов и усилий. Доказательством тому почитали то, что никто не слыхал, чтобы Демосфен говорил не готовившись; нередко в Собрании народ призывал его по имени, но он сидел и не выступал вперед, как только в том случае, когда он обдумал дело и был к тому готов. По этой причине был он осмеиваем многими демагогами, а Пифей, издеваясь над ним, сказал некогда, что его речи пахнут фитилем. Демосфен с колкостью ему отвечал: «Фитиль, Пифей, видит у меня совсем другое, нежели у тебя». Впрочем, он не только не отрицал, но, напротив, признавался, что не все то было у него написано, что он говорил; однако никогда не говорил, не написавши прежде. Он доказывал, что кто говорил народу приготовясь, был человек преданный народу, ибо приготовление показывало уважение к нему; напротив того, не заботящийся о том, как народ будет думать о его речи, обнаруживал человека, склонного к олигархии, желающего все произвести более насилием, нежели убеждением. Доказательством того, что он не смел говорить не готовясь, полагают и то, что Демад иногда вставал и говорил вдруг в защиту его, когда народ против него шумел, а Демосфен никогда не оказал подобной помощи Демаду.
Итак, скажет кто, отчего Эсхин говорит, что сей муж, по причине смелости своих речей, был самый удивительный? Каким образом он один мог восстать и говорить против Пифона Византийского*, который с великой дерзостью и обильным потоком слов изъяснялся против афинян? Когда Ламах Смирнский сочинил похвальное слово царям Филиппу и Александру, весьма много злословил в нем на граждан Фив и Олинфа и читал оное в Олимпии, то Демосфен, восстав против него, описал исторически и с доказательствами, какие благодеяния получила Греция от фиванцев и халкидян*, и каких зол сделались виновниками те, кто льстил македонянам. Он до того убедил слушателей, что софист, устрашившись поднявшегося шума, удалился тайно из Собрания. По-видимому, сей муж, хотя думал, что другие поступки Перикла не были ему приличны, однако принял себе в образец важность его и наружный вид, равно как и правило не говорить вдруг и о всяком деле как попало. Почитая это основанием Периклова возвышения, он не искал славы, приобретаемой речами случайно, и не предавал по своей воле могущества своего на произвол судьбе; известно, что в речах, им вдруг произнесенных, более смелости и жара, нежели в написанных, если должно верить Эратосфену, Деметрию Фалерскому и комикам. Эратосфен говорит, что Демосфен в речах своих частно приходил в вакхическое исступление. Деметрий Фалерский упоминает о клятве, некогда народом произнесенной с размером, как бы в энтузиазме:
Клянусь землею, клянусь потоками и реками.
Из комиков один называет его «старой глупой говоруньей»; другой смеется над частым употреблением противоположений, говорит: «Он отнял как принял; Демосфен любит сие слово, переняв его». Может быть, Антифан намекает здесь на речь его касательно Галоннеса, которой Демосфен советовал афинянам не принять остров от Филиппа, но отнять у него*.
Впрочем, все признавались, что Демад, действуя природными дарованиями своими, был непреодолим речами, которые он говорил без всякой подготовки и превосходил приготовленные, обдуманные предначертания Демосфена. Аристон Хиосский приводит мнение Феофраста об ораторах. Когда его спрашивали, каковым кажется ему оратор Демосфен, то он отвечал: «Достоин своего города»; о Демаде же сказал: «Выше своего города». Тот же философ говорит, что Полиевкт из Сфетт, один из тех, кто в то время занимался управлением республики, уверял, что Демосфен был величайший оратор, но что Фокион был весьма силен в речи, ибо в кратчайших словах заключал больший смысл. Говорят также, что и сам Демосфен говорил своим приятелям каждый раз, как Фокион вставал, чтобы противоречить ему: «То поднимается секира на мои слова!» Впрочем, неизвестно, в отношении ли к силе речей этого мужа говорил это Демосфен или в отношении к его жизни и славе, почитая одно слово, одно мановение человека, пользовавшегося общим доверием, сильнее и действительнее многих искусных периодов.
Что касается до телесных недостатков, то Демосфен исправлял их так, как пишет Деметрий Фалерский, который при том уверяет, что слышал об этом от самого Демосфена, бывшего уже в старости. Он старался преодолеть и исправить неясность выговора и картавость свою тем, что брал в рот камешки и в таком состоянии произносил речи. Голос свой образовал тем, что, бегая или всходя на гору, в то же время с кем-нибудь разговаривал, произносил речь или стихи одним духом. Он имел у себя дома большое зеркало, против которого стоял и образовал свои телодвижения. Некогда, говорят, пришел к нему человек, просил его, чтобы он говорил в пользу его речь, и рассказывал ему о полученных от другого побоях. «Мне кажется, – сказал ему Демосфен, – с тобой не было ничего того, о чем ты говоришь». Когда же сей человек, возвыся голос, вскричал: «Как, Демосфен! Со мною этого не было?» – «Теперь-то, – сказал Демосфен, – я слышу голос оскорбленного и пострадавшего человека». Такое действие приписывал он для убеждения слушателей звуку и телодвижением говорящего.
Народу чрезвычайно нравились его рукодвижения, но люди с тонким вкусом находили их низкими, неприличными и неблагородными. В числе последних есть и Деметрий Фалерский. Гермипп говорит, что когда спрашивали мнение Эсиона о прежних и новых ораторах, то он отвечал: «Слушая речи, первыми перед народом произносимые с важностью и приличием, должно было им удивляться, но речи Демосфена, будучи читаны, превышают те искусством и силою. Что письменные его речи исполнены суровости и колкости, о том говорить нечего; впрочем, при скорых ответах он употреблял насмешки. Когда Демад сказал: “Меня Демосфен хочет учить – свинья учит Афину!*” – “Но эту Афину, – отвечал Демосфен, – недавно в Колитте* поймали в блудодеянии”. Один известный вор по прозвищу Медный хотел что-то сказать касательно бдений Демосфена и ночных его упражнений. “Понимаю, – сказал Демосфен, – тебе досадно, что у меня горит ночью светильник. Но вы, граждане, не удивляйтесь случающимся кражам, зная, что воры у нас медные, а стены глиняные”». Хотя я мог бы еще больше сказать о сем предмете, однако здесь остановлюсь. Что касается до его свойств и нравов, то надлежит познать оные по его деяниям и поведению в управлении.
Он вступил в общественные дела в начале Фокидской войны*, как уверяет сам и как явствует из его «Филиппик». Ибо последняя из речей сочинена вскоре по завершении войны, а самые первые касаются событий, непосредственно с нею связанных. По всему видно, что когда он готовился говорить речь против Мидия*, то ему было тридцать два года, а в это время он не имел еще ни малейшей силы и славы. По этой причине, мне кажется, боясь своего противника, примирился с ним за деньги,
Ибо, впрочем, не был он человек мягкий и кроткий*,
но твердый и жестокий во мщении. Демосфен, видя, что дело трудное и превышавшее силы свергнуть Мидия, человека большого богатства, красноречием и числом друзей, решился уступить тем, кто за него просил. Три тысячи драхм, по моему мнению, не смягчили бы жестокости Демосфена, когда бы он надеялся и мог одержать над ним верх.
При начале своего гражданского поприща предпринял он достохвальное дело защитить право греков против Филиппа и препираясь за оные достойным образом. В скором времени сделался он славным и знаменитым своим красноречием и смелостью. Греция удивлялась ему; великий царь оказывал к нему уважение, а при дворе Филиппа говорили о нем более, нежели о других демагогах, и ненавидевшие его признавались, что должны были бороться со славным человеком. Эсхин и Гиперид так о нем изъяснялись в речах своих против него.
Итак, я не знаю, как Феопомп мог сказать, что Демосфен был непостоянного свойства и что не мог долго быть преданным одним и тем же людям и делам. Известно напротив того, что он в правлении остался до конца преданным той стороне и тому порядку вещей, которым сначала себя привязал; и не только при жизни не изменился, но и жизнью пожертвовал, дабы только им не изменить. Он не был подобен Демаду, который, оправдывая перемену свою в правлении, уверял, что часто говорил сам против себя, но никогда против республики, а Меланоп, противившийся в правлении Каллистрату и переменяя мысли деньгами, от него полученными, обыкновенно говаривал народу: «Правда, мне Калликрат – враг, но пусть польза общества восторжествует!» А мессенец Никодем, предавшийся сперва Кассандру, потом принявший сторону Деметрия, уверял, что в его поступках не было противоречия, ибо всегда полезно повиноваться сильнейшим. Мы не можем сказать о Демосфене, равно как о них, чтобы он уклонялся от предначертанной себе дороги и чтобы на словах или на деле он изменил сам себе; напротив того, держась одного образа правления, как одной и той же неизменной мелодии, он в делах сохранил до конца один тон. Философ Панетий говорит, что в большей части его речей, как-то: в речах о венке, против Аристократа, об освобождении от податей и в «Филиппиках» держится он того правила, что похвальное и приличное само по себе предпочтительно. В речах этих он не ведет сограждан своих к тому, что самое приятное, самое удобное или полезное, но во многих местах думает, что безопасность и спасение свое должно почитать вторым после того, что похвально и прилично. Когда бы честолюбие его в делах, благородство его речей были сопряжены с храбростью воинской и чистотой в поступках, то не был бы он причислен к числу ораторов, таким как Мерокл, Полиевкт и Гиперид, но удостоился бы высшей чести стоять наряду с Кимоном, Фукидидом и Периклом*.
Из числа его современников был Фокион. Хотя мысли его касательно правления не были одобряемы, ибо казалось, он был привержен македонянам; однако он по причине храбрости и справедливости своей ни в каком случае не почитается ниже Эфиальта, Аристида и Кимона. Но Демосфен не был, как говорит Деметрий, надежен в оружиях, не оградил себя крепко против дароприятия. Хотя был непобедим золотом, идущим из Македонии и от Филлиппа, но не избегал того, что текло из отдаленнейшей земли, из Суз и Экбатан, и давал себя под его власть; был человеком самым способным превозносить похвалами своих праотцов, но подражать им не был в состоянии. Он и славою своей жизни превзошел других ораторов (Фокиона я не полагаю в число их). Кажется, что он говорил народу с великой смелостью, что противился его желаниям, что укорял проступки – как можно видеть из его речей. Феопомп повествует, что афиняне требовали от Демосфена, чтобы он сделал донос на одного человека. Демосфен не повиновался им, они шумели, и Демосфен, встав, сказал им: «Афиняне, вы будете иметь во мне советника, хотя бы того не хотели, но я не буду доносчиком, хотя бы вы хотели этого». Поступок его с Антифонтом доказывает его аристократический дух. Антифонт был оправдан в Народном собрании, но Демосфен представил его Ареопагу, и не заботясь нимало, что из-за этого будет неприятен народу, он изобличил Антифонта в обещании, данном Филиппу сжечь морской арсенал. Совет осудил Антифонта, который был предан смерти. Демосфен донес и на жрицу Феориду в дурных поступках и в том, что научила служителей обманывать своих господ. Она была им осуждена к смерти и наказана.
Говорят также, что речь, которую Аполлодор произнес против полководца Тимофея и которой доказал, что сей был его должником, сочинена Демосфеном, равно как и речи против Формиона и Стефана, чем действительно Демосфен обесславил себя, ибо Формион говорил против Аполлодора речи, сочиненные Демосфеном, который, так сказать, из одной лавки продавал соперникам ножи друг против друга.
Касательно общественных речей, то против Андротиона, Тимократа и Аристократа сочинены им для других, до вступления его в общественные дела. Кажется, что ему было двадцать семь или двадцать восемь лет, когда он оные сочинял. Речь против Аристогитона произнесена им самим, равно и речь об освобождении налогов, из уважения к Ктесиппу, сыну Хабрия, как говорит он, а как другие уверяют, желая жениться на матери этого молодого человека. Однако он женился не на ней, а на какой-то женщине родом с Самоса, как повествует Деметрий Магнесийский* в сочинении об единоименных мужах. Неизвестно, была ли им произнесена речь против Эсхина о дурном отправлении обязанности посла; хотя Идоменей пишет, что Эсхин только тридцатью голосами избегнул осуждения. Но кажется, это ложно, если надлежит заключить по речам, сочиненным обоими о венке. Ни один из них не упоминает ясно и несомненно, чтобы их спор дошел до суда. Впрочем, другие могут лучше разобрать эти обстоятельства.
Что касается до политики Демосфена, то еще в мирное время можно было видеть, что он никаких дел царя македонского не оставлял без того, чтобы их не осуждать: при всяком случае он возбуждал и воспламенял афинян против него. По этой причине при дворе Филиппа много о нем говорили, и когда прибыло в Македонию посольство, состоявшее из десяти мужей, в числе которых был и Демосфен*, то Филипп выслушал их всех, но с большим старанием отвечал только на его одного речи. Однако он не оказал Демосфену равных почестей и ласк, как другим посланникам, но более старался привлечь к себе Эсхина и Филократа. И когда те хвалили Филиппа, говоря, что он искусно говорит, прекрасен собою и даже пить с приятелями горазд, то Демосфен, по зависти, принужден был смеяться над ними, говоря, что первая похвала прилична софисту, вторая женщине, а последняя губке более, нежели царю.
Между тем дела клонились к войне; Филипп не мог оставаться в покое, и афиняне были возбуждаемы к войне Демосфеном. Во-первых, он заставил их напасть на Эвбею, отданную тираннами во власть Филиппу; афиняне переправились на остров, одобрив предложение Демосфена, и изгнали македонян. Во-вторых, помог он византийцам и перинфянам*, с которыми македоняне вели войну. Он склонил народ предать забвению вражду и неприятности, причиненные один другому во время войны союзнической*, и послать к ним военную силу; и эта-то сила спасла византийцев. Наконец, будучи отправлен посланником к другим грекам, он вступил с ними в переговоры и возбуждал их; он соединил всех, кроме немногих, союзом против Филиппа. Тогда собралось пятнадцать тысяч пехоты, две тысячи конницы, кроме городских сил. Деньги и жалованье вносимы были иностранному войску с охотою. В это-то время, как говорит Феофраст, когда требовали союзники, что взносы были определены, демагог Кробил сказал: «Война не знает определенной меры».
Греция была в беспокойстве, ожидая будущих происшествий; в союз вступали народы и города, а именно эвбейцы, ахейцы, коринфяне, мегаряне, жители Левкады и Керкиры, но Демосфену оставалось произвести труднейшее дело – склонить к вступлению в союз фиванцев, народ, который обладал страной, смежной с Аттикой, имел важные силы и в то время более других греков отличался в войне. Нелегко было отвратить фиванцев от Филиппа, который их привязал к себе многими благодеяниями, незадолго перед тем, во время Фокидской войны. Сверх того, по причине соседства двух народов, война и раздоры при всяком случае возобновлялись между ними.
Когда же Филипп, вознесенный успехами при Амфиссе*, напал неожиданно на Элатию и занял Фокиду, то афиняне были приведены в ужас; никто не смел взойти на трибуну, никто не знал, что говорить; все были в недоумении и молчали. Один Демосфен предстал перед народом и советовал ему соединиться с фиванцами. Он ободрил его, одушевил надеждою по обыкновению своему и был отправлен в Фивы вместе с другими посланниками: Филипп, как говорит Марсий*, также послал в Фивы македонян Аминта, Клеандра и Кассандра, фессалийца Даоха и Дикеарха, дабы противоречить Демосфену. Не укрылось от рассуждения фиванцев собственная польза их, но они имели перед глазами опасности войны, ибо фокидские раны еще не залечились. Сила оратора, как говорит Феопомп, возбудила их дух, воспламенила честолюбие и затмила умы до того, что они, будучи восторженны речами его к тому, что было похвально, забыли и страх, и рассуждение, и благодарность. Это дело, произведенное оратором, показалось столь великим и знаменитым, что не только Филипп немедленно послал вестников с мирными предложениями, но и Греция восстала и взирала на будущее с бодростью; не только афинские полководцы, но и сами беотархи повиновались Демосфену и исполняли его повеления; он управлял тогда Собранием фиванцев не менее, как и афинским; он был любим обоими народами и имел в обоих величайшую власть, не насильственным образом, но самым приличным, как пишет Феопомп.
Но, по-видимому, некоторые божественные судьбы, при кругообращении дел мира сего, в то время хотели предположить предел независимости греков, противились всем их действиями и являли многие будущего порабощения знамения. Среди прочих пифия издавала неприятные прорицания; в то время многие читали следующее древнее сивиллино изречение:
О, если б брани я Фермодонтской не зрел!
О, если б, как орел, и к облакам взлетел!
Кто побежден – в слезах, кто победил – погиб.
Касательно Фермодонта говорят, что это есть речка у нас близ Херонеи, впадающая в Кефис. Однако ныне нам не известно ни одного ручья, называющегося этим именем; я догадываюсь, что нынешняя речка Гемон называлась тогда Феромодонтом. Она протекает близ Гераклиона, где был греческий стан. Думать можно, что после сражения речка эта наполнилась кровью и трупами и поэтому она переменила свое имя*. Дурис говорит, что Фермодонт не есть река, но что во время войны какие-то люди, ставя шатры и копая землю, нашли малый каменный кумир и по бывшим на нем письмам узнали, что это Фермодонт, держащий в объятиях раненую амазонку. По этому случаю приводили другое прорицание:
Жди, птица черная, ты Фермодонтской брани,
Та человеческой тебя насытит плотью.
Впрочем, все это истолковать трудно. Говорят, что Демосфен, ободренный военными силами греков и получив смелость от такого множества сильных и усердных ратников, вызывающих к сражению неприятеля, не позволял уже обращать внимание к прорицаниям и гаданиям. Он и пифию подозревал в сочувствии к Филиппу, напоминая фиванцам Эпаминонда, а афинянам Перикла, которые, почитая все это отговоркою малодушия, действовали только своими силами. До этого времени Демосфен был мужествен, но в сражении не оказал никакого дела похвального и соответствующего тому, что он говорил; он расстроил ряды и постыднейшим образом предался бегству, бросив оружие*, и не устыдившись, как говорил Пифей, надписи на щите своем, на котором было писано золотыми буквами: «В благой час!»
Филипп в первые минуты победы, восхищенный радостью, предался беспорядочному веселью, ругался над мертвыми в пьянстве и пел начало законопроекта, предложенного Демосфеном, топая ногою в такт*:
Демосфен, сын Демосфена, так народу предложил…
Но вскоре, протрезвившись и представив в уме своем великость объявшей его опасности, ужаснулся способностям и силе оратора, который в малую часть дня принудил его подвергнуться крайности за владычество и жизнь свою. Слух о том достиг персидского царя, который писал сатрапам давать Демосфену деньги и оказывать внимание более всех греков ему как человеку, который мог македонянина занять беспокойствами, производимыми в Греции, и отвлечь его от дальнейших походов. Эти обстоятельства открыты впоследствии Александром, которому попались в Сардах некоторые письма Демосфена и царских полководцев записки, в которых было показано пересланное к нему количество денег.
После этого несчастья, постигшего греков, ораторы противной Демосфену стороны, нападая на него, готовились донести на него и требовать от него отчета. Народ не только оправдал его, но оказал ему почтение, призывал его к управлению, как человека благомыслящего, даже когда из Херонеи были привезены и погребаемы кости умерщвленных граждан, то народ ему поручил произнести над ними похвальную речь. Народ не перенес, как пишет с высокопарностью Феопомп, случившегося несчастья малодушным и неблагородным образом, но изъявлением советнику почтения доказывал, что не раскаялся в том, что прежде утверждал. Итак, Демосфен произнес речь*; в предлагаемых народу законопроектах уже не ставил своего имени, но писал имена то одного, то другого из своих друзей, как бы избегая неблагоприятного демона и дурного счастья, пока наконец вновь ободрился, как скоро умер Филипп, который не намного пережил своего при Херонее успеха. Кажется, что это разумел последний стих в прорицании:
Кто побежден – в слезах, кто победил – погиб.
Демосфен получил тайно известие о смерти Филиппа*, и дабы одушевить афинян бодростью и доверенностью на будущее, он явился в Совет с веселым лицом и сказал, что увидел сон, по которому надлежит ожидать афинянам какого-то великого благополучия. Вскоре предстали люди, возвещавшие о смерти Филиппа. Афиняне приносили жертвы по случаю этого счастливого известия и определили Павсанию венок. Демосфен предстал перед народом в великолепной одежде, с венком на голове, хотя это было в седьмой день после смерти его дочери. В том свидетельствует Эсхин, который поносит его и укоряет в ненависти к своим детям. Но Эсхин сам слаб и малодушен, если плач и горесть почитал признаками души кроткой и нежной и если не одобряет того, чтобы переносить сии несчастия твердо и спокойно. Что до меня касается, то я не скажу, чтобы было похвально украшаться венком, приносить жертвы и веселиться по случаю кончины царя, который, среди успехов своих, поступил так кротко и человеколюбиво с афинянами в их несчастье. Не только богам противно, но и низко живому оказывать почтение, давать право гражданства, и как скоро он погиб от руки другого, то не уметь умерять свою радость, но ругаться над мертвым и воспевать песнь победную, как по оказании какого-либо важного подвига. То, что Демосфен предоставил женщинам плакать и рыдать по домашним несчастиям, а сам поступал так, как почитал полезным республике, то сие заслуживает похвалу; я почитаю свойством души мужественной и способной управлять то, чтобы всегда заботиться об общественном благе, предпочитать его домашним горестям и делам и сохранять свое достоинство с большим старанием, нежели те, кто на театре представляет лица царей и владетелей. Они плачут и смеются не тогда, когда хотят, но как того требует игра и предмет, ими представляемый. Сверх того – если несчастного не должно оставлять без утешения, погруженным в горести; если должно употреблять слова, служащие к облегчению его и обращать его ум к приятнейшим предметам – подобно как страждущего глазною болезнью заставляем отводить глаза от ярких и резких красок и наводить на зеленые и нежные, – то откуда можно занять лучшее утешение, как не от благосостояния отечества, смешивая домашние происшествия с общественными, дабы лучшим изгладить худшее? Я принужден был говорить о том, заметив, что Эсхин своими рассуждениями многих смягчает и склоняет к жалости.
Уже греческие города, воспламеняемые Демосфеном, вновь вступали в союз. Фиванцы напали на охранное войско и многих воинов умертвили. Демосфен заранее готовил для них оружия. Афиняне вооружались, дабы вместе с ними вести войну; Демосфен господствовал на трибуне, писал в Азию царским полководцам и побуждал их воздвигнуть войну с той стороны против Александра, которого он называл мальчиком и Маргитом*. Но когда Александр, устроив дела своего государства, сам с войском явился в Беотию, то дерзость афинян унизилась, и дух Демосфена упал. Фиванцы, преданные ими, сразились одни и погубили себя. В Афинах происходили сильные тревоги; Демосфен вместе с другими избран был в посланники для отправления к Александру, но страшась гнева его, он отстал от посольства в Киферон* и возвратился назад. Александр требовал немедленно выдачи, как уверяют Идоменей и Дурис, десяти, а как другие отличнейшие писатели, восьми демагогов, а именно: Демосфена, Полиевкта, Эфиальта, Ликурга, Мерокла, Демона, Каллисфена и Харидема. В этом случае Демосфен, в речи своей, рассказал басню об овцах, которые выдали собак волкам, уподобляя себя и своих товарищей собакам, которые дрались за народ, а Александру дал имя свирепого волка. Он говорит притом народу: «Вы видите, что купцы, показывая на тарелке для пробы немного пшеницы, по ней продают весь товар. Так и вы, выдавая нас, неприметно предаете себя самих». О том упоминает Аристобул из Кассандрии. Между тем афиняне советовались и не знали, на что решиться. Демад, получив пять талантов от означенных мужей, объявил, что он отправится к царю посланником и будет просить его за них, – надеясь ли на его дружбу к себе или в ожидании, что найдет его спокойнее, как льва, пресыщенного убийством. Он в самом деле выпросил сих мужей и примирил Александра с республикой.
По удалении Александра Демад с другими был в великой силе, а Демосфен в унижении. Когда же Агис, царь спартанский, начал двигаться*, то и Демосфен двинулся вместе с ним, но ненадолго; он оробел, ибо афиняне не последовали его примеру, и Агис пал и силы лакедемонские сокрушились. Тогда производилось дело о венке против Ктесифонта*. Оно начато при архонте Херонде, несколько прежде Херонейского сражения, но решено было по прошествии десяти лет при Аристофонте; и пользуется большей известностью, чем любое из всех общественных дел, как по славе ораторов, так и по знаменитости судей. Хотя преследовали Демосфена приверженные к македонянам и бывшие в великой силе, однако судьи его оправдали с таким единодушием, что Эсхин не получил и пятой части голосов. Он немедленно оставил отечество и удалился на Родос и в Ионию, где провел остаток дней своих, преподавая красноречие.
Вскоре после того прибыл из Азии в Афины Гарпал, убежавший от Александра. Чувствуя себя виновным по причине своей расточительности и боясь Александра, который уже становился жесток к друзьям своим, Гарпал прибегнул к афинскому народу и предал ему себя вместе с деньгами и кораблями. Ораторы взирали с алчностью на его богатство и помогали ему, советуя афинянам принять и спасти просителя. Демосфен сперва советовал народу удалить от себя Гарпала и беречься, чтобы не ввергнуть республику в войну за дело ненужное и притом несправедливое. По прошествии немногих дней, при описи имения Гарпала, тот заметил, что Демосфен был прельщен царской чашею и любовался резьбою и видом ее. Гарпал попросил его взвесить чашу на руке и узнать тяжесть ее. Чаша оказалась очень тяжелой, и Демосфен спросил с удивлением, на сколько она тянет. «Потянет тебе двадцать талантов», – сказал Гарпал, улыбаясь. Как скоро настала ночь, то он послал ему чашу и двадцать талантов. Гарпал мог по лицу, и по изъявленной им радости, и по взорам узнать свойство человека, пристрастного к деньгам. Демосфен не устоял и, побежденный дароприятием, сдался Гарпалу, подобно крепости, принявшей в себя чужое войско. На другой день Демосфен, окутав шею шерстью и обвязав лентами, пришел в Собрание. Когда граждане требовали, чтобы он встал и говорил, то Демосфен давал рукою знак, что голоса у него недостает. Забавники, шутя над ним, говорили, что Демосфену ночью зажала рот не жаба, а серебро. Скоро однако народ узнал о его дароприятии, и когда Демосфен хотел оправдаться, то народ его не допустил, негодовал и шумел. Некто в насмешку встал и сказал: «Отчего, афиняне, не слушаете того, кто имеет у себя чашу?»* Афиняне тогда выслали из города Гарпала, но боясь, чтобы с них не потребовали отчета в деньгах, похищенных ораторами, делали строгий обыск и осматривали тщательно все дома, исключая дома Калликла, сына Арренида. Он был новобрачен; обыск отменен потому только, что молодая супруга была внутри дома, как говорит Феопомп.
Демосфен, соображаясь с мыслями народа, предложил, чтобы Ареопаг расследовал дело и наказал тех, кто найдется виновным. Совет осудил его самого в числе первых; он явился к суду, был приговорен к пене в пятьдесят талантов и посажен в темницу. Стыдясь этого бесчестия и, как говорят, по причине телесной слабости не будучи в состоянии перенести заключения, он убежал из темницы, обманув одних из стражей, между тем как другие подавали ему способ скрыться. Говорят, что он в бегстве своем, находясь еще близ города, приметил, что некоторые из разномыслящих с ним граждан преследовали его; он хотел спрятаться, но они, назвав его по имени и подошедшие к нему ближе, просили его принять от них на дорогу денег, которые нарочно принесли к нему. Они уверяли его, что эта была единственная причина их преследования и советовали ему не унывать, но сносить с равнодушием случившееся с ним несчастье. При этих словах Демосфен еще более залился слезами и сказал: «Можно ли мне равнодушно перенести это несчастие, оставляя город, в котором неприятели таковы, каких в другой земле нельзя найти приятелей?»
Он не перенес с твердостью изгнания из отечества. Большей частью жил в Эгине и в Трезене, взирал на Аттику со слезами на глазах и говорил слова, неприличные и несогласные с тем духом, который он показывал в правлении. Говорят, что он, удаляясь из города, простер руки свои к крепости и сказал: «Могущественная Афина! Пусть приятны тебе три злейшие животные – сова, змея и народ!» Молодых людей, которые приезжали к нему и общались с ним, он отвлекал от дел общественных, говоря им, что когда бы снова показаны были ему две дороги, одна, ведущая к трибуне и к Народному собранию, другая прямо к погибели, и когда бы предвидел сопутствующие управлению бедствия: страх, зависть, клеветы, труды, то бросился бы он на ту дорогу, которая вела прямо к смерти.
Между тем, как он находился в изгнании, Александр умер*; греческие города вновь составляли союз; Леосфен оказал знаменитые подвиги, занял и осаждал в Ламии Антипатра. Оратор Пифей и Каллимедонт, прозванный Крабом, убежавшие из Афин, пристали к Антипатру и вместе с его друзьями и посланниками объезжали города и не допускали греков восстать против македонян и обращать внимание к афинянам. Но Демосфен присоединился к отправленным посланникам из Афин*, содействовал им и силился возбудить города к нападению на македонян и изгнанию их из Греции. Филарх говорит, что в Аркадии Демосфен с Пифеем ругали друг друга, ибо в Народном собрании один защищал македонян, другой греков. Говорят, что Пифей сказал: «Когда мы увидим, что в какой-либо дом носят ослиное молоко, то заключаем, что тут, конечно, кто-нибудь болен; город, в который придет посольство афинское, должно думать, что находится в дурном положении». Демосфен обратил против него сравнение и сказал: «И ослиное молоко принимается для здоровья, и афинское посольство для спасения страждущих приходит».
Афиняне были столь довольны поступками Демосфена, что народным постановлением позволено было ему возвратиться в Афины. Предложение о том сделано было Димоном из Пэания, племянником Демосфена. За ним послана была в Эгину триера. Когда он шел из Пирея в город, то не только все правители и жрецы, но и все остальные граждане выходили к нему навстречу и принимали его. Тогда, как Деметрий Магнесийский пишет, Демосфен, воздев к небу руки, назвал этот день для себя счастливейшим, возвращаясь в Афины славнее Алкивиада, ибо граждане принимали его не из принуждения, но убежденные им. Впрочем, ему надлежало заплатить денежную пеню, ибо закон не позволял освобождать от оной кого-либо из благоприятства к нему. Афиняне выдумали средство обмануть этот закон. Во время жертвоприношения в честь Зевсу Спасителю они обыкновенно давали деньги тем, которые сооружали и украшали жертвенник; они по этому случаю поручили эту работу Демосфену и выдали ему пятьдесят талантов; и это-то количество он должен был платить народу.
Впрочем, недолго он наслаждался пребыванием в отечестве по своем возвращении. Вскоре греческие силы сокрушились. Сражение при Краноне дано было в месяце метагитнионе, а в боэдромионе охранное войско прибыло в Мунихию; в пианепсионе Демосфен умер следующим образом. Как скоро получено было известие, что Антипатр и Кратер идут на Афины, то Демосфен и его единомышленники успели убежать из Афин. Народ, по предложению Демада, приговорил их к смерти. Они рассеялись по разным городам; Антипатр посылал людей, дабы их ловить; предводителем их был Архий, прозванный Ловцом беглых. Этот Архий был родом из Фурий. Уверяют, что он играл некогда в трагедиях, и что эгинец Пол, превзошедший всех в театральном искусстве, был его учеником. Гермипп почитает Архия учеником оратора Лакрита, а Деметрий говорит, что он посещал школу Анаксимена*. Этот Архий, вырвав из храма Эака*, что в Эгине, убежавших в оный оратора Гиперида, марафонца Аристоника и Гимерея, брата Деметрия Фалерского, отослал их к Антипатру в Клеоны*, где они погибли. Говорят притом, что Гипериду отрезан был язык*.
Получив известие, что Демосфен сидел, как проситель, во храме Посейдона в Калаврии, Архий отправился туда на малых судах, высадил фракийских копьеносцев и говорил Демосфену, чтобы он вышел из храма и отправился бы вместе с ним к Антипатру, уверяя его, что никакой обиды от него не понесет. Демосфен в ту ночь увидел сон весьма странный. Казалось ему, что он представлял трагедию, состязался игрою с Архием, что отличился и что все зрители были на его стороне, но что по недостатку в великолепии и в нужных приготовлениях он был побежден и не получил награды. Когда Архий говорил ему с кротостью и обнадеживал его, то Демосфен, сидя на месте, взглянул на него и сказал: «Архий! Прежде не трогала меня твоя игра; и теперь не трогают твои обещания». Когда Архий начал ему грозить с яростью, то Демосфен сказал: «Вот это прорицание из македонского треножника! А все прежнее было выученная роль, но подожди немного; я хочу нечто написать моим домашним».
С этими словами он удалился во внутренность храма, взял лист, как будто хотел что-то писать, поднес ко рту трость и укусил ее, как обыкновенно делал, когда размышлял и готовился писать; несколько времени пребыл в сем положении, потом обвернулся плащом и опустил голову. Стоявшие при дверях воины смеялись над ним, почитая сие знаком малодушия, и называли его слабым и трусливым. Архий, подойдя к нему, говорил, чтобы он встал, повторил ему те же самые речи и вновь обещал примирить его с Антипатром. Когда Демосфен почувствовал, что принятая им отрава действовала в нем, то он открыл голову и, взглянув на Архия, сказал: «Теперь ты можешь играть роль Креонта* и бросить это тело без погребения. Что до меня касается, любезный Посейдон, я выхожу из святилища твоего еще живым, но Антипатр и македоняне не оставили неоскверненным твой храм». Сказав это, он просил поддержать себя, ибо уже дрожал и не мог ходить, но едва выйдя оттуда и миновав жертвенник, упал, вздохнул и испустил дух.
Что касается до отравы, то Аристон говорит, что Демосфен принял оную из трости, как сказано. Но некто, по имени Паппа, историей которого пользовался Гермипп, уверяет, что Демосфен пал пред жертвенником и что на нем найдено начало письма: «Демосфен Антипатру…» и более ничего; что все дивились скорой его смерти, а стоявшие у дверей фракийцы рассказывали, что он взял рукою с тряпки яд, положил в рот и проглотил; они думали, что это было золото. Когда Архий спрашивал о том прислуживавшую ему рабыню, то она сказала, что Демосфен давно уже носил на себе тот узел, как некоторое предохранительное священное средство. Эратосфен сам пишет, что Демосфен хранил яд в пустом кольце и что кольцо это носил, как обруч. Было бы излишне рассказать о смерти его различные известия, которых весьма много. Упомяну лишь о Димохарете, родственнике Демосфена, который думает, что он не от яду лишился жизни, но что милосердием и промыслом богов был он вырван из рук зверских македонян и окончил жизнь скоро и беспечально. Он умер шестнадцатого числа месяца пианепсиона, в которое женщины постятся в храме богини и отправляют самый печальный день Фесмофорий*.
Народ афинский вскоре оказал Демосфену почести по достоинству и воздвигнул ему медный кумир, и определил, чтобы старший в роде его имел право кормиться в пританее*. На основании его кумира сделана известная надпись:
Коль Демосфенова б сравнилась с духом сила,
Эллады б никогда война не покорила.
Некоторые уверяют, что Демосфен сочинил сам эти стихи в Калаврии, намереваясь принять яд, но это совершенно ложно.
Незадолго перед приездом моим в Афины случилось следующее происшествие. Какой-то воин, будучи призван к суду начальником, положил бывшее у него малое количество золота в руки Демосфенова кумира, который стоял, сложа руки; подле него рос небольшой платан. Многие листья от этого дерева, или упав от подувшего случайно ветра, или будучи наложены тем, который скрыл золото, произвели то, что оное немало времени оставалось утаенным. Когда же воин возвратился и нашел золото; когда слух о том распространился по городу, то многие из остроумных людей, приняв предметом своих стихов бескорыстие Демосфена, сочиняли в честь его наперебой стихи.
Демад недолго наслаждался возрастающей своею силой. Правосудие божие привело его в Македонию, и те самые, кому он бесстыдно льстил, наказали его справедливым образом. Он и прежде был им неприятен, но тогда впал в проступок, от которого не мог оправдаться. Пойманы были письма, в которых он побуждал Пердикку напасть на Македонию и спасти Грецию, которая висела, по словам его, на гнилой и ветхой нитке – разумея Антипатра. Коринфянин Динарх обвинил его в сочинении этих писем, и Кассандр, будучи тем раздражен, умертвил его сына в объятиях отца, а потом велел умертвить и его самого. Тем Демад величайшими бедствиями почувствовал, что предатели прежде всех предают самих себя. И хотя Демосфен ему многократно это предсказывал, но он тому не верил.
Вот, Сосий Сенецион, жизнеописание Демосфена, собранное мною из того, что я читал или слышал о нем.
Цицерон
Мать Цицерона, Гельвия, как говорят, была происхождения благородного и вела себя похвально. Касательно отца его, то известия о нем весьма различны. Одни говорят, что он родился и жил в красильне, другие относят начало рода его к Туллу Аттию, который со славой царствовал над вольсками и с римлянами воевал мужественно. Тот, кто первый в роде том прозван Цицероном, по-видимому, был человек достопочтенный, ибо его потомки не отвергли этого прозвища; напротив того, оно было им приятно, хотя многими было осмеиваемо, ибо слово «кикер» (cicer) по-латыни значит некоторый род гороха; по-видимому, у него на краю носа был тупой нарост, подобный раздвоившемуся гороху, от коего получил и название. Когда Цицерон, жизнь которого здесь описывается, в первый раз искал начальства и вступал в правление, то приятели его полагали, что ему бы надлежало переменить свое имя, но он сказал им с некоторым хвастовством, что постарается сделать Цицерона славнее Катула и Скавра*. Будучи квестором в Сицилии, он посвятил богам серебряное приношение и написал на нем два первые имена свои: Марк и Туллий, а вместо третьего для шутки велел художнику вырезать подле букв горошину. Вот что повествуют о его имени.
Говорят, что мать Цицерона разрешилась им от бремени без всякой боли и муки, в третий день новогодних календ*, в который ныне правители приносят моления и жертвы богам за здравие императора. Кормилице его явился некий призрак и предсказал ей, что она кормит младенца, который будет великим благом для всех римлян. Хотя это почиталось сновидением и пустословием, однако Цицерон вскоре сам доказал, что то было истинное происшествие, ибо достигши возраста, в который надлежало учиться, он блеснул великими дарованиями и прославился среди детей до того, что родители их приходили в училище, дабы видеть своими глазами Цицерона и удостовериться в скорости, с которой он выучивал уроки, и в разуме, которым он отличался. Грубейшие же из них бранили своих детей за то, что они на улицах ставили Цицерона посреди себя для изъявления ему своего уважения. Будучи одарен способностями, какие требует Платон от человека, склонного к учению и мудрости перенимать всякое учение, не пренебрегать никаким родом познаний и учености, он изъявил великую склонность к стихотворству. Существует еще малое сочинение четырехстопными стихами, писанное им в детстве, под названием «Главк Понтийский»*. Впоследствии, предавшись разнообразному учению, он показал себя римлянам не только славным оратором, но и превосходным стихотворцем. Слава его ораторства пребывает и поныне, несмотря на немалую перемену, происшедшую в слоге, но его стихотворения вовсе забылись и были пренебрежены*, ибо после него явилось множество славных стихотворцев.
По окончании детского обучения он был слушателем академика Филона, которого римляне более всех учеников Клитомаха* уважали за ученость и любили за нрав. Беседы с Муцием и другими мужами, управлявшими республикой и первенствовавшими в сенате, доставило Цицерону пользу и опытность в законах. Некоторое время был он и в походе под начальством Суллы во время Марсийской войны*. Но видя, что республика вверглась в междоусобную войну, из которой возникало неограниченное единовластие, он обратился к умозрительной ученой жизни, беседовал с греческими учеными и занимался науками, пока, наконец, Сулла одержал верх, и республика, казалось, несколько успокоилась.
В это время было продаваемо с публичного торга имение одного гражданина, он был убит под предлогом проскрипции. Оно куплено Хрисогоном, вольноотпущенником Суллы, за две тысячи драхм. Росций, сын и наследник умершего, негодуя на эту несправедливость, доказывал, что имение отца его стоило двести пятьдесят талантов. Сулла сердился, будучи изобличен в несправедливости, и, по наущениям Хрисогона, донес на Росция в отцеубийстве. Никто не помогал Росцию, все избегали, боясь жестокости Суллы. Молодой человек, не имея ни в ком защиты, прибегнул к Цицерону, который был побуждаем своими приятелями к защите Росция. Они представляли ему, что он не найдет в другой раз славнейшего и лучшего предмета к прославлению себя. Цицерон принял на себя оправдание Росция, имел в том успех и приобрел общее уважение, но боясь Суллы, отплыл в Грецию, распустив слух, что имеет нужду в поправке своего здоровья. Он в самом деле был худ и тощ, и по причине слабости желудка принимал малую и легкую пищу, и то в позднее время. Голос его был полон и громок, но жесток и необразован, и в речи, сильной и исполненной страсти, он возвышал его так, что заставлял страшиться за свое здоровье.
По прибытии своем в Афины Цицерон слушал Антиоха из Аскалона, будучи очарован обилием и приятностью его речей, хотя ему не нравились перемены, введенные им в философию. Антион в то время отстал уже от так называемой Новой Академии*, отделился от Карнеадовой секты, будучи тому побужден очевидностью и чувствами, или, как некоторые говорят, по некоему честолюбию и ссоре с учениками Клитомаха и Филона. Он принял большей частью стоическое учение, но Цицерон был привязан к Академической секте и оказывал к ней более внимания. Он имел намерение, если совершенно должен будет отказаться от дел общественных, то удалиться от форума и от управления, уехать в Афины и здесь провести жизнь свою в покое, занимаясь философией. Наконец, возвещено было, что Сулла умер. Тело Цицерона, укрепленное упражнениями, принимало здоровье молодости, голос его, будучи уже образован, становился приятен слуху, громок и соразмерен сложению его тела. Приятели его из Рима многократно писали ему и звали его туда; Антиох также побуждал его приступить к общественным делам. Цицерон опять изощрял свое красноречие как оружие, приводил в движение свои политические способности, образовал сам себя упражнением и посещал отличнейших риторов. По этой причине он отправился в Азию и беседовал с азийскими риторами Ксеноклом из Адрамиттия*, Дионисием Магнесийским и карийцем Мениппом, а на Родосе с ритором Аполлонием, сыном Молона и с философом Посидонием. Говорят, что Аполлоний, по незнанию римского языка, просил Цицерона произнести для упражнения своего речь на греческом языке. Цицерон послушался его охотно, полагая, что таким образом Аполлоний будет в состоянии лучше его поправить. По произнесении речи слушатели были приведены в удивление и наперебой превозносили его похвалами. Но Аполлоний, слушая Цицерона, не обнаружил радости, а когда он перестал говорить, то долгое время сидел, погруженный в задумчивость. Цицерону было это неприятно; Аполлоний сказал ему: «Цицерон, я удивляюсь и хвалю тебя, но жалею об участи Греции, ибо те преимущества, которые нам оставались – ученость и красноречие, тобою передаются римлянам».
Цицерон стремился в гражданское поприще, исполненный уже надежды, но некоторое прорицание охладило его жар; он вопросил Дельфийского бога, каким образом мог он сделаться славнейшим человеком. Пифия повелела ему соделать путеводителями жизни своей природные склонности, а не мнение народное. Сперва жил он в Риме с великой осторожностью и приступал робко к исканию начальств. По этой причине был он в пренебрежении, даваемы были ему грубейшими римлянами легко ими расточаемые обыкновенные названия: «Грек!», «Схоластик!» Но будучи от природы честолюбив, поощряемый отцом и друзьями, он предался судебному красноречию и достиг первенства не постепенно, но вдруг, воссияв славою и превзойдя тех, кто на форуме говорил судебные речи. Уверяют, что и он был столь же недостаточен в искусстве декламации, как и Демосфен, и потому прилежно принимал наставления комика Росция и трагика Эзопа. Касательно Эзопа повествуют, что когда он представлял на театре Атрея, умышляющего мстить Фиесту, и кто-то из служителей вдруг пробежал мимо него, то он, будучи вне себя и в сильной страсти, ударил его жезлом и умертвил. Декламация немало содействовала Цицерону к убеждению слушателей. Он смеялся над теми ораторами, которые употребляли громкие крики, и говорил, что они по слабости своей прибегали к крику, как хромоногие к лошади. Остроумие его, способность шутить и насмехаться, казались свойствами приятными и приличными в судебном красноречии, но употребляя оные с излишеством, многим причинял неудовольствие и заставлял себя почитать человеком злословным.
Во время случившегося недостатка в пшенице был он избран квестором*. По жребию досталась ему Сицилия. Сперва он был неприятен тамошним жителям, которых принуждал посылать в Рим пшеницу, но впоследствии сицилийцы, испытав его рачительность, правосудие и кротость, почитали его более всякого другого начальника*. Некоторые из молодых знатных римлян, которые оказались виновными в трусости и в преступлении военных правил, были отправлены к сицилийскому претору. Цицерон сильно защищал их и освободил от наказания. Он гордился этими делами, но на пути в Рим, говорят, случилось с ним нечто смешное. В Кампании встретил он одного знаменитого римлянина, который, казалось, был его приятелем и спросил его, что думают и что говорят о деяниях его римляне. Он полагал, что уже наполнил Рим своим именем и славою дел своих. Приятель его вместо ответа спросил его: «Да где ж ты был, Цицерон, во все это время?»* Этот случай вверг Цицерона в крайнее уныние: он почувствовал, что молва о нем исчезла в городе, как в беспредельном море, и не произвела никакого впечатления, служащего к славе его. Впоследствии, рассуждая о том спокойно, он уменьшил свое честолюбие, почитая славу, к которой он стремился, чем-то неопределенным, которого невозможно было достигнуть. При всем том радоваться чрезвычайно похвалам и страстно любить славу – это осталось у него до конца и много раз потрясло самые основательные рассуждения.
Приступая с большим жаром к управлению общества, он почитал постыдным для политика, который производит дела общественные, быть нерачительным и небрежным в познании всего, касающегося до граждан, тогда как ремесленники, употребляющие к работе разные орудия и бездушные сосуды, не только знают имя, но место и пользу употребления каждого из них. По этой причине Цицерон старался узнавать не только имена людей, но место, где всякий из знакомых ему жил, и поместье, которым владел, и приятелей, с которыми водился, и самых его соседов. Едучи по Италии, он мог на всех дорогах показать поля и загородные дома своих приятелей.
Он имел небольшое, но достаточное к удовлетворению нужд своих имение и приобрел общее уважение тем, что никогда не принимал ни платы, ни даров за речи, в пользу кого-либо произнесенные. Бескорыстие его особенно обнаружилось в деле против Верреса, которое он принял на себя*. Этот Веррес был претором в Сицилии, где сделал великие несправедливости. Сицилийцы принесли на него жалобу, и Цицерон успел осудить его не потому, чтобы он говорил, но некоторым образом потому, что ничего не сказал. Преторы, по пристрастию к Верресу, отлагали часто решение дела, до последнего дня. Было уже очевидно, что не достало бы оного к произнесению речей и что суд не будет кончен. Цицерон встал с своего места, сказал, что не имеет нужды в словах; он представил судей, сделал допрос и требовал, чтобы судьи подали голоса. В продолжение этого судопроизводства Цицерон сказал многие весьма острые слова. На римском языке «Веррес» (verres) значит боров. Один вольноотпущенник по имени Цецилий, которого подозревал в иудаизме, хотел удалить сицилийцев и говорить против Верреса*. «Какое дело иудею до свиньи?» – сказал Цицерон. У Верреса был взрослый сын, который был известен своим неблагопристойным поведением. Некогда Веррес поносил Цицерона теми самыми пороками, которые приписывали сыну его. «У себя дома, – сказал ему Цицерон, – должно бранить детей своих». Оратор Гортензий не осмелился прямо защищать Верреса; однако был убежден находиться при наложении на него пени; за что получил в награду сфинкса из слоновой кости. Цицерон сказал насчет Гортензия нечто двусмысленное и, когда тот ответил, что неискусен решать загадки, то воскликнул: «Однако же у тебя дома сфинкс!»*
Веррес был осужден. Цицерон наложил на него пени семьсот пятьдесят тысяч*. По этой причине был оклеветан в том, будто бы за деньги уменьшил пеню. Несмотря на то, сицилийцы из благодарности привезли ему из Сицилии много даров во время его эдильства. Цицерон не покорыстовался ими, но он воспользовался их благодарностью единственно для понижения в Риме цены на жизненные припасы.
У него было прекрасное поместье близ Арпина*, небольшие поля, одно близ Неаполя, а другое близ Помпеи. Теренция принесла ему в приданое сто двадцать тысяч драхм, а по некоторому наследству досталось ему еще девяносто тысяч. Это имение давало ему возможность жить приятно, хотя и умеренно, в сообществе греческих и римских ученых. Редко случалось, чтобы он садился за стол перед захождением солнца, не столько по причине множества своих занятий, сколько для сохранения здоровья, по причине слабости желудка. Касательно попечения о своем здоровье он был точен до излишества, употребляя растирания и ходьбу в определенной мере. Этим способом исправил он свое сложение и сохранил свое тело способным выдерживать великие труды, крепким и свободным от болезней.
Он уступил брату отцовский дом, и сам жил поблизости Палатина, дабы те, кто искал его благосклонности, не беспокоились ходить к нему далеко. Число граждан, приходивших к нему с изъявлением почтения, было не менее тех, которые уважали Красса за богатство, а Помпея за силу в войске, хотя эти мужи были тогда величайшие из римлян и всеми уважаемы. Сам Помпей искал благосклонности Цицерона, политика которого немало споспешествовала к его силе и славе.
При искании претуры со многими другими знаменитейшими гражданами он был избран первым из всех*. В этом звании он судил дела разумно и справедливо. Говорят, что Лициний Макр, человек, который и сам по себе был силен в городе и сверх того пользовался помощью Красса, будучи судим Цицероном за кражу, полагаясь на свою собственную силу и на старания друзей своих, между тем как судьи подавали свои голоса, Макр ушел домой, выбрил голову поспешно, надел белую тогу, как бы одержал верх, и опять хотел идти на площадь, но Красс встретил его у дверей и объявил ему, что всеми голосами судей осужден. Он возвратился домой, лег на постель и умер. Это происшествие принесло Цицерону славу, ибо казалось, его стараниями сие дело было решено справедливым образом.
Некий гражданин по имени Ватиний*, человек, в речах своих жестокий и оказывающий пренебрежение к правителю, имел шею, покрытую желваками. Некогда он пришел к Цицерону с просьбой. Цицерон не исполнял его желания и долго о том думал. Ватиний сказал: «Когда бы я был претором, то не был бы в недоумении касательно этого дела». Цицерон, обратясь к нему, сказал: «Да, но у меня нет такой большой шеи, как у тебя».
Оставалось ему два или три дня быть претором, как некто донес на Манилия в похищении общественных доходов*. Этот Манилий пользовался благосклонностью народа, ибо, казалось, гнали его за Помпея, которого он был другом. Он просил, чтобы назначен был день суда; Цицерон назначил ему один следующий день; народ за то негодовал, ибо преторы обыкновенно давали обвиняемым по крайней мере десять дней сроку. Трибуны народные привели его на трибуну, жаловались на него. Цицерон просил, чтобы позволено было ему говорить, и сказал, что всегда поступал, сколько законы позволяли, кротко и человеколюбиво; и потому было бы странно, когда бы он не поступил равным образом с Манилием. По этой причине он назначил ему нарочно тот единственный день, которым он как претор мог располагаться, ибо отложить суд до другого начальника значило бы не хотеть ему помочь. Эти слова произвели в мыслях народа чрезвычайную перемену; граждане превозносили его похвалами и просили принять на себя защиту Манилия. Цицерон охотно согласился, особенно из уважения к Помпею, бывшему в отсутствии. Он явился вновь к народу и говорил речь, в которой сильно нападал на олигархов и на завистников Помпея.
Он возведен на консульское достоинство* для блага республики, стараниями аристократов не менее, как и народа; обе стороны помогли ему в том по следующему поводу. Произведенная Суллой перемена в правлении сначала показалась странной, но впоследствии привычка и время придали ей некоторую твердость; она была народу неприятна; однако были такие, которые хотели потрясти настоящее положение, для собственных выгод, а не для пользы общей переменить правление. Помпей вел еще войну с царями в Понте и Армении; в Риме не было достаточной силы к укрощению крамольников. Они имели своим предводителем Луция Катилину*, человека смелого, предприимчивого и хитрого. Сверх других великих преступлений был он некогда обвиняем в беззаконной связи со своей дочерью во время ее девства и умерщвлении родного брата. Страшась суда за эти преступления, он прибегнул к Сулле, которого упросил записать брата его в число тех, которые были назначены к проскрипции, как бы он был еще жив. Злонамеренные люди, имея этого Катилину своим вождем, дали друг другу многие залоги в верности и между прочим умертвили человека и каждый вкусил мяса его. Катилина развратил великое множество молодых людей в Риме, привлекая их к себе наслаждениями, пьянством и содействуя любви их к женщинам, и на все это употреблял великие издержки. Вся Этрурия, многие части Галлии по эту сторону Альп были готовы к возмущению. Сам Рим был склонен к перевороту по причине неравенства в состязаниях, ибо люди, знаменитые и славные своим родом, обнищали издержками на театры, на угощения, на искания начальств, на строения, а все богатство стекалось к людям низкого и презрительного происхождения. Нужно было только одно малое потрясение, и всякий человек, который имел некоторую смелость, мог ниспровергнуть республику, которая уже сама собою колебалась.
При всем том Катилина, желая занять наперед как бы некоторое крепкое положение, искал консульства. Он имел великую надежду получить консульство вместе с Гаем Антонием, человеком, который сам не имел способности водить ни к хорошему ни к дурному, но который, находясь под управлением другого, мог бы придать ему великую силу. Лучшие граждане предчувствовали это и потому старались о возвышении Цицерона на консульское достоинство. Народ охотно принял его изыскания*; Катилине было отказано, а Цицерон и Гай Антоний избраны консулами, хотя из тех, кто домогался консульства, один Цицерон был сыном римского всадника, а не сенатора.
Злоумышленники Катилины не были еще известны народу, но Цицерон в самом начале консульства своего встретил великие труды, которые были предвестниками будущих. С одной стороны, те, кому по законам Суллы было запрещено начальствовать* и которые не были ни бессильны, ни малочисленны, искали начальства и льстили народу. Они во многом справедливо и истинно винили самовластие Суллы, но не в надлежащее время и не надлежащим образом: они хотели произвести в республике перемену. С другой стороны, народные трибуны с такой же целью предлагали закон о составлении децемвирата, или неограниченного начальства, состоящего из десяти мужей. Они могли располагать всей Италией, всей Сирией и теми областями, которые незадолго до этого завоеваны были Помпеем; имели власть продавать общественные имущества, судить кого хотели, изгонять из отечества, заселять города, брать деньги из общественной казны, собирать и содержать воинов столько, сколько им было нужно. По этой причине к принятию этого закона* были склонны многие из знаменитых граждан и больше всего – Антоний, товарищ Цицерона в консульстве, надеявшийся быть одним из десяти. Казалось, ему известны были и замыслы Катилины, но он не оказывал на то неудовольствия по причине множества своих долгов. Это обстоятельство более всего устранило лучших граждан. Дабы исправить сие первое неудобство, Цицерон определил ему в управление Македонию, а сам отказался от предлагаемой ему Галлии. Этим одолжением он завладел Антонием и заставил его, как наемного актера, играть вторую после себя роль во всем, что касалось до спасения отечества. Как скоро Цицерон уловил его и сделал себе покорным, то уже с большей бодростью сопротивлялся тем, которые вводили новые перемены. В сенате он говорил речь против предлагаемого закона и до того устрашил предлагающих оный, что они не смели ни в чем ему прекословить. Когда они вторично приступали к делу, уже приготовившись, и призывали к народу консулов, то Цицерон нимало того не устрашился; он велел сенату следовать за собою, явился перед народом и не только закон уничтожил, но силою своего красноречия заставил народных трибунов отстать от всех свои намерений.
Цицерон более всякого другого доказал римлянам, что красноречие может придать справедливому делу чрезвычайную приятность; что справедливость непреодолима, когда доказывается приличным образом; и что муж, разумно управляющий делами, обязан всегда предпочитать должное тому, что льстит, а словами – отделять от полезного то, что в нем неприятно. Доказательством приятности его речи служит то, что случилось во время его консульства. В прежнее время всадники сидели в театре, перемешанные с народом, где придется. Марк Отон, будучи претором*, первый для чести отделил всадников от других граждан и назначил им особое место, и поныне ими занимаемое. Народ почел сие бесчестием для себя. Как скоро Отон явился в театре, то граждане освистали его; всадники, напротив, приняли его с громким рукоплесканием, народ усилил свист, а всадники рукоплескание. Потом, обратившись друг против друга, они осыпали ругательствами; в театре господствовал великий беспорядок. Цицерон, узнав о происшедшем, пришел в театр, призвал народ к храму Беллоны и частью выговаривал ему, частью увещевал его. Граждане, возвратившись в театр, уже рукоплескали с жаром Отону и наперебой со всадниками изъявляли ему почтение и превозносили его.
Между тем сообщники заговора Катилины, сперва оробевшие и приведенные в страх, вновь ободрились, собирались, побуждали друг друга приняться за дело смелее, до возвращения Помпея, о котором говорили уже, что идет назад с войском. Более всех поощряли Катилину старые воины Суллы; они были рассеяны по всей Италии, но большая и самая храбрая их часть находилась в этрурских городах и снова мечтала о расхищении и разделении между собою готового богатства. Имея предводителем своим некоего Манлия, человека, отличившегося в войне под начальством Суллы, они приставали к Катилине и прибыли в Рим, дабы содействовать ему при выборах народных. Он вновь домогался консульства и умышлял умертвить Цицерона во время смуты, которой надлежало произойти при подаче голосов. Казалось, что само божество предзнаменовало эти события землетрясениями, молниями и видениями. Известия, получаемые от разных людей, были, конечно, справедливы, но недостаточны к изобличению Катилины, человека знаменитого и могущественного. По этой причине Цицерон, отложив день выборов, призвал Катилину в сенат и расспрашивал его о том, что было разглашаемо касательно его. Катилина, полагая, что в сенате много таких, которые желали переворота в правлении, и в то же время обнаруживая себя заговорщиком, дал Цицерону следующий неистовый ответ: «Есть два тела: одно худое и истощенное, но имеет голову, а другое сильное и великое, но без головы. Что ж дурного я делаю, если приставлю ему голову?» Под этими именами он разумел сенат и народ. По этой причине Цицерон еще более устрашился. Сильнейшие граждане и многие молодые люди привели его на Марсово поле, одетого в броню. Он нарочно показывал часть ее, спустив с плеч хитон, дабы показать взирающим на него опасность, в которой он находился. Граждане негодовали и собирались к нему, наконец при подаче голосов Катилина был отвержен, а были консулами избраны Силан и Мурена.
Вскоре после того, когда бывшие в Этрурии заговорщики собирались к Катилине, и назначенный к нападению день уже приближался, пришли в полночь к дому Цицерона первейшие и сильнейшие римские мужи: Марк Красс, Марк Марцелл и Метелл Сципион. Стукнув в двери, призвали они привратника, велели разбудить Цицерона и сказать ему о своем пришествии. Причина тому была следующая. Привратник Красса подал ему после ужина письма, принесенные неизвестным человеком, с надписями на имена разных особ, а одно для Красса без надписи. Красс прочитал одно это письмо; в нем объявляли ему, что будет произведено Катилиной великое убийство, и советовали выйти немедленно из города. Красс не распечатал других писем, но, пораженный угрожающей опасностью и желая отчасти оправдаться в подозрении, падающем на него по причине дружбы его с Катилиной, он пришел к Цицерону с письмами. Цицерон, посоветовавшись с ними, на рассвете дня созвал сенат, принес письма и отдал тем, кому оные были назначены, с приказанием прочитать оные в слух. Во всех содержались известия о заговоре. Когда же Квинт Аррий, бывший претор, возвестил о собирании воинов в Этрурии; когда получено было известие, что Манлий с многочисленными отрядами показался в тамошних городах в ожидании нового в Риме переворота, то сенат определил поручить все дела консулам и чтобы они, приняв их на себя, управляли бы ими и спасали республику так, как они умели. Сенат это делает не часто, но только тогда, когда находится в большом страхе.
Цицерон, получив такую власть, поручил дела вне города Квинту Метеллу; городом же управлял сам и каждый день выходил на форум, сопровождаемый таким множеством людей, что при вступлении его в оный большая часть ее занимаема была теми, кто его сопровождал. Катилина, не терпя более отлагательства, решился сам вырваться из города и идти в войско к Манлию, а Марцию и Цетегу велел с мечами прийти поутру в дом Цицерона под видом приветствия, напасть на него и умертвить. Одна благородная женщина, по имени Фульвия*, известила о том Цицерона, она пришла к нему ночью и советовала беречься Цетега. Заговорщики пришли поутру к Цицерону, но вход к нему был им воспрещен; они негодовали и шумели у дверей его и тем умножили подозрение против себя. Цицерон, выйдя из своего дома, созвал сенат в храме Юпитера Статора, сооруженном в начале Священной дороги при входе на Палатин. Сюда прибыл и Катилина с другими под видом оправдания себя. Никто из сенаторов не утерпел сидеть на одной стороне с ним, все встали со скамьи и перешли на другую сторону. Катилина начал говорить, но громкий шум не позволил ему продолжать речь. Наконец Цицерон встал и велел ему удалиться из города. «Поскольку, – сказал он, – я действую словами, а ты оружием, то надлежит между мною и тобою быть стене». Катилина немедленно вышел из города с тремястами тяжело вооруженных воинов, окружил себя ликторами с секирами, как консул, поднял знамена и пошел к Манлию. Уже было собрано около двадцати тысяч войска, с которыми переходил из города в город и возмущал жителей против республики. Таким образом, война сделалась явною, и Антоний выслан с войском, дабы дать ему сражение.
Те из граждан, которые развращены были Катилиной и оставались еще в городе, были собраны и одобрены Корнелием Лентулом*, прозванным Сурой, человеком знаменитого происхождения, но проведшим жизнь беспутную, и за дурное поведение прежде исключенным из сената. Тогда был он вторично претором, как обыкновенно бывает с теми, кто снова приобретает потерянное сенаторское достоинство. Говорят, что прозвание Суры дано ему по следующей причине. Во времена Суллы, будучи квестором, он расточил весьма много общественных денег. Сулла, досадуя на него, в сенате требовал от него отчета. Но Лентул явился в сенате с гордостью, сказал презрительно, что не даст никакого отчета, и только подставляет голень, как обыкновенно делают дети, когда ошибутся, играя в мячик. По этой причине позван он Сурой, ибо «сура» по-латыни значит голень. В другой раз, будучи судим, он подкупил некоторых из судей и был разрешен только большинством двух голосов. Он жаловался, что подарок, данный им одному из двух судей, был лишний, ибо достаточно было бы для него быть разрешено одним голосом. Таков был от природы Лентул! Катилина еще более поощрял его ко злу, а некоторые лжегадатели и обманщики испортили пустыми надеждами. Они читали ему подложные стихи и прорицания и уверили, что по книгам Сивиллиным определено судьбою трем Корнелиям быть в Риме самодержавными; что из них двое, Цинна и Сулла, уже исполнили предречения судьбы, и что ему, как третьему Корнелию, божество принесет единовластие, которое ему надлежало непременно принять, а не терять, подобно Катилине, медленностью своею благоприятного времени.
Лентул не помышлял ни о чем маловажном и незначительном; намерение его было умертвить всех сенаторов и сколько мог других граждан, а город сжечь; никого не пощадить, разве только Помпеевых детей. Он хотел их похитить, иметь во власти своей и хранить как залог примирения с Помпеем, ибо уже наверно говорили о скором прибытии Помпея из большого похода. К нападению назначена была одна из ночей, в которой отправляли Сатурналии*. В дом Цетега принесены были мечи, пенька и сера, которые в оном и спрятаны. Избрав сто человек и разделив Рим на столько же частей, заговорщики назначили каждому по жребию одну часть города, дабы многие в короткое время подложили огонь и город бы горел со всех сторон. Другим надлежало завалить водопроводы и умертвить тех, которые бы пришли черпать воду.
В то самое время, как это производилось, находились в Риме два посла племени аллоброгов*, народа, бывшего тогда в дурном положении и с нетерпением носившего иго римского владычества. Лентул сделал их своими сообщниками, почитая их полезными к возмущению Галлии и отделению ее от республики. Он дал им письма к тамошнему сенату и к Катилине; одним обещал независимость, а Катилине советовал возвратить вольность рабам и направить свой путь к Риму. Вместе с ними отправили они к Катилине письма с Титом, уроженцем Кротона. Заговорщики при неосновательности своей держали советы между собою в пьянстве и в присутствии женщин и не могли скрыть свои замыслы от Цицерона, который преследовал их в полном уме и с отличным благоразумием, не щадя никаких трудов. Многие вместе с ним выслеживали заговорщиков и зорко наблюдали за их поступками; он говорил тайно со многими из тех, кто только казался участником в заговоре и кому он доверял; и узнал о переговорах, происходивших между заговорщиками и иностранцами; он ночью подстерег кротонца с письмами и поймал его при тайном содействии аллоброгов.
На рассвете дня он созвал сенат в храме Согласия, прочел письма и выслушал доносчиков. Юния Силана объявил, что знает людей, которые слышали Цетега, говорящим, что будут умерщвлены три консула и четыре претора. Подобное тому известие принес и Пизон, бывший консул. Гай Сульпиций, один из преторов, был послан в дом Цетега, нашел в нем множество стрел и оружий, великое число мечей и ножей, вновь выточенных. Наконец, когда сенат определил прощение кротонцу, если он объявит все, Лентул был изобличен, сложил свое достоинство – он был тогда претором, – снял с себя в сенате обшитую пурпуром тогу и принял платье, соответственное настоящему бедственному положению. Он и его сообщники преданы были преторам для заключения в темнице без оков.
Уже наступал вечер, и народ, собранный воедино, ожидал окончания дела, как Цицерон вышел и объявил гражданам все то, что происходило. Сопровождаемый ими, он пришел в дом одного соседа своего и приятеля, ибо собственный его дом был занимаем женщинами, которые совершали тайные священнодействия в честь богини, которую римляне называют Доброю, а греки Женскою. Ей приносятся ежегодно жертвы в консульском доме женой или матерью консула в присутствии деввесталок. Вступив в дом своего соседа, Цицерон раздумывал, при весьма немногих приятелях своих, как поступить с пойманными. По кротости своего нрава и дабы не казалось, что он слишком самовластно действует своей силою и жестоко поступает с людьми, первейшими по роду своему и имевшими сильных в городе друзей, он был в нерешимости и боялся употребить последнее и приличное таким злодеяниям наказание. С другой стороны, поступая мягче, страшился он опасностей, которым они могли подвергнуть республику, ибо они, претерпев какое-либо наказание, умереннее смертной казни, не остались бы в покое, но дерзнули бы на все и к прежней злобе присовокупили бы новую ярость; сам он показался бы робким и малодушным тогда, когда и без того граждане не почитали его за весьма отважного человека.
Между тем как Цицерон колебался недоумением, женщины, приносившие жертву, увидели следующее знамение. Огонь на жертвеннике, казалось, уже потух, как вдруг из пепла и сгоревшей коры поднялось большее яркое пламя*. Все женщины были тем устрашены; посвященные девы советовали жене Цицерона Теренции поспешно идти к своему мужу и советовать ему приступить к исполнению того, что решился произвести в пользу отечества, ибо богиня издала великий свет, знаменуя ему славу и спасение. Теренция, женщина от природы честолюбивая, которая была нрава неспокойного и неробкого и, как говорит Цицерон, более принимала участие в политических его заботах, нежели делала его участником в домашних, пересказала ему все случившееся и возбуждала против заговорщиков. Такого же мнения были и брат его Квинт и Публий Нигидий, приятель его по любви к философии, чьи советы он выслушивал в самых важных делах, касающихся управления.
На другой день, когда в сенате было рассуждаемо о наказании заговорщиков, то Силан, у которого потребовали прежде других о том мнение, объявил, что надлежало их привести в темницу и предать последнему наказанию. С мнением его были согласны все сенаторы, один за другим, до Гая
Цезаря, бывшего впоследствии диктатором. Он был тогда еще молод и в начале своего возвышения, но своим политическим поведением и надеждами уже пролагал ту дорогу, которой впоследствии шествуя, преобразил римское народоправление в единовластие. Умыслы его скрывались от других, но Цицерон имел многие против него подозрения, однако не получил от него никакого повода к изобличению. Много было таких, которые уверяли, что едва не был пойман, но что он вырвался у Цицерона. Некоторые говорят, что Цицерон нарочно не сделал доноса против него, боясь его силы и друзей, ибо было очевидно, что вместе с Цезарем скорее заговорщики были бы спасены, нежели наказаны.
Когда пришла очередь Цезаря сказать свое мнение, то он встал и объявил, что не надлежало умертвить их, но, описав в казну их имение, отвести их в те города Италии, которые будут назначены Цицероном, и стеречь в оковах до тех пор, пока не будет преодолен Катилина*. Это мнение было снисходительное, а говорящий был искуснейший оратор, и Цицерон оказал его мнению немалую поддержку. Он говорил об этих двух мнениях, но таким образом, что, казалось, частью одобрял прежнее мнение, частью мнение Цезаря. И все приятели его полагали, что мнение Цезаря было для него полезнее – ибо менее бы стали его винить, когда бы он умертвил заговорщиков, – и склонялись ко второму. Так, что уже и Силан, переменив мысли, отступался от своих слов и говорил, что не того разумел, чтобы предать их смерти, но что последним наказанием для римского сенатора почитал он заключение. Когда это мнение было объявлено, то Катул Лутаций первый ему противоречил; за ним говорил Катон и с такой силою взнес на Цезаря подозрение, что наполнил яростью и отважностью весь сенат – и заговорщики приговорены были к смерти. Касательно описания их имения в казну, тому противился Цезарь; он представлял, что когда уже отвергли снисходительную часть его мнения, то не надлежало привести в действо одну лишь самую жестокую. Многие хотели принудить его силою на то согласиться; он звал на помощь народных трибунов, но они его не слушались. Впрочем, Цицерон сам уступил ему и отстал от мнения касательно описания имения заговорщиков.
Вместе с сенаторами он пошел к заговорщикам; они не были все вместе: преторы стерегли их порознь. Цицерон взял с Палатина первого Лентула и вел его Священной дорогой и через форум, будучи окружен знаменитейшими мужами, которые служили ему вместо телохранителей. Народ с ужасом взирал на это зрелище и с безмолвием шел мимо его; молодые люди, в особенности удивленные и устрашенные этим зрелищем, думали, что совершаются некоторые священные отечественные жертвоприношения аристократической власти. Пройдя площадь, предал палачу Лентула и велел умертвить его. Таким же образом приводил и каждого из других и предавал смерти. Видя на форуме многих из участвовавших в заговоре, собранных вместе и не знавших того, что происходило, но ожидающих ночи, как бы еще зачинщики были живы и можно было их похитить, Цицерон громким голосом сказал им: «Они жили!» Это выражение употребляется римлянами в избежание дурного предзнаменования, когда хотят сказать, что кто-нибудь умер.
Уже был вечер, и Цицерон шел через форум в дом свой; граждане принимали его уже не в молчании и порядке, но с криками и рукоплесканиями, когда он шел мимо них; называли его спасителем и новым основателем Рима. Улицы были освещены; граждане ставили перед своими дверьми свечи и факелы; женщины с кровель светили ему из чести и желания видеть Цицерона, который шествовал торжественно, сопровождаемый знаменитейшими гражданами. Большая часть из них были люди, совершившие великие брани, удостоившиеся триумфа и завоевавшие республике немало земли и моря; они шли за ним, признаваясь друг другу, что многим из прежних полководцев и вождей народ римский обязан благодарностью за богатство, за корысти, за могущество свое, но безопасностью и спасением своим обязан он одному Цицерону, избавившему его от величайшей опасности. Не тому они удивлялись, что Цицерон препятствовал злодеянию и наказал виновников, но что величайшую из крамол, когда-либо бывших, он, так сказать, погасил самым малым злом, без тревоги и возмущения, ибо большая часть из тех, кто присоединился к Катилине, оставили его и удалились, как скоро узнали участь Лентула и Цетега. Катилина сразился с Антонием вместе с теми, кто у него оставался, и был убит, а войско его истреблено.
Несмотря на все это, были люди, приготовленные к тому, чтобы поносить Цицерона и делать ему зло. Предводителями их были Цезарь, которому в следующий год надлежало быть претором, Метелл и Бестия, будущие трибуны. Они получили начальство, когда Цицерону оставалось несколько дней управлять, и не допускали его говорить народу, но, поставив на рострах скамьи, не позволяли ему пройти; наконец позволили ему взойти для произнесения присяги касательно исправления своей должности с тем, чтобы сойти немедленно. Цицерон предстал, дабы присягнуть, и как скоро все утихло, то он произнес присягу, не древнюю, но свою новую; он клялся, что спас отечество и сохранил республику в целости*. Присягу эту повторил и весь народ. Цезарь и трибуны еще более досадовали и старались возбудить против Цицерона беспокойства. Они предложили закон об отозвании Помпея обратно с войском для низложения Цицеронова самовластия. К счастью для Цицерона и всего города, трибуном народным был тогда Катон, который противился их покушениям, пользуясь равной с ними властью, но гораздо большей славой. Он легко разрушил их замыслы и возвеличил до того консульство Цицерона, говоря в защиту его народу, что определены были ему величайшие почести, какие только кому-либо были определены, и дано ему было название «отца отечества». Он первый, кажется, получил сие название, данное ему Катоном в присутствии всего народа*.
Цицерон был тогда в Риме в величайшей силе, но многим становился он неприятен не потому, чтобы он сделал какое-либо дурное дело, но потому, что при всяком случае хвалил и прославлял себя. Нельзя было прийти ни в сенат, ни в Собрание, ни в суд, чтобы не слышать той же песни про Катилину и Лентула. Наконец он наполнил свои сочинения и книги похвалами о себе. Речи его, которые были сладостны и исполнены приятности, сделались от того неприятными и противными для слушателей; и эта докучливая привычка, как злобная судьба, никогда от него не отставала. Несмотря на это неумеренное его честолюбие, он нимало не был завистлив к славе других, но расточал обильно хвалы как современным ему отличным мужам, так и прежде бывшим, как можно видеть из его сочинений. Многие из достопамятных слов его дошли до нас. Об Аристотеле он говорит, что это река, катящая золото; о Платоновых разговорах уверяет, что когда бы Зевс захотел говорить человеческим языком, то говорил так, как пишет Платон. Феофраста обыкновенно называл своим услаждением. Когда спрашивали его, которая из речей Демосфена казалась ему лучшей, то он отвечал: «Самая длинная». Несмотря на то, некоторые из тех, кто выдает себя за почитателей Демосфена, привязываются к одному слову Цицерона, находящемуся в письме его, в котором он пишет друзьям своим, что, дескать, и Демосфен временами дремлет в речах своих; однако ж они забывают великие и удивительные похвалы, произнесенные им касательно этого мужа; забывают также, что те речи, к сочинению которых он приложил величайшее старание и которые писаны им против Антония, назвал он «Филиппиками»*.
Что касается до его современников, славных красноречием или ученостью, то нет ни одного из них, которого бы он не возвысил славы благосклонным о нем суждением, словесным или письменным. Он исходатайствовал перипатетику Кратиппу право римского гражданина в то время, когда уже начальствовал Цезарь; он произвел также то, что Ареопаг просил этого философа оставаться в Афинах и беседовать с молодыми людьми, как бы он был украшением их города. Есть письма Цицерона, одни к Героду*, другие к сыну своему, в которых советует ему учиться философии у Кратиппа, а с ритором Горгием запрещает всякое общение, виня того в том, что вводит молодого человека в негу и пьянство. Это письмо и другое, к Пелопу Византийскому, одни писаны на греческом языке с некоторой досадой. Цицерон справедливо порицает Горгия, если он был дурной и развращенный человек, каким в самом деле он казался, но в письме к Пелопу он жалуется малодушно на то, что Пелоп не заботился об исходатайствовании ему со стороны византийцев некоторых почестей и постановлений в его пользу.
Честолюбие его обнаруживалось как этими поступками, так и тем, что он, гордясь силой своего красноречия, увлекался далее пределов пристойности. Некогда говорил он речь в защиту Мунатия, который и был оправдан, но вскоре после того Мунатий преследовал судом Сабина, приятеля
Цицерона. Это воспламенило Цицерона таким гневом, что он сказал ему: «Ужели ты собственными силами, Мунатий, избегнул прежний суд, а не я навел мрак на судей в деле, в котором сиял столь яркий свет?» Некогда хвалил он с трибуны Марка Красса и тем заслужил всеобщее одобрение. После немногих дней он поносил его, и когда Красс сказал ему: «Не на этом ли месте ты за несколько дней меня хвалил?», то Цицерон отвечал: «Да, я это сделал, но для упражнения; я испытывал свое искусство в дурном предмете». Красс некогда сказал перед народом, что никто из рода Крассов не жил в Риме долее шестидесяти лет, но вскоре он отпирался от своих слов и говорил: «Какая бы была нужда мне это сказать?» – «Ты знал, – отвечал Цицерон, – что римлянам будет приятно это слышать и через то ты старался им нравиться». Некогда Красс сказал, что любит стоические правила, ибо оные доказывали, что только добродетельный человек богат. Цицерон возразил: «Не более ли нравится тебе то правило, что все принадлежит мудрому». Известно, что Красса обвиняли в любостяжании. Один из сыновей Красса был весьма похож на некоего Аксия (что наводило подозрение на поведение его матери), и некогда он говорил в сенате речь, заслужившую всеобщее одобрение. Когда спрашивали Цицерона, что он об этой речи думает, то он отвечал: «Аксиос – Крассу»*.
Красс перед отъездом своим в Сирию желал лучше иметь Цицерона приятелем, нежели врагом; и потому, льстя ему, сказал, что желал бы у него поужинать. Цицерон принял охотно предложение. По прошествии нескольких дней друзья его говорили ему, что Ватиний хотел с ним мириться и соединиться дружбою – он был его неприятелем. «Не хочет ли и Ватиний ужинать у меня?» – спросил их Цицерон. Таков он был в отношении к Крассу. Самого же Ватиния, который имел на шее желваки и говорил в суде речь, Цицерон назвал пухлым оратором. Некогда сказали ему, что Ватиний умер, но вскоре получил верное известие, что он жив. «Пропади тот, кто так бесчестно солгал!» – сказал Цицерон. Когда Цезарь определил, чтобы земля кампанская была разделена между воинами, и многие в сенате на то негодовали, то Луций Геллий, который был весьма стар, сказал, что тому не бывать, пока он жив. «Так подождем немного, – сказал Цицерон, – Геллий не требует дальней отсрочки». Некто по имени Октавий, которого подозревали в том, что он родом из Ливии, при некотором судопроизводстве сказал, что ему не слышно Цицерона. «Однако у тебя ухо проколото»*, – сказал Цицерон. Метелл Непот сказал некогда, что Цицерон более людей погубил свидетельствами, нежели спас защищениями. «Я признаюсь, – возразил ему Цицерон, – что во мне более справедливости, нежели красноречия». Один молодой человек, которого подозревали в том, что он дал яд в пироге отцу своему, выдавал себя за смельчака и говорил, что будет ругать Цицерона. «Мне это будет приятнее, нежели твой пирог», – сказал ему Цицерон. Публий Сестий в некотором судопроизводстве принял Цицерона в число своих защитников вместе с некоторыми другими, но хотел все сам говорить и никому из них не дал слова молвить. Когда уже не было сомнения, что судьи его разрешают и подавали в пользу его голоса, то Цицерон сказал ему: «Пользуйся этого дня обстоятельствами, Сестий! Завтра ты будешь самым обыкновенным человеком». Публий Коста выдавал себя за законоискусника, но не имел ни знаний, ни дарований. Цицерон в некотором судопроизводстве звал его в свидетели. Коста сказал, что он ничего не знает. «Может быть ты думаешь, – сказал Цицерон, – что тебя спрашивают о законах?» Метелл Непот в некотором споре с Цицероном многократно спрашивал его: «Да кто отец твой, Цицерон?» – «Твоя мать, – сказал он Непоту, – сделала бы ответ этот для тебя труднее». В самом деле мать Непота была дурного поведения, а сам он человек весьма непостоянный. Некогда он сложил с себя вдруг трибунство и отплыл к Помпею в Сирию; оттуда возвратился таким же странным образом. Он похоронил с великим старанием Филагра, своего наставника, и на гроб его поставил каменного ворона. «Вот уж это ты умно сделал, – сказал ему Цицерон, – ибо наставник твой более научил тебя летать, нежели говорить». Некогда Марк Аппий в начале речи своей в суде сказал, что его приятель просил его употребить все свое старание, все красноречие и всю верность. «Ужели ты так жесток, – сказал ему Цицерон, – что не захочешь употребить ничего того, о чем просил тебя твой приятель?»
Прилично оратору употреблять колкости против своих неприятелей и соперников, но охота для смеха причинять другим неудовольствие навлекали на Цицерона великую ненависть. Я представлю здесь немногие тому примеры. Марка Аквилия, оба зятя которого были изгнанниками, называл он Адрастом*. Цицерон домогался консульства в цензорстве Луция Котты, который был большой охотник до вина. Во время избрания имея жажду, он просил воды и между тем как пил, сказал стоявшим вокруг приятелям: «Вы хорошо делаете, боясь, чтобы цензор за меня не осердился за то, что я пью воду». Некогда встретив Вокония, который вел за собою трех безобразнейших дочерей, Цицерон произнес стих:
Без воли Фебовой он произвел детей!*
Марк Геллий, как подозревали, происходил от родителей несвободных. Некогда он читал в сенате письма громким и возвышенным голосом. «Не удивляйтесь тому, – сказал Цицерон, – это один из тех, кто был некогда глашатаем». Фавст, сын Суллы, управлявшего самодержавно Римом и многим определившего смерть по проскрипции, расточав свое богатство и будучи обременен долгами, объявил, что продает свое имение с публичного торга. Цицерон сказал: «Это обнародование нравится мне более, нежели обнародования отца его».
Таковые выражения делали его ненавистным для многих. Клодий и его сообщники восстали против него; поводом к тому было следующее. Клодий был молодой человек благородного происхождения, но дерзкий и наглый. Он влюбился в Помпею, жену Цезаря, и тайно вошел в ее дом, переодетый в платье певицы, в то время, когда в нем женщины приносили тайную и мужчинам невидимую жертву. Во всем доме не было ни одного мужчины. Клодий, будучи весьма молод и без бороды, надеялся, что может пройти к Помпее вместе с другими женщинами, не будучи никем примечен. Но вступив ночью в большой дом и не зная проходов, он блуждал по оному. Аврелия, служительница Цезаревой матери, увидя его, спросила об его имени. Клодий был принужден отвечать и сказал, что ищет служительницу Помпеи, по имени Абру. Аврелия поняла, что сей голос не был женский, издала громкий крик и созвала женщин. Они заперли двери, стали везде осматривать и наконец нашли Клодия в покое рабыни, вместе с которой он туда убежал. Это происшествие разнеслось по всему городу. Цезарь развелся с Помпеей и донес на Клодия в нечестии.
Цицерон был приятель Клодия, который с великим усердием содействовал ему против Катилины и служил ему телохранителем. Когда ж Клодий отвергал донос тем, что его и в Риме тогда не было, но жил в отдаленнейших поместьях, то Цицерон объявил, что Клодий в то время был у него в доме и говорил ему о некоторых делах. Это было справедливо; однако, казалось, что Цицерон донес на него не столько из любви к истине, сколько для оправдания себя перед своей женой Теренцией: она питала вражду к Клодию, по причине сестры его Клодии, которая, как подозревала Теренция, желала выйти замуж за Цицерона при содействии некоего Тулла. Этот Тулл был близкий друг Цицерона, часто ходил в дом Клодии, которая жила близ его, услуживал ей и тем подал такое подозрение Теренции, которая будучи женщина строптивая, управляла своим мужем и побудила его действовать и свидетельствовать против Клодия. Сверх того многие из знаменитейших мужей обвиняли Клодия в клятвопреступлении, в неприличном поведении, в подкуплении народа, в обольщении женщин. Лукулл представил рабынь, которые свидетельствовали, что Клодий имел связь с младшей из своих сестер: тогда та жила с Лукуллом. Было также сильное подозрение, что Клодий имел связь и с другими двумя сестрами своими – Терцией, супругою Марциея Рекса, и Клодией, которая была за Метеллом Целером. Ее прозвали Квандрантарией потому, что один из ее любовников послал к ней кошелек, в котором положил медные деньги вместо серебряных; мелкая медная монета называется квадрантом. Клодий более всего был поносим за связь его с этой сестрой.
Но в то время народ противился тех, которые соединились и свидетельствовали против него; и до того устрашил судей, что они поставили стражу вокруг судилища, и большей частью подавали свои мнения неясными, запутанными выражениями. Впрочем, число тех, которые его разрешили, было большее. Некоторые подозревали, что судьи были подкуплены. По этой причине Катул, встретив судей, сказал им: «Вы в самом деле для безопасности своей просили себе стражи; вы боялись, чтобы у вас не отняли полученных денег». Когда Клодий сказал Цицерону, что свидетельство его не было уважено судьями, то он отвечал: «Двадцать пять из них поверили мне, они-то тебя и осудили; остальные тридцать тебе не поверили, ибо не прежде тебя разрешили, как получив наперед деньги». Цезарь в сем судопроизводстве не дал свидетельства против Клодия; он объявил, что не обвинял в неверности жены своей, но развелся с нею потому, что супружество Цезаря должно быть чисто не только от дурных дел, но даже и от дурной молвы.
Таким образом Клодий вырвался из опасности и, будучи избран народным трибуном*, немедленно начал приступать к Цицерону; поднимал и вооружал против него граждан. Он приобрел любовь народа снисходительными законами; определил обоим консулам большие провинции, а именно: Пизону Македонию, Габинию Сирию. Многим бедным давал гражданство и вокруг себя имел вооруженных служителей. В Риме имели в то время великую силу Красс, Помпей и Цезарь. Первый вел явную войну с Цицероном. Помпей заставлял и того и другого искать своей благосклонности, а Цезарь готовился идти с войском в Галлию. Цицерон прибегнул к нему, хотя не был его другом. Он подозревал его со времени Катилинина заговора, но тогда изъявил желание быть при нем легатом. Цезарь на это согласился*, а Клодий, видя, что Цицерон вырвался из его трибунства, притворился, что желает мириться с ним. Он приписывал Теренции всю вину их разрыва, при всяком случае упоминал о Цицероне с благосклонностью, говорил о нем всегда ласково, как бы он не ненавидел и не сердился, но только жаловался на него умеренно, как прилично другу. Сею хитростью он совершенно рассеял страх Цицерона, который отказался быть легатом при Цезаре и вновь занялся делами общественными. Цезарь, досадуя на него, усилил Клодия, а Помпея совершенно отвлек от Цицерона; сам он объявил народу, что, по его мнению, непристойно и незаконно преданы были смерти без суда Лентул, Цетег и другие заговорщики. В этом-то состоял донос на Цицерона, которого призвали к оправданию себя. Цицерон надел печальное платье, отрастил волосы и бороду и, ходя по городу, умолял народ. Клодий всюду встречал его на улицах, имея при себе толпу дерзких и бесстыдных людей, которые, смеясь с наглостью на переодевание и на вид Цицерона, во многих местах бросая на него грязью и камнями, препятствовали ему искать заступления народа.
Несмотря на это, все почти сословие римских всадников переменило одежду вместе с Цицероном; не менее двадцати тысяч юношей за ним следовали и просили народ вместе с ним. Сенат собрался для постановления, чтобы народ переменил одежду, как бы во время общественной печали, но консулы тому противились. Клодий окружил вооруженными людьми курию, многие из сенаторов выбежали, но зрелище это не возбудило ни жалости, ни стыда; надлежало Цицерону либо бежать из города, либо оружием решить дело с Клодием. Он просил помощи у Помпея, который нарочно удалился из Рима и жил в поместьях своих при Альбане. Сперва Цицерон послал к нему с прошением зятя своего Пизона; потом и пришел к нему сам. Но Помпей, узнав о том, не захотел с ним видеться. Ему было стыдно этого мужа, который выдержал столько трудов за него и столь много говорил и действовал к его угождению. Но будучи уже зятем Цезаря, по просьбе его, предал Цицерона и забыл прежние услуги. Он вышел из своего дома другими дверьми и избегал свидания с ним. Таким образом преданный им и оставшись без защиты, прибегнул к консулам. Габиний был всегда к нему жесток; Пизон говорил с ним снисходительнее, увещевал его удалиться и уступить стремлению Клодия, перенести великодушно перемену обстоятельств и сделаться вновь спасителем отечества, которое за него страдало и было возмущаемо. Цицерон, получив такой ответ, рассуждал о том со своими приятелями. Лукулл советовал ему оставаться, уверяя его, что одержит верх над Клодием, но другие полагали, что надлежало ему бежать, ибо народ, пресыщенный неистовством и безрассудством Клодия, вскоре пожелает его. Цицерон принял совет, принес на Капитолий кумир Минервы, который долго имел у себя в доме и чрезвычайно чтил, и посвятил храму с надписью: «Минерве, хранительнице Рима». Он взял из приятелей своих проводников, вышел из города в полночь и шел пешком через Луканию, с намерением переехать в Сицилию.
Когда бегство его сделалось известным, то Клодий приступил к изгнанию его собиранием голосов и обнародовал не давать ему внутри Италии на пятьсот миль ни огня, ни воды, ни крова. Но это приказание мало было уважаемо, по причине приверженности жителей к Цицерону. Все принимали и провожали его, оказывая ему отличные ласки. Но в луканском городе Гиппонии, ныне называемом Вибон*, некий сицилиец, по имени Вибий, пользовавшийся дружбой Цицерона и получивший во время его консульства начальство над работниками, не принял его к себе в дом, а обещал ему назначить место в поместье для пребывания; Гай Вергилий, претор Сицилии, которому Цицерон оказал большие услуги, писал ему, чтобы он не приставал к Сицилии. Цицерон, огорченный этим, отправился в Брундизий, откуда попутным ветром пустился в море для переправы в Диррахий*, но подувший с открытого моря ветер принудил его возвратиться назад на другой день; потом он пустился опять в море. Говорят, что, когда он прибыл в Диррахий и уже хотел сойти на берег, то сделалось землетрясение и колебание моря. Прорицатели заключили, что изгнание его будет непродолжительно, ибо эти происшествия знаменуют перемену.
Хотя многие посещали его из приверженности к нему, хотя греческие города спорили один с другим для оказания ему уважения, однако он был уныл, печален и все взоры свои обращал к Италии, подобно несчастным любовникам к предмету любви своей. Он обнаружил такое малодушие и бессилие, каких нельзя было ожидать от человека, который всю жизнь свою провел в унынии, хотя не редко просил он друзей своих не называть его оратором, но философом, ибо философию почитал главным предметом своих занятий, а красноречие употреблял по нужде, как орудие в управлении. Но, по-видимому, мнение людей имеет такую силу, что может стереть, точно краску, все рассуждения души и влить в управляющего обществом все страсти простого народа, если он только не будет всемерно остерегаться и обходиться с внешними обстоятельствами таким образом, чтобы иметь участие в делах самых, а не в страстях, от этих дел проистекающих.
Клодий, по изгнании Цицерона, сжег его дачи и дом, на месте которого построил храм Свободы*. Он продавал все его имение и объявлял о продаже его ежедневно; однако никто не имел охоты что-либо купить. Клодий, сделавшись страшным стороне аристократов и увлекая за собою народ, предавшийся наглости и буйству, нападал уже на Помпея и хотел уничтожить сделанные им во время его похода постановления. Помпей, будучи тем обесславлен, упрекал сам себя, что предал Цицерона и, раскаявшись в поступке своем, употреблял все средства вместе с друзьями своими для возвращения его в Рим. Клодий тому противился, но сенат постановил не решать ни единого из общественных дел, пока Цицерону не будет позволено возвратиться в Рим. В консульство Лентула беспокойства в Риме увеличились до того, что на форуме были ранены народные трибуны, а Квинт, брат Цицерона, прикинулся мертвым среди убитых и не был никем замечен. Впрочем, народ начал переменяться в мыслях. Трибун Анний Милон первый осмелился донести на Клодия в насильственных поступках; к Помпею пристали многие из римлян и из окрестных городов. Он пришел с ними на площадь, выгнал Клодия из оной и звал граждан к подаче голосов в пользу Цицерона. Говорят, что никогда ничего с таким единодушием не было утверждено народом*. Сенат, как бы соревнуясь с народом, определил: изъявить похвалу тем городам, которые приняли благосклонно Цицерона во время его изгнания, а дом его и дачи, разоренные Клодием, восстановить издержками общественными*.
Цицерон возвратился в Рим по шестнадцатимесячном изгнании. Жители разных городов встречали его с такой радостью и уважением, что употребленное впоследствии Цицероном выражение кажется недостаточно выразительным по сравнению с тем, что в самом деле происходило. Он говорил, что Италия внесла его в Рим на собственных плечах. Сам Красс, бывший ему врагом до изгнания его, в то время встречал его с удовольствием и мирился с ним, из угодности, как говорил он, к сыну своему Публию, который был почитателем Цицерона.
По прошествии малого времени Цицерон, пользуясь отсутствием в городе Клодия, прибыл на Капитолий со многими приятелями, сорвал и истребил трибунские книги, содержавшие указы, изданные в трибунстве Клодия*. Клодий на это жаловался, а Цицерон утверждал, что Клодий – родом патриций и, стало быть, принял трибунство беззаконно, а потому, что сделано в его трибунстве, не может быть действительным. Катон был этим оскорблен; он говорил Цицерону, что не хвалил Клодия и не был доволен его поступками, но почитал делом странным и насильственным, чтобы сенат определил уничтожение такого множества постановлений и дел, в числе которых находилось и все, касающееся управления его на Кипре и в Византии. Это было причиной ссоры Цицерона с Катоном; она не дошла до явного разрыва, только взаимная дружба их несколько охладела.
Вскоре после того Милон убил Клодия, и когда донесено было на него в смертоубийстве, то он представил Цицерона своим защитником. Сенат, боясь, чтобы не произошло в городе какое-либо беспокойство при опасности, в которой находился Милон, человек знаменитый и пылких свойств, поручил Помпею иметь надзор над этим судом и над всеми другими с тем, чтобы он позаботился о порядке и безопасности в городе и судилищах. Помпей занял еще ночью воинами возвышения, находящиеся вокруг форума. Милон, боясь, чтобы Цицерон не смутился при этом необыкновенном зрелище и через то не защищал его слабо, уговорил его прибыть на форум в носилках и пребывать в покое, пока не соберутся судьи и не займут свои места. Цицерон, по-видимому, был робок не только при воззрении на оружия, но всегда со страхом начинал говорить, и при многих общественных речах едва переставал трепетать, лишь когда речь его принимала уже твердость и была во всей силе. Некогда, защищая Лициния Мурену, на которого доносил Катон, приложил он старание превзойти Гортензия, который заслужил всеобщее одобрение своей речью. Он не дал себе покоя во всю ночь и от большой заботы и бодрствования до того себя изнурил, что показался ниже себя самого. В деле Милона Цицерон был принесен на площадь и, увидя Помпея, сидящего на высоком месте, как бы среди военного стана, и сияющие оружия вокруг форума, смутился и с трудом начал речь, дрожа от страха и запинаясь. Между тем Милон бодро и мужественно предстал пред судом, не захотел ни отрастить волос, ни надеть темного платья. (Кажется, что эта самоуверенность была немалой причиной его осуждения*.) Однако Цицерон через то показался человеком, более чувствительным к опасности своих друзей, нежели робким.
Цицерон был принят в число жрецов, которых римляне называют авгурами, вместо молодого Красса, по убиении его парфянами. Потом досталась ему по жребию Киликия* и войско, состоявшее из двенадцати тысяч пехоты и двух тысяч шестисот человек конницы; он отплыл в эту провинцию. Ему было предписано, между прочим, покорить и привести в повиновение каппадокийцев и примирить их с царем Ариобарзаном. Цицерон устроил все дела к общему удовольствию без помощи оружия, заметя, что киликийцы после урона, претерпенного римлянами в Парфии*, и возникших в Сирии беспокойств были склонны к возмущению. Он не принял даров даже от царей, приносивших ему оные, а жителей освободил от угощений, которые они давали ему как правителю; между тем сам ежедневно угощал лучших людей, не с пышностью, но с приличием. Он не имел у себя привратника; никто не видал его лежащим; с утра стоя или ходя перед своим покоем, принимал тех, кто приходил к нему с приветствием. Говорят, что он никого не высек палками, ни на ком не разодрал одежд, никого не ругал во гневе и ни на кого не наложил пени, сопряженной с посрамлением. Найдя, что многие общественные деньги были похищены, заставил он похитителей заплатить оные и через то возвратил городам благосостояние; однако он, не сделав другого зла обидчикам, сохранил им честь. Цицерон вел войну и разбил разбойников, живших при Амане; за что войско провозгласило его императором*. Оратор Целий просил его о присылке к нему из Киликии барсов для некоего зрелища. Цицерон отвечал ему с некоторым хвастовством, что в Киликии нет леопардов: все убежали в Карию, досадуя на то, что только с ними одними ведется война, когда в Киликии всюду мир*.
Возвращаясь в Рим из провинции, он сначала причалил на Родосе, а затем остановился в Афинах, где провел некоторое время с удовольствием, воспоминая свое прежнее там пребывание. Он имел свидание с первейшими по учености мужами, посетил друзей своих и знакомых и, приобретая уважение и удивление Греции, возвратился в Рим в то время, когда уже все было как в лихорадке, и обстоятельства клонились к междоусобной войне.
В сенате определен был ему триумф; он объявил, что охотнее будет сам следовать за торжественной колесницей Цезаря, по заключении с ним мира. Он употреблял частные советы, писал Цезарю письма, просил самого Помпея, старался укрощать и успокоить обоих. Но зло было неисцелимо; Цезарь уже наступал на Рим; Помпей, не дождавшись его, оставил город со множеством лучших граждан. Цицерон не последовал за ним в бегстве; казалось, что хотел присоединиться к Цезарю. Приметно было, что он в самом деле колебался и был в сильном беспокойстве. Он пишет в письмах своих: «Куда обратиться? Я не решаюсь: Помпей имеет славный, похвальный повод к войне, но Цезарь лучше умеет пользоваться обстоятельствами и более способен спасать себя и друзей своих. Я знаю, от кого бежать, но не знаю, к кому». Требатий, один из друзей Цезаря, писал ему, что Цезарь думает, что для Цицерона полезнее присоединиться к нему и быть участником в его надежах, но что, если по старости своей отвергнет это предложение, то пусть едет в Грецию и живет там в покое, в отдалении от обоих. Цицерону показалось странным, что не сам Цезарь ему пишет; он отвечал с досадой, что не сделает ничего недостойного прежнего своего поведения. Вот что писано в его письмах.
Как скоро Цезарь отправился в Иберию, то Цицерон отплыл к Помпею. Он был принят всеми с удовольствием. Но Катон наедине порицал его за то, что пристал к Помпею. «Мне, – говорил он, – было бы неприлично покинуть ту сторону, которую с самого начала я избрал, но ты был бы полезнее отечеству и друзьям, когда бы не пристал ни к какой стороне, а ожидал бы спокойно последствий. Без размышления и без нужды ты сделался врагом Цезарю и прибыл сюда для принятия участия лишь в великой опасности». Эти представления, равно как и то обстоятельство, что Помпей не употреблял его ни в каком важном деле, поколебали мысли Цицерона. Он сам тому виною, ибо не отрицал, что раскаивался; говорил с презрением о приготовлениях Помпея; скрытно порицал все принятые им меры; не воздерживался от насмешек и острых слов насчет союзников. Он ходил по стану с угрюмым, без тени улибки лицом, а между тем заставлял других смеяться, хотя не было в том нужды. Я приведу здесь некоторые из его слов. Домиций представил одного неспособного к войне человека, для занятия некоторого важного места в войске, и говорил, что он скромен и рассудителен: «Для чего ты не бережешь его в опекуны своим детям?» – спросил его Цицерон. Многие хвалили Феофана с Лесбоса, который был в войске начальником рабочего отряда, за то, что он утешил родосцев, потерявших свой флот. «Вот какое счастье, – воскликнул Цицерон, – иметь грека в начальниках!» Когда Цезарь уже преуспевал в своих предприятиях и некоторым образом осаждал союзников, то Лентул некогда заметил, что приятели Цезаря печальны; Цицерон сказал: «По твоему мнению, они на Цезаря сердиты?» Некто, по имени Марций, отправившийся незадолго перед тем из Италии, говорил о разнесшемся там слухе, будто бы Помпей осажден. «Так ты для того сюда приехал, – сказал ему Цицерон, – чтобы видеть это своими глазами и тогда только верить?» После поражения Ноний сказал, что надлежит иметь хорошие надежды, ибо в войске Помпея осталось семь орлов. «Твое утешение было бы превосходно, когда бы мы воевали с галками», – сказал ему Цицерон. Лабиен, ссылаясь на некоторые прорицания, утверждал, что наконец Помпей одержит верх над противником, Цицерон сказал: «Потребляя сию стратагему, мы потеряли ныне стан».
После Фарсальского сражения, в котором он не участвовал по причине болезни, когда уже Помпей предался бегству, Катон, имея в Диррахии многочисленное войско и сильный флот, просил Цицерона принять предводительство по законам, ибо Цицерон превышал его консульским достоинством. Цицерон отказался от начальства и не хотел принять участия в походе. Это было причиной того, что он едва не был убит. Молодой Помпей и его приятели называли его изменником и обнажили уже мечи; Катон с великим трудом, противясь им, вырвал у них Цицерона и выслал из войска. Цицерон приехал в Брундизий и остановился тут, ожидая Цезаря, который медлил в Азии и Египте по причине тамошних своих занятий. Когда ж получено было известие, что он прибыл в Тарент и оттуда сухим путем шел в Брундизий, то Цицерон обратился к нему. Он не был лишен надежды, однако боялся в присутствии многих свидетелей испытать расположение к себе победоносного неприятеля. Впрочем, не было ему нужды сказать или сделать что-либо, противное своему достоинству. Цезарь, увидя его гораздо впереди других шедшего к нему навстречу, сошел к нему, приветствовал его и, разговаривая с ним одним, продолжал свой путь несколько стадиев. С этого времени он оказывал ему отличное уважение и ласки, и когда Цицерон сочинил похвальное слово Катону, то Цезарь написал возражение, в котором хвалил красноречие и жизнь Цицерона как похожие на Перикла и Ферамена*. Сочинение Цицерона называется «Катон», а Цезаря – «Антикатон». Известно, что на Квинта Лигария донесено было в том, что он был одним из неприятелей Цезаря, и Цицерон хотел защитить его. Цезарь сказал приятелям своим: «Что нам мешает после столь долгого времени послушать Цицерона? Тем более, что дело уже решено: Лигарий – дурной человек и мне враг». Когда ж Цицерон начал говорить, то сильно на него подействовал; когда речь его, исполненная силы, страсти и разнообразных приятностей, лилась из уст его, то на лице Цезаря видны были разные краски и явно обнаруживали происходившие в душе его многоразличные движения. Наконец оратор коснулся фарсальского дела; Цезарь в сильной страсти вздрогнул всем телом, и из руки его выпало несколько записок. Он был принужден разрешить Лигария от обвинения.
После того как правление превратилось в единоначалие, Цицерон, отказавшись от дел общественных, занимался философией с теми молодыми людьми, которые оказывали к ней охоту и были знаменитейшие и первейшие в городе*. Через обхождение с ними Цицерон приобрел опять великую силу. Главнейшее его занятие состояло в том, чтобы сочинять и переводить философические разговоры и вводить в римский язык диалектические и физические слова. Он первый или более всех римлян, как говорят, дал латинские названия таким словам, как «воображение», «сообразование», «сомнение», «постижение», «неделимое», «не имеющее частей», «пустота» и другие, этим подобные; и частью метафорами, частью по другим сходствам сделал их известными и ввел в употребление. Он употреблял для забавы способность свою к поэзии. Говорят, что когда он предавался охоте своей к ней, то в одну ночь сочинял по пятисот стихов.
Большую часть времени он проводил в своем поместье близ Тускула. Он писал своим друзьям, что ведет жизнь Лаэрта*, может быть шутя, по обыкновению своему, или из честолюбия, горя желанием заняться общественными делами и огорченный настоящим положением дел. Редко он приходил в город для приветствования Цезаря; он был из числа тех, кто первые подавали голоса свои в утверждение назначаемых ему почестей и сказать всегда что-нибудь новое в похвалу Цезаря и его деяний. Так на примере, когда Цезарь велел восстановить снятые и сверженные кумиры, воздвигнутые в честь Помпея, то Цицерон сказал: «Цезарь этим кротким поступком восстановил Помпеевы кумиры, а свои еще более утвердил».
Он имел намерение написать отечественную историю, присоединить к ней многие происшествия из греческой истории и поместить в ней все достопамятные сказания и басни, но удержали его от того многие общественные и домашние дела, постигшие его против воли; однако большую часть из них, кажется, навлек на себя сам. Во-первых, он развелся с женою Теренцией, которая во время войны не радела о нем настолько, что он предпринял путь без необходимых пособий, а даже по возвращении своем в Италию не был ею принят благосклонно. Она не приехала в Брундизий, где он жил долго, и когда ее молодая дочь предприняла сей дальний путь, то она не дала ей ни довольно проводников, ни приличного напутствия; самый дом показала она Цицерону пустым, обремененным великим множеством долгов. Таковы, говорят, самые благовиднейшие причины их развода. Но Теренция их отвергала, и Цицерон сам еще подкрепил ее оправдания лучшим образом, женившись после краткого времени на девице*, как Теренция разгласила, что по любви к красоте ее, а Тирон*, вольноотпущенник Цицерона, пишет, по причине ее богатства, желая расплатиться с долгами. Эта девица была весьма богата. Цицерон берег ее имущество, как наследник по доверию. Имея несколько сот тысяч долгу, был он убежден своими приятелями, несмотря на свою старость, жениться на сей девице, дабы освободиться от заимодавцев, пользуясь ее имением. Антоний упоминает об этом браке в возражениях своих на «Филиппики» и говорит, что Цицерон удалил от себя жену, подле которой состарился, и заодно весьма колко издевается над Цицероном как над домоседом, проведшим жизнь праздную и не воинственную.
Несколько времени спустя после его женитьбы умерла в родах дочь его, бывшая за Лентулом, с которым вступила в супружество по кончине Пизона, первого своего мужа*. Для утешения Цицерона стеклись отовсюду философы; однако это несчастье сильно его тронуло. Он развелся со второй женой, которая, казалось, обрадовалась смерти Туллии. В таком положении были домашние дела Цицерона*.
Что касается до заговора, составленного против Цезаря, то Цицерон в нем не участвовал, хотя был из числа близких приятелей Брута и, казалось, более всякого другого скучал настоящим положением республики и желал прежнего порядка вещей. Но заговорщики боялись его натуры, как не имеющей смелости, и лет его, в которые самые сильные характеры лишаются прежней храбрости.
Когда Брут и Кассий совершили замысел, когда друзья Цезаря соединились против них, и Рим вновь был в опасности впасть в междоусобную войну, то Антоний, будучи консулом, собрал сенат и говорил вкратце о единодушии; затем говорил Цицерон, долго и прилично настоящим обстоятельствам, и убедил сенат, подражая афинянам, предать забвению все*, касающееся до Цезаря, а Кассию и Бруту назначил провинции. Но ни одно из этих предложений не было исполнено. Народ, тронутый жалостью к Цезарю, как скоро увидел мертвое тело его, выносимое через площадь, и показываемую Антонием окровавленную его одежду, изрубленную мечами, придя в яростное исступление, искал заговорщиков на площади и побежал с огнем к их домам, дабы оные сжечь. Заговорщики предостереглись заранее; они избегли сию опасность, но ожидая других, еще больших, оставили Рим.
Антоний имел уже великую силу; он был страшен для всех, ибо, казалось, он намеревался быть самовластителем. Но для Цицерона он был еще страшнее. Он видел, что сила Цицерона в городе опять возрастала и что Цицерон имел связь с сообщниками Брута; присутствие его было ему неприятно. Еще прежде существовала между ними некоторая неблагоприятность по причине разности их образа жизни. Цицерон, боясь этого сперва, решился отправиться с Долабеллой в Сирию в качестве легата. Но Гирций и Панса, которым следовало быть после Антония консулами, люди добродетельные и почитатели Цицерона, просили его не оставлять их; они обещали низложить Антония, если Цицерон останется в Риме. Хотя Цицерон не совсем им верил, однако оставил Долабеллу, обещал Гирцию и Пансе провести лето в Афинах и возвратиться в Рим, как только они получат консульства, и отправился один. Между тем плавание затянулось, и новые слухи, дошедшие к нему из Рима, извещали его, что в Антонии произошла удивительная перемена; что он во всем действует согласно воли сената; что нужно лишь присутствие Цицерона для приведения всего к лучшему устройству. Цицерон, упрекая сам себя в лишней осторожности, опять возвратился в Рим. Сперва надежды его не были обмануты; от радости и желания видеть его из города вылилось такое множество народа, что прием и приветствия, оказываемые ему у ворот и при входе его в городе, продолжались целый день. На другой день Антоний собрал сенат и звал Цицерона; тот не явился, а лежал в постели, под предлогом слабости после утомительной дороги. На самом же деле, он боялся козней Антония, ибо на пути внушено ему было некоторое к нему подозрение. Антоний, досадуя на его недоверчивость, послал воинов с приказанием привести его или сжечь его дом. Многие противились ему и упрашивали его; Антоний смягчился по принятии лишь залогов. С этого времени они действовали друг против друга. Вскоре молодой Цезарь прибыл из Аполлонии, принял наследство Цезаря и поссорился с Антонием, присвоившим из Цезарева имущества двадцать пять миллионов драхм.
Филипп, отчим молодого Цезаря, и Марцелл, женившийся на его сестре, пришли к Цицерону вместе с молодым человеком и условились в том, чтобы Цицерон действовал в пользу его в народе и в сенате своим красноречием и своей силою, а чтобы Цезарь доставлял ему безопасность оружием и деньгами, ибо при молодом Цезаре было уже немалое число тех воинов, которые служили в походах под предводительством Цезаря. Цицерон, кажется, имел еще важнейшую причину к принятию дружбы его. Еще при жизни Помпея и Цезаря приснилось ему, что он созвал на Капитолий некоторых из сенаторских детей, как будто бы Юпитеру угодно было одного из них сделать владыкою Рима; что граждане, стекаясь, в сильном ожидании обступили храм, и дети сидели с молчанием в своих пурпуром обшитых одеждах. Внезапно отворяются врата, и дети один за другим по очереди встают и обходят вокруг бога, а бог осматривал их и отсылал к великому их неудовольствию. Когда ж молодой Цезарь предстал, Юпитер протянул ему десницу и возвестил: «Римляне! Тогда будет конец вашим междоусобным браням, когда он будет вождем вашим». Вот какой сон, говорят, увидел Цицерон; вид молодого Цезаря врезался в память; Цицерон живо помнил его, хотя лично не знал. На другой день после этого он увидел этого мальчика, идучи на Марсово поле, когда молодые люди расходились по окончании своих телесных упражнений. Он первый явился Цицерону таким, каким показался во сне. Цицерон был тем изумлен и спросил, кто его родители. Отец его был Октавий, человек не из числа знаменитейших, а мать – Аттия, племянница Цезаря*. Цезарь, не имея своих детей, оставил ему по завещанию дом свой и все имущество. Говорят, что со времени сновидения Цицерон при всякой с ним встрече оказывал ему внимание, и Октавий принимал с удовольствием эти знаки расположения, ибо действием случая он родился в год консульства Цицеронова.
Впрочем, все это почиталось подлогом. Цицерон сблизился с Цезарем из-за ненависти своей к Антонию и по свойствам своим, которые не могли устоять против оказываемого ему почтения. Цицерон рассчитывал в делах присоединить к себе всю силу Цезаря. Этот молодой человек до того откровенно заискивал перед ним, что даже давал ему название отца. Брут сильно негодовал и в письмах своих Аттику порицал Цицерона за то, что тот привязался к Цезарю из страха к Антонию и тем невольности отечества содействовал, а себе приобретал снисходительного властелина. Но несмотря на то, Брут принял к себе Цицеронова сына, которого нашел в Афинах в сообществе философов, дал ему место в войске и во многих случаях употреблял его с успехом.
Между тем сила Цицерона в Риме достигла уже величайшей степени; он одерживал верх над кем только хотел. Он низвергнул Антония, изгнал его из Рима и выслал против него консулов Гирция и Пансу, дабы воевать с ним; он убедил сенат дать Цезарю ликторов и знаки преторского достоинства, как защищающему отечество. Антоний был разгромлен*, но оба консула пали в сражении, после чего все военные силы присоединились к Цезарю. Сенат страшился уже молодого человека, которому счастье чрезвычайно благоприятствовало, старался почестями и награждениями отвлечь от него войско и уменьшить его силу, не имея уже после бегства Антониева никакой нужды в защитниках. Цезарь, устрашившись сего, подослал к Цицерону приятелей своих, которые уговаривали его и просили, чтобы он искал консульства вместе с Цезарем, делами управлял один как хотел, принял бы начальство и руководил бы по своей воле юношей, который только жаждал почестей и славы. Сам Цезарь признается, что боясь быть низверженным и лишенным защиты, воспользовался весьма кстати любоначалием Цицерона, обещал содействовать ему в получении оного.
Соблазненный посулами Цицерон, уже старый, вознесенный молодым человеком и им обманутый, помогал ему при выборах народных и склонил в пользу его сенат. Впрочем, приятели его тогда же его укоряли, а вскоре он почувствовал, что погубил сам себя и предал свободу римлян. Молодой Цезарь, усилившись и получив консульство, не желал более видеть Цицерона, заключил дружбу с Антонием и Лепидом и, совокупив свои силы, разделил с ними римскую державу, как некое поместье; более двухсот мужей определено было к смерти. Самое большее разногласие между ними произвела проскрипция Цицерона. Антоний не соглашался никаким образом мириться, когда бы Цицерон не погиб первый; Лепид поддержал мнение Антония, и Цезарь противился обоим. Они сошлись одни тайно в Бононии и пробыли вместе три дня на каком-то острове посреди реки, далеко от войска. Говорят, что в первые два дня Цезарь твердо защищал Цицерона, но в третий уступил и предал этого мужа. Жертвы, которые триумвиры друг другу приносили, были следующие: Цезарю надлежало предать Цицерона; Лепиду – брата своего Павла; Антонию – Луция Цезаря, который был ему дядей по матери*. До такой степени от ярости и бешенства забыли они рассудок и человечество или, лучше сказать, доказали, что нет зверя лютее человека, когда будет страсть его сопряжена с властью могущества.
Между тем как это происходило, Цицерон находился в поместьях своих в Тускуле, вместе с братом своим. Получив известие о проскрипциях, они вознамерились переехать в Астуру, приморское поместье Цицерона, а оттуда в Македонию к Бруту, ибо уже пронесся слух, что он имел многочисленную силу. Будучи погружены в горести и отчаяния, они продолжали путь свой на носилках. Дорогою они останавливались, ставили вместе свои носилки и оплакивали свои бедствия. Более унывал Квинт, представляя себе свое ужасное положение. Он говорил, что не взял ничего с собою из дома; у Цицерона также было весьма мало денег. Квинт признал за лучшее возвратиться назад, дабы взять в доме своем все нужное, а между тем Цицерон продолжал бы свой путь далее. Цицерон согласился; они обняли друг друга, поплакали и разошлись. Квинт через немного дней был предан служителями искавшим его и убит вместе с сыном своим. Цицерон прибыл в Астуру, нашел судно, сел на оное и, пользуясь погодой, приплыл до Цирцеи*. Кормчий хотел немедленно оттуда отправиться, но Цицерон, боясь ли моря, или не совсем еще потеряв доверие к Цезарю, вышел на берег и прошел пешком до ста стадиев, как бы хотел идти в Рим, но в душевном беспокойстве он переменил мысли и возвратился к морю в Астуру. Здесь провел он ночь в неприятных и беспокойных помышлениях. Между прочим пришло ему на ум пробраться тайно в дом Цезаря, умертвить себя на домашнем жертвеннике и обратить на него мстительную фурию, но страх мучений отклонил его от этого предприятия. Предавшись прежним беспокойствам и переменчивым своим мыслям, он велел служителям своим вести себя морем в Кайету*, где имел поместья и приятное жилище для летнего времени, когда дуют этесии*. Здесь находится малый храм Аполлонов близ моря. С кровли храма поднялось вместе несколько воронов и с криком пустились к судну Цицерона, несомому греблею к берегу. Они сели по обеим сторонам мачты; одни кричали, другие ударяли по концам снастей. Это знамение всем показалось неблагоприятным. Цицерон вышел на берег, пришел в свою дачу и лег с намерением отдохнуть. Вороны большей частью теперь сидели на окошке и шумели; один из них прилетел к ложу, где лежал Цицерон, покрывшись, и клювом несколько отдернул платье с его лица. Как скоро служители это увидели, то упрекнули себя, что сами не защищают своего господина, но ожидают быть свидетелями его смерти, между тем как бессловесные твари ему помогают и заботятся о нем в столь незаслуженном несчастии. Частью просьбами, частью насильственно понесли его к морю на носилках.
В то самое время прибыли со служителями своими убийцы – сотник Геренний и тысяченачальник Попилий, которого некогда защищал Цицерон, обвиненного в отцеубийстве. Найдя двери запертыми, они постучались. Цицерона нигде не было видно; домашние уверяли, что не знали, где он. Но один молодой человек, получивший от Цицерона воспитание и образованный им словесностью и науками, бывший вольноотпущенником брата его Квинта, по имени Филолог, дал ему знать о носилках, которые несли к берегу тенистыми аллеями. Тысяченачальник взял с собою немногих, обошел ее. Геренний бегом шел по алее; Цицерон, заметив это, велел служителям остановиться и поставить на землю носилки, а сам по обыкновению, подперев левой рукой подбородок, смотрел пристально на убийц своих, обросший волосами, неопрятный, с лицом, истощенным от забот; между тем как Геренний поражал его, то все другие из жалости покрыли себе лица. Цицерон принял удар, вытянув шею навстречу мечу; ему было тогда от роду шестьдесят четыре года. Сходно с приказанием Антония отрублены ему были голова и руки, которыми писал «Филиппики». Цицерон назвал сам «Филиппиками» речи, писанные им против Антония и доселе известные под этим именем.
Когда эти члены были привезены в Рим, Антоний по случаю находился при избрании чиновников; увидя оные, он воскликнул: «Проскрипции уже кончились!»* Он велел поставить голову и руки на трибуну – зрелище, ужасное для римлян, которые, казалось, видели не Цицероново лицо, но образ души Антония. Впрочем, Антоний оказал некоторую умеренность и правосудие, выдав Филолога Помпонии, Квинтовой жене, которая, имея его в полной власти, предала его жестоким мучениям и, наконец, заставила его помалу отсекать свое собственное тело, жарить, а потом есть. Так повествуют об этом некоторые историки. Но Тирон, отпущенник Цицерона, ни словом не упоминает о предательстве Филолога.
Рассказывали мне, что по прошествии нескольких лет Цезарь некогда вошел в комнату одного из своих внуков*. Тот держал в руке одну Цицеронову книгу и, испугавшись, спрятал под тогой. Цезарь, увидя это, взял у него книгу и, стоя, пробежал большую часть ее; потом возвратил ее молодому человеку и сказал: «Этот муж, сын мой, был учен, весьма учен и любил свое отечество». Вскоре по одержании над Антонием победы Цезарь, будучи консулом, принял в соправители сына Цицерона, в консульство которого сенат велел низложить Антониевы кумиры, уничтожил почести, ему определенные, и притом определил, чтобы никто из Антониев впредь не назывался Марком. Таким образом божество предоставило дому Цицерона случай довершить наказание Антония.
Сравнение Демосфена с Цицероном
Таковы суть в жизни Демосфена и Цицерона достопамятнейшие случаи, которые дошли до моего сведения. Оставя сравнение способностей их к ораторству, я почитаю нужным не умолчать того, что Демосфен с великим напряжением обратил к красноречию все свои дарования, от природы полученные или упражнением приобретенные, и превзошел силою и выразительностью всех тех, кто против него восставал в судебных состязаниях и тяжбах, возвышенностью и великолепием слога тех, кто пишет для показания своего красноречия, и точностью и искусством – софистов. Цицерон, будучи чрезвычайно учен и разнообразен в речах своих, оставил немалое число собственных философических сочинений по академическому способу; и в самых речах своих, касающихся судебных дел и состязаний, открывается его желание выказать свои познания и ученость.
Из самых речей каждого из них можно распознать их характер. Слог Демосфена, будучи без украшений и забав, сжатый в силу и важность, не отзывался светильней, как над ним издевался Пифей, но трезвостью и заботливостью, известной его жестокостью и суровостью нрава. Цицерон, часто увлекаемый к шутливости своею насмешливостью и обращая для пользы своей на смех и шутку важные предметы в судах, не щадил и приличия. Так, например, в речи, говоренной за Целия, он сказал, что Целий не поступает безрассудно, наслаждаясь удовольствиями при такой пышности и неге, ибо безумно не пользоваться тем, что можно, когда славнейшие философы все блаженство полагают в удовольствиях. Говорят, что когда Катон доносил на Мурену, то Цицерон, будучи консулом, защищал его и представил в смешном виде ради Катона странности так называемых парадоксов стоической секты. Громкий смех поднялся от слушателей и простирался до самых судей. Катон, спокойно улыбнувшись, сказал сидевшим подле него: «Граждане! Какой у нас смешной консул!» Цицерон был склонен к смеху и любил шутки; на лице его изображалось спокойствие и улыбка. На лице Демосфена, напротив того, была всегда важность, заботливость и задумчивость. По этой причине был он называем противниками своими, как сам говорит, своенравным и странным человеком.
Еще можно видеть в их сочинениях, что один искусно и никого не оскорбляя, касался своих собственных похвал, когда это было нужно для важнейших видов; хотя впрочем был осторожен и умерен. Неумеренная охота Цицерона к произнесению себя в своих речах обнаруживает ненасытную жадность к славе, когда он, например, кричит, что оружие должно уступить тоге, а триумфальный лавр – красноречию*. Наконец, хвалит он не только свои дела и подвиги, но и речи, им произнесенные и писанные, как бы он с юношеской бодростью спорил с софистами Исократом и Анаксименом, а не надлежало управлять римлянами – народом, который ужасен был в боях и страшен для врагов*. Быть сильным красноречием необходимо человеку, занимающемуся гражданскими делами, но прельщаться славою, происходящей от красноречия, легкомысленно и низко. С этой стороны Демосфен являет в себе больше высокости и величия духа; он признавался, что его способность была не что иное, как некоторая опытность, имеющая нужду в большой снисходительности со стороны слушателей, и почитал справедливо неблагородными ремесленниками, которые напыщены своим красноречием.
Впрочем, они оба были равносильны в народе и в управлении республики до того, что в них имели нужды вожди и полководцы; как-то: в Демосфене – Харет, Диопиф и Леосфен, а в Цицероне – Помпей и молодой Цезарь, как тот сам признается в записках своих*, писанных Агриппе и Меценату. Демосфен не имел того, что более всего может показать и испытать свойства человека, а именно: власти и начальства, которые приводят в движение всякую страсть и обнаруживают всякий порок; он и не дал опыта самому себе, ибо не управлял никаким важным начальством; он не предводительствовал силами, собранными им против Филиппа. Цицерон, напротив того, будучи послан в Сицилию квестором, в Киликию и Каппадокию проконсулом в такое время, когда любостязание было в полной силе, когда посылаемые полководцы республикой и преторы, почитая кражу низкой, предавались грабежу; когда не было постыдно брать чужое, и всякий был любим, который брал умеренно, – в такое время Цицерон явил пример великого пренебрежения к деньгам, отличного человеколюбия и доброты души. Будучи в самом Риме избран в консулы, но с властью императора и диктатора, в деле против сообщников Катилины он подтвердил слова Платона, который как бы вдохновенно изрек, что тогда общества успокоятся от зол, когда некоторым благим счастьем могущество и ум сойдутся со справедливостью.
Демосфена упрекают тем, что он корыстовался своим красноречием, ибо сочинял тайно речи Формиону и Аполлодору, которые между собою тягались в суде; его обвиняли в получении денег от царя; за взятки от Гарпала приговорен к уплате пени. Если мы скажем, что это ложь, хотя о том свидетельствуют многие, однако невозможно опровергнуть то, что Демосфен не имел бы духу отказаться от даров царских, предлагаемых ему с благосклонностью и уважением, и что это не было бы свойственно человеку, дающему в рост деньги свои мореходам. То, что Цицерон отказался принять дары от сицилийцев, будучи эдилом, от царя Каппадокии, будучи проконсулом, и когда бежал из Рима от своих приятелей, которые ему давали и просили взять, о том мы уже упомянули.
Изгнание одного служит к стыду его: он изобличен был в лихоимстве; изгнание другого служит к чести его и величайшей похвале, ибо он был гоним без вины за истребление злодеев. По этой причине никто не жалел об изгнании одного, но сенат при изгнании другого переменил одежду, изъявил печаль и решился не подавать ни на что своего мнения прежде, нежели будет позволено Цицерону возвратиться. Цицерон в изгнании провел время в Македонии бездейственно; Демосфен во время своего изгнания совершил важнейшие политические дела. Как сказано в его жизнеописании, он содействовал грекам; изгонял посланников македонских; объезжал города, показав себя гражданином, превышавшим Фемистокла и Алкивиада в подобных обстоятельствах. По возвращении своем он опять вдался в прежнюю политику и продолжал противоборствовать Антипатру и македонянам, но Цицерон навлек на себя в сенате укоризны Лелия за то, что сидел в молчании тогда, когда Цезарь искал консульства вопреки законам, будучи еще очень молод. Брут также писал ему и упрекал его тем, что он вскормил тираннство более и тягчее того, которое им низвержено.
Что касается до смерти обоих, то один достоин жалости, ибо в старости лет своих, будучи несом служителями с места на место, бегая и скрываясь от смерти, которая немного времени прежде срока, определенного природой, постигла его, наконец был умерщвлен. Другой, хотя несколько и употребил стараний к сохранению своей жизни, однако достоин удивления как за приготовление и хранения яда, так и за употребление его. Когда храм бога не мог ему служить убежищем, то он, прибегнув к некоему высшему жертвеннику, вырвался из лап стражей и убежал от Антипатра, смеясь над его свирепостью.