Кроме того, сам процесс писания вызывал подозрение у соседей в бараке, если кто-то разживался бумагой:
Кто-то клочок раздобыл, принес,
И сразу в бараке волненье:
То ли стукач пишет донос,
То ли дурак — прошенье.
(Н. Надеждина)
С разоблаченным стукачом расправлялись без пощады:
Когда нам принесли бушлат
И, оторвав на нем подкладку,
Мы отыскали в нем тетрадку,
Где были списки всех бригад,
Все происшествия в бараке —
Все разговоры, споры, драки,—
Всех тех, кого ты продал, гад!
Мы шесть билетиков загнули —
Был на седьмом поставлен крест.
Смерть протянула длинный перст…
Иногда тайное писанье (а творчество — дело интимное, таится соглядатаев) оборачивалось трагедией, как это случилось с Г. Ингалом, студентом Литинститута, однодельцем П. Набокова, который и рассказал об этом:
«Жорик все время по ночам что-то писал тайно и прятал. Кто-то пустил слух, что он на каждого пишет характеристику для «кума»… Ночью, в запертом бараке, Жорика зарезали. А когда стали рассматривать, что он писал, «это» оказалось романом о французском композиторе Клоде Дебюсси! Именно этот факт подтвердил правду трагедии, так как еще в Литинституте Георгий Ингал читал нам на творческом семинаре Федина главы из этого романа».
Но стихи в лагере, несмотря на риск, все же сочиняли, пытались записать (конечно, речь тут идет о настоящих стихах, «для себя», а не о частушках КВЧ, эти-то разрешались), иногда удавалось их сохранить и даже передать на волю. Довольно широко практиковался нехитрый способ, рассчитанный на неосведомленность лагерного цензора: вставляли свои стихи в письма, выдавая их за стихи Твардовского, Блока или какого-нибудь другого известного автора.
Ю. И. Чирков вспоминает, как ему помогло имя Некрасова во время свидания с матерью на Соловках в начале тридцатых годов. При свидании присутствовал надзиратель, следя, чтобы арестант ничего не говорил об условиях жизни в лагере.
«На другой день я сказал маме,
— пишет Ю. И. Чирков, —
что выучил много больших стихотворений Некрасова и хочу, чтобы она проверила, правильно ли я читаю.— Это тот Некрасов, который написал «Полным-полна коробушка», — пояснил я тюремщику. Тот важно кивнул:
— Знаю.
Я подмигнул маме и начал монотонно:
Старики преученые всюду
Обучают наукам меня,
Книги дивные я не забуду,
Их впервые увидел здесь я.
Мама вступила в игру и тоже стала читать:
Надя, Костина дочка, любезно
Приняла вашу бедную мать
И сказала, ее обижают,
Заставляют с детьми лишь играть.
Я понял, что речь идет о Крупской, которой была оставлена незначительная должность председателя общества «Друг детей» (ОДД). Со стороны наше бормотание стихов походило на какой-то нудный бред, но мы, освоив «технику», передали друг другу много полезной информации».
Солженицын в «Архипелаге» рассказывает, что когда однажды при обыске у него нашли кусок поэмы, то он выдал его за отрывок из «Василия Теркина» Твардовского, и рукопись не отобрали.
Бывали случаи совершенно фантастические.
А. Л. Чижевский весь свой срок, через тюрьмы, пересылки, лагпункты пронес переплетенный в книгу машинописный сборник своих стихов, правил в нем старые стихи, писал новые. Вообще заключенным не разрешалось иметь ни книг, ни рукописей (кроме писем), но существовало исключение: можно было иметь нормативы и руководства «по специальности», и, видимо, эту толстую, большого формата книгу сочли за профессиональное руководство профессора (взяли его не в Москве) и сделали соответствующую отметку в формуляре, поэтому при последующих обысках ее уже не отбирали.
Писали, прятали, садились в «кондей»-карцер, из благополучия больницы или придурочной должности слетали на общие работы и все равно — писали.
Когда я как-то спросил у Сергея Александровича Поделкова: «Что были для вас стихи в лагере?», он ответил сразу и коротко, одним словом: «Жизнь».
Расхожая уголовная лагерная философия физического выживания так сформулировала свой основной этический принцип: «Умри ты сегодня, а я завтра». Принятие этой морали давало надежду, правда весьма неверную, на выживание, но при этом неизбежно и верно приводило к распаду личности, эта мораль требовала отказа от всей многовековой гуманистической культуры, от гуманистических основ бытия. К чести человечества, надо сказать, что среди людей XX века нашлось не так уж мало таких, кто предпочел остаться человеком, для кого остаться человеком и значило — выжить и в будущем жить, а не существовать.
В 1988 году П. Набоков размышляет о том, что было пережито почти сорок лет тому назад:
«Но каким образом в тюремных и лагерных условиях можно было противостоять насилию? Единственным. Оставаться человеком. А это значило: не только делиться пайкой и махоркой и противостоять лозунгу «Ты умри сегодня, а я завтра», но и на всех зигзагах и поворотах нашей «академии» воспитывать самого себя, восстановить в памяти все, что пережил, видел, слышал, написал, зарифмовал, затвердить это намертво и… продолжить. Противостоять».
Так оно и было. Но, конечно, это только теперь в сознании выстраивается логический ряд, а тогда линия поведения диктовалась скорее инстинктом, и неосознанное стремление «оставаться человеком» заставляло вспоминать и твердить стихи.
В 1936 году в Бутырской тюрьме О. Л. Адамова-Слиозберг пишет:
Чтоб смертную тоску от сердца отогнать,
Я принималася в уме перебирать
Стихи любимые. Сквозь тьму веков, сквозь дали,
Сердца родные сердцу вести слали,
И отзывалися слова в душе унылой,
Как ласка друга, трепетною силой,
В реке поэзии омывшися душой,
Я снова силу в жизни находила.
Арестованный в 1949 году Анатолий Жигулин свидетельствует:
Когда мне было
Очень-очень трудно,
Стихи читал я
В карцере холодном.
Осенью 1949 года моим соседом по камере во внутренней тюрьме на Лубянке оказался пожилой профессор-ленинградец. Он сидел уже несколько месяцев, я же только попал в тюрьму и, естественно, был растерян, испуган. Расспросив, кто я и откуда, он сказал:
— Давайте почитаем стихи. Сначала я, потом вы. — И он начал читать Блока:
Есть минуты, когда не тревожит
Роковая нас жизни гроза.
Кто-то на плечи руки положит,
Кто-то ясно заглянет в глаза…
И мгновенно житейское канет,
Словно в темную пропасть без дна…
И над пропастью медленно встанет
Семицветной дугой тишина…
Он читал стихотворение за стихотворением, и я чувствовал, как проходит отчаянье, как сузившийся до камеры с окном, загороженным дощатым щитом-намордником, мир вновь расширяется до вселенной, которой, как я думал в тоске, меня лишили вчерашней ночью, пришло ощущение какого-то просветления и — странно сказать — покоя… Впоследствии в разных ситуациях тюремного и лагерного бытия я вспоминал это чтение стихов в первый тюремный день, когда поэзия в, может быть, самую трудную минуту пришла ко мне спасением и не позволила пасть духом и сломиться.
О декламации стихов в камерах, о запоминании их с голоса вспоминают многие бывшие заключенные.
Сочинение стихов становится и сопротивлением, и жизненной силой, и спасением. «Мои стихи — пример душевного сопротивления, которое оказано растлевающей силе лагерей», — сказал Варлам Шаламов, и в стихах он писал:
Качает наше горе
На лодке рифм.
Я рифмами обманут
И потому спасен.
О спасительной силе творчества пишут почти все поэты, тем сильнее вера в нее звучит в лагерной поэзии. После приговора, на пересылке, в преддверии отбывания долгого срока, Сергей Бондарин пишет стихотворение «Карты»:
В колоде карт игральных
Нет для меня тузов,
А — символы лесов
Или морей полярных.
Но что ж сниму с колоды,
К тем картам приучась?
Мне б
Вдохновенья час,
Чтобы осилить годы.
В лагере поэт особенно обостренно ощущает значение поэтического творчества в своей жизни и судьбе.
И в одних лишь стихах я найду
Всех бесчисленных ран излеченье.
~~~
Стихи мои, единственные дети!
Вас не имея, я бы тут зачах.
В 1968 году Юрий Грунин, цитируемый выше, послал свои лагерные стихи в «Новый мир» Твардовскому. Александр Трифонович ответил, что не может напечатать их «по причине внешней», и заканчивал письмо таким пожеланием:
«Желаю Вам всего доброго и, прежде всего, сохранения той неусыпной духовности отношения к жизни, которая позывала Вас к стихам даже там, где было, казалось бы, совсем не до стихов».
Представление о том, что лагернику должно быть «совсем не до стихов», распространено широко. С точки зрения обыкновенной житейской нелагерной логики, заключенного должны бы занимать более существенные, более близкие к условиям его существования вещи и заботы. К тому же почти полная неизвестность лагерной поэзии на воле, исключая несколько песен, порождала и укрепляла общественное мнение в том, что у нас лагерной поэзии нет. И даже после того, как были опубликованы «Моабитские тетради» Мусы Джалиля, написанные в фашистском концлагере, наше двойное сознание отказывалось проводить какие-либо параллели. А в то же самое время в стихах выживших в немецком плену соузников Мусы Джалиля, как, например, Юрия Грунина, тема плена получает новое развитие: