Покидают бураны
мою параллель,
и врывается
щебет
и клекот.
Нет, не мой еще
грянул апрель.
До него, видно,
ой как далеко!
«Навытяжку…»
Навытяжку —
перед своей судьбой!
Издалека,
как мчащийся прибой,
как бешеных
седых овчарок вой,
сбивает с ходу,
виснет над тобой,
ты задохнулся
от песка и гальки;
и как бы ни кричали
сверху чайки,
ты измордован —
до крови — судьбой.
Трасса
Осеннее небо ночное —
как выбитые глаза,
расслабленность —
как от зноя,
усталость — как тормоза.
Не раскрываю рта я,
право: мычать, сопя.
По трассе Чибью — Крутая
передвигаю себя.
Напарник — рядом, бок о бок,
с лопатой, я — с кайлом.
Оступаемся. Шаг наш робок.
За другими вослед ползем.
Потрескавшимися устами
глотаем воздух тугой.
Мы так устали, устали…
Смертоносцы — кругом!
Мы легче дыма, мы — тени,
каторжный труд мозжит…
Бремя чьих преступлений
на горьких судьбах лежит?..
Впереди —
у конвойных светит,
врезаясь во мглу и тишь,
как на далекой планете —
фонарь «летучая мышь».
На плечах наших — горы,
сердце сердцу стучит…
— Прекратить разговоры! —
конвойный кричит.
Таежное приполярье,
сверху — мороз,
снизу — грязь,
болотной и потной гарью
пропитан каждый из нас.
Зажаты, друг в друга тычась;
тащат нас под уздцы;
нас много, нас тысячи тысяч,
все — зэки, все — мертвецы.
Какую долю начертит
безвыходная пустота?
Трассу медленной смерти
стелет нам клевета.
Ложью избит, ошельмован,
знобит, хочется выть.
Одно лишь краткое слово
бьется:
жить! жить! жить!
Затавренные арестанты.
От голодной тоски —
дотянуться бы до баланды,
до сырого куска трески.
Морок! Судьба! Виденье:
То ли явь, то ли сны…
Преступники без преступленья,
виноватые без вины.
А вокруг наготове затворы…
А я былое бужу,
пытка памятью, от которой
места не нахожу.
Наемник! Без покаянья.
Он знает одно:
«мать-перемать».
Но из мира воспоминаний
он не может меня изгнать.
Шаг в сторону —
и брызнет жарко
смерти знак огневой,
шаг в сторону — и овчарка
в загривок вцепится твой.
Здесь нет слезы человечьей,
болото — вот исход,
муравьиного спирта крепче
смертный каторжный пот.
Сжатая, будто камень,
на ощупь, едва дыша,
между собаками и штыками
движется
моя душа.
«Лик Пантократора на старом древке…»
Лик Пантократора на старом древке
был строг, безумен, темен, — и под ним,
смеясь, пахали парни, пряли девки
и без оглядки пели жизнь, как гимн.
Теперь нам ложь и страх ломает брови,
и честь хрипит, как под ножом овца,
мы поднимаем флаг — он в пятнах крови,
и нет лица, и нет лица…
На Ижме
— Весна!
Смотри, на Ижме ледоход.
Теснятся льдины, раздвигая берег.
— Прости, мой друг,
я не могу поверить
в ток глухарей и рокотанье вод.
Пускай хоть папоротники цветут,
пусть честь подруг оберегают лоси,
пускай бессонно бродит солнце тут,
пусть лиственницы не коснется осень, —
мне все равно.
Уже который год
встречаю снег и провожаю грозы…
Что из того —
на Ижме ледоход,
а на сердце еще скрипят морозы.
«Я говорю: прощай, Печора…»
Я говорю: прощай, Печора,
сказать не в силах —
благодарствую…
Как жаль, что стражники и воры
в твоих лесах могучих
царствуют.
Простерто меж стволов
острожье,
какие судьбы припорошены!
Здесь Правда
беспощадной ложью,
штыками, псами огорожена.
Как жжет режим тут лихоимный
и правосудие на вымысле!
Вчера матроса, что брал Зимний
в Семнадцатом,
в болото вынесли…
Страшна безвестная могила,
и нет примет у заточения.
Я жив. Меня другая сила
уносит —
Вычегды течение.
Сон
1У кладбища прилег я и заснул,
я слышал черепов тяжелый гул,
восстанье мыслей,
смутный ветхий ропот,
а вы, друзья,
меня отпели скопом,
составив сыска черный караул…
2В слезах распавшееся забытье.
Во сне я сердце увидал свое
в рубцах и синяках,
в кровоподтеках…
Рвал сна силок…
И, опершись на локоть,
я тяжко встал, чтоб видеть бытие.
«Мозг охватило тишиной…»
Мозг охватило тишиной.
Как двери хлопают, не слышу.
Глаза горят — и мир иной
повертывается и дышит.
А неба обморочно дно,
набитое кровавой дробью,
и лезет сквозь кусты в окно
больной луны звероподобье.
Расправа
Памяти Павла Васильева
Среди радости русского леса
поднималась она,
хороша,
сто колец прорезало железо,
золотая открылась душа…
Повалилась сосна, повалилась,
подрубили ее моготу —
не за слабость корней,
не за хилость,
за величие,
за красоту.
Из Редьярда Киплинга
Когда разверзнется небо,
и Страшный настанет суд,
и мертвые вдруг воскреснут —
их на суд призовут.
Под раскатами грома,
при молнии грозовой
бог каждому жившему
воздаст по делам его.
И каждая тварь земная
станет покорна судьбе.
Писателей и художников
бог призовет к себе.
За муки, за их дарованье,
поруганное не раз,
в золотые посадит кресла,
золотые им доски даст,
золотые большие кисти,
золотые карандаши,
поднимет торжественно руку
и каждому скажет: «Пиши!»
И станут писать о том лишь,
что видели, что их пленит,
никто не скует их мыслей,
песен их не стеснит,
и тогда оскорблявшая,
пытавшая их орд
а
будет в бездну забвения
брошена навсегда.
«Испытываю силу ножевую…»
Испытываю силу ножевую
всей сущностью своей,
и сердцу страшно;
раб времени,
во времени живу я,
дни плотны,
как пласты на пашне.
Навет — и след:
слова, как шершни, жалят…
Решетка лжи…
Мне дел бы непочатых!
О время, время,
на твоих скрижалях
так много клякс и опечаток.
Казнь на Троицкой площади
Еще с утра, с рассветного тумана, в домах
был сон замысловатый смят, —
то в лад
припадочному барабану
приподнимались
ноги
у солдат.
И в скорбных улицах
из ранней хмари
стучался
голоса крестящий кнут,
что девку сверьху[15],
Гаментову Марью,
казнят за нераскаянье,
за блуд,
за кражу,
убиенье плода в чреве,
как показали
розыск и досмотр,
и что на казнь
пожалует во гневе
сам царь.
Сам император Петр.
В снег колесованный,
шагов метанье
сержант
размеренно
производил…
Он руку вверх —
и барабан не бил,
он на ходу
переводил дыханье,
чтобы отчетливей была
и строже
царева
воля
произнесена.
И между фраз,
зловещая до дрожи,
на миг обрушивалась
на прохожих
страшней землетрясенья
тишина.
И как на грех,
ни петуха,
ни ржанья,
ни грома,
ни поземки,
ни дождя,
прислушивались чутко горожане
за ставнями,
щеколд не отводя;
и пятились невольно,
робко, слепо,
повертывали головы —
чу, звон! —
туда,
где Петропавловская крепость,
где Трубецкой
в потемках
бастион,
туда,
где рядом Троицкая площадь,
где грань всех мук,
где кипятят смолу,
где бороду боярскую
полощет
варяжский ветер
на крутом колу;
где в ссадинах
и с ликом скорбно-гордым, —