Средь других имен — страница 22 из 68

в чертах чела

окаменела грусть, —

с захлестнутым

   тугой веревкой

горлом,

в горлатной шапке,

в охабне просторном

на виселице

   вздернутая Русь.

И там,

в неиссякающем безмолвье,

от эшафота в ста шагах,

одна,

глядит Мария,

   встав у изголовья,

в колодец

вырубленного окна.

Она вздохнула — боль.

Опять ей сон

все тот же снился,

будто в муке

на дыбу

   с хрустом

поднят он…

И руки обломились на роброн,

тоскующие

мраморные руки.

А день встает

такой же, как вчерашний,

все так же,

как и в первый день, —

решетка узловатая

да башни

горбатая,

кочующая тень.

Все так же верен

утренней побудке,

застыл на четверть века —

в стужу,

в зной —

указом царским

в полосатой будке

к ружью

   приговоренный

часовой.

Все так же

времени чеканя даты

на звоннице руками

   каждый час,

прелюдию голландскую

солдаты

разыгрывают.

Звяканье ключа…

За дверью

надзиратели болтают.

Ночь бронзовая плавится.

Литая

луна дробится,

   в облаках ползя.

Скорей!..

Как медленно светает…

О, это каменное равнодушье!

Безмерна ноша.

Горькая стезя.

Сломать бы стены!

Ветра!

Неба!

Душно!

Из-под ресницы

проросла слеза,

упав на угловатую подушку.

И в тишине

глухого каземата

зашлась навзрыд,

не в силах говорить…

Который месяц

видятся закаты

и ни на миг —

   хотя б клочок зари.

Сюда, сюда, —

где страх, как малярия,

где вечность — миг,

а мука так длинна,

кусая губы,

ты вошла, Мария,

и встала у морозного окна.

А за окном,

а за глухой стеною —

качается и мечется пурга,

идут солдаты,

вздрагивает хвоя,

гремят копыта,

падают снега.

А на земле

так близко воскресенье,

рукой подать,

   несчастная моя,

до первых гроз,

до первого цветенья,

до первого удара соловья.

А по садам

опять грачи гнездятся,

капели

   с крыш тесовых

точки бьют.

Кто ей протянет руку попрощаться?

Стучит священник —

видно, причащаться,

на площади

палач и плаха ждут.

Как тяжелы здесь ржавые решетки,

как много скорби

в каменных стенах.

— Но кто это?

Весь в черном, с чашей…

Ах!..

Как изваяние,

щипая четки,

к тебе во мгле

склоняется монах.

— Покайся, грешница!

Вот крест Господень,

прими отдохновение души.

Какие ж

злодеянья преисподней

лукавый

сердцу бабьему внушил!

Вкуси же тела,

выпей кровь Христову,

ты, недостойная,

ты тяжкий крест неси.

А может быть…

Наследника престола

ты вытравила?

   Боже, упаси!..

— Нет-нет! —

и горестные слезы…

Тихо

монах уходит, дверь

он распахнул.

Она взглянула в коридор —

там лихо,

за ней

пришел

солдатский караул.

На площади

толпа давно теснится.

Надвинув шапки,

кутаясь в платки,

застыли заколдованные лица

назад — ни шагу,

ни вперед — руки.

И только холодок,

густой и колкий,

пополз по спинам,

дернулся в плечах,

когда к помосту

царская двуколка,

ободьями железными стуча,

вдруг

выросла грозой у поворота,

неумолима,

будто острие.

И в этот миг

раскинулись ворота

и вывели из крепости ее.

«Ведут!

Ведут!»

(Нет на пути помехи.) —

Толпа зашевелилась,

   словно спрут.

С резных крылец

отсвечивало эхо,

из-за углов рвалось:

«Ведут!

   Ведут!»

И Петр увидел:

в полукруге стражи

белей снегов —

напрасен полукруг —

спешило

платье с кружевным фонтажем

и ленты

содрогались на ветру.

Вся нежная

и вся воздушней дыма,

вся тихая, как сон,

белым-бела,

кнутами пытана,

огнем палима,

к Петру,

к царю,

Мария подошла.

Присела в реверансе,

шелком вея,

ресницы подымая, как рассвет,

вот так же,

как тогда,

на ассамблеях,

когда он

   приглашал

на менуэт.

Влекомый алчным

любопытством детским,

со стороны,

откинувшись назад,

Петр посмотрел

   в подчеркнутые резко

бессонницей

горячие глаза.

Вот-вот в них вспыхнет

тяжкое рыданье,

но просьбы не видать —

   скорей мятеж.

Они полны печали

и страданья,

жестоких снов,

раздумий и надежд.

Он руку протянул.

Коснувшись платья,

рванул ее

   на скользкий эшафот.

А ведь совсем недавно

в каземате

переступил ей

   двадцать третий год.

Петр мыслью злой

источен и измаян,

почти больной,

почти что тайны раб,

Руси непререкаемый хозяин,

склонился к ней,

до шепота ослаб.

Петр

Ах, горе, Марьюшка,

сама себя ты губишь…

Казнить…

и ми-иловать вольны цари.

Скажи мне, Марьюшка,

ай вправду любишь?

Одну лишь правду,

правду говори!

Мария

Да, государь, люблю!

Уж третий год…

Петр

Ах Марьюшка,

признание-то всуе..

А не царевич ли —

   младенец тот,

что отыскался вдруг…

у ног статуи

в саду?

Мария

Нет, государь.

Петр

Небось в хмелю

ты, Марья,

   с денщиком моим

сблудила?

Сблудила?

А?

Мария

Нет, государь, — любила

и ныне

   пуще прежнего люблю.

А Ваня —

он ни в чем не виноват,

все я —

его напасть,

лихая доля…

Ты, Петя,

   выпусти его на волю…

Царь отшатнулся.

Сделал шаг назад.

Как будто отодвинулась стена, —

и пред Марией

   на кол галка села.

И вздрогнула

и поняла она:

последняя

   надежда

отлетела…

И ненавистью жгучей,

но без страха,

сияя глубиною,

встретил взор

в рубцах

исполосованную плаху,

на палаче посконную рубаху,

на сгиб руки

   повешенный топор.

А воронье охрипло,

   как на торге,

и суживает жадные круги…

Как строги,

как томительны,

как долги

секунд предсмертных

   тихие шаги!

Она еще склониться

не успела,

толпа зажмурилась,

забыв слова,

когда

от поскользнувшегося тела

к Петру

закувыркалась голова.

Нагнулся царь над нею,

с башмака

перчаткой смахивая

   крови блестку,—

и по-хозяйски,

не сломав прическу, —

так виделось —

над плахой,

над снегами,

ее обкуренными,

в желваках,

приподымал обеими руками.

И вздрогнул,

уколов зрачки о жало

еще светившихся

   бесстрашных глаз…

Какая ненависть

   в них полыхала!

Какая в них,

   бог весть,

любовь жила!

Знать, не было

и не могло быть силы —

пусть колесо,

пусть дыба,

пусть костер! —

из них и кнут

   повинной не исторг! —

их даже смерть

и та не погасила.

Подавшись,

как от режущего света,

Петр повернулся,

не сдвигая ног,

к Толстому:

— Вот, гляди…

(но голос глох)

Здесь сонная артерия,

а этот,

что рублен,

   чаю, пятый позвонок.

И голос

пересекла немота,

свела всего, —

аж прядавшая в венах

была слышна густая теплота.

Состарившийся,

   кажется,

мгновенно,

всей одержимой силой рта

царь дернулся

в рывке животворящем,

и к девичьим губам,

еще дрожащим,

прильнули государевы уста.

Не отогреть.

Ненужное.

Пустое.

— На, —

   он протянул ее

Толстому.

Прикрыв ладонью

трясшееся веко,

из глубины души

рванул слова:

— В кунсткамеру!

Беречь ее вовеки!

За голову — в ответе голова.

И сдвинулся.

Огромный.

По-мальчишьи

с помоста прыгнул,

   чуть к земле припав.

И на два берега

   его величьем

расколота

безмолвная толпа.

И долго-долго

в предрассветной сини,

не трогаясь

и не смыкая след,

стояла

удивленная Россия,

разглядывала —

как вперед,

в рассвет,

по площади

походкою солдата,

запахивая

   беглым жестом

плащ,

идет

ее великий император,

ее создатель

и ее палач.

16—19 июля 1938 года. Ухта