Средь других имен — страница 51 из 68

я спокойный и есть наяву?

Ни к чему не зову я теперь.

Наступила в душе тишина.

Распахнул я в природу дверь,

а в природе кругом весна.

Да, в природе весна кругом.

И я знаю, что скоро мне

вдруг захочется мчаться бегом

по зеленой веселой весне.

О любви зазвенит напев,

безответным уйдет, и пусть.

Кровь остынет, не закипев,

И останется только грусть.

Зори

Ах, какие в Джезказгане зори!

Здесь, подобна неземным дарам,

неба плоскость в огненном узоре

медью отливает по утрам.

В грандиозных отсветах пожара

новый день над городом встает.

Что Земля имеет форму шара —

в это он поверить не дает.

Как мазки гигантского этюда,

это чудо не постичь умом.

Силуэт двугорбого верблюда

над горбатым высится холмом.

«Выходишь из клети — минуту постой…»

Выходишь из клети — минуту постой

с шахтерской уставшей оравой,

прочувствуй, в какой ароматный настой

степные сливаются травы.

Ты целую смену ворочал руду,

а это, увы, не игрушки.

Но ради тебя зажигают звезду

на самом копре, на макушке.

А в шахте руды — целый край непочат,

и хватит ее на два срока.

И с болью глядишь ты на вольных девчат —

еще тебе эта морока!

Лишен ты всего: и желаний, и прав,

но вечно пребудет с тобою

вот этот подарок — дыхание трав,

когда ты идешь из забоя.

Джордано Бруно

Я познанью годы посвятил,

проникал я во вселенский разум,

в суть вещей, в движение светил,

вопреки евангельским рассказам.

Все своею щупал я рукой,

сказки с малолетства презирая,

и отверг я мелочный покой

и блаженство в тихой сени рая.

Смехом саркастическим я стер

ложь и торжество вероучений.

Я готов за это на костер —

от меня не ждите отречений!

И когда костер мой будет в ночь

разожжен рукою изувера —

это значит: извергам невмочь!

Это значит: зашаталась вера!

Ураган

На зубах, как в жерновах, песок.

Он без спроса лезет в нос и в уши,

хлещет по щекам и бьет в висок.

Глохнет крик: «Спасите наши души!»

За три метра не видать ни зги,

словно смерть пришла с доставкой на дом.

В сто извилин корчатся мозги

оттого, что зло смешалось с адом.

Ветер здесь не по-земному лют —

мертвенный, космический, иссохший.

Помня нас, в России слезы льют,

словно по безвременно усопшим…

Ни небес, ни суши, ни морей.

Наступает злое отупенье

и срывает жизни с якорей,

рвет канаты адского терпенья.

Так бушует злобный ураган,

все круша, корежа и мешая.

Но хранит нас вечно Джезказган,

над любой невзгодой возвышая.

«Стало нынче в цене…»

Стало нынче в цене

раздвоение мнений:

побывал на войне —

обвинили в измене.

От родных отлучен,

зэком стал я матерым.

Мне б работать врачом —

заставляют шахтером.

Брошен в шахту я тут

под надзор вертухая.

Подневолен мой труд,

перспектива — плохая.

Приобщился к труду,

работягой стал истым,

добываю руду —

обзывают фашистом.

Вместо плана — туфта,

мало хлебова в миске,

суета-маета,

бригадира приписки.

Не по славным делам

шахта наша в почете —

выполняется план

регулярно в отчете.

Не болит голова

устранять неполадки.

Вам ведь всё — трын-трава,

с нас и взятки-то гладки.

«Под ногами — трава душистая…»

Под ногами — трава душистая,

а вокруг — необъятный мир.

Что с того, что зовет фашистами

нас нахмуренный конвоир?

Отгорожены мы от родины,

от родимой своей земли,

нас изменниками и отродьями

прокураторы нарекли.

Конвоирами опекаемы,

мы не скидываем ярма,

и работаем тут за пайку мы,

а по совести — задарма.

Времена над нами недужные —

хуже мора или войны,

нам внушают, что мы — ненужные,

только так ли мы не нужны?

Строим тут хорошо ли, плохо ли —

кто осмелится нас воспеть?

Мы такой комбинат отгрохали,

мы стране подарили медь.

«В газетах о нас не писали…»

В газетах о нас не писали,

молчали о нас неспроста,

и тайно в прорывы бросали,

в нелегкие эти места.

Но все же не духами строится

индустрии важный редут —

в газете статья: комсомольцы

ударную стройку ведут.

Но разум кипит возмущенный!

И в этой пустынной дыре

воздвиг монумент заключенный,

слова наварив на копре:

«Мы, зэки, вступили на вахту

и мыкали эту беду.

Мы, зэки, построили шахту

в таком-то треклятом году».

«В то, что радуга есть, не верую…»

В то, что радуга есть, не верую.

Мне — проклятьем подземный клад.

Всё вокруг меня серое-серое:

серый камень и серый бушлат.

Тишина под землей тоже серая,

жизнь пуглива, как серая мышь,

и в добро я теперь не верую —

зло, что царствует, разве затмишь?

Мне упорно твердят, что, мол, болен я,

потому и судим не судом,

потому недостоин, мол, воли я,

и лечить меня надо трудом.

На сегодня полжизни пройдено,

а свобода моя не видна…

Ах ты, родина, родина, родина,

чем, родимая, ты-то больна?

Баллада об ушедшемЛагерная легенда

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье…

А. С. Пушкин

Изучили мы здесь без труда

арифметику школьной программы:

мы сидим и считаем года,

а конец далеко за горами!

Мы считаем опять и опять:

отсидел я пока лишь три года,

но всего-то, всего — двадцать пять!

Мне почти что не светит свобода…

Даже думать о том нелегко.

Вот и друг мой, земляк мой Григорий,

вижу, мыслями он далеко,

и глаза его — в горьком укоре.

Каждый раз, как ложимся мы спать,

разговор он заводит не новый:

— Кто мне снимет мои двадцать пять?

Кто поверит, что мы — невиновны?

На морозе не дремлет конвой,

на дворе — непроглядная вьюга.

Под бушлатом одним с головой

кое-как согреваем друг друга.

И бормочет Григорий во сне,

обращаясь к безжалостным мордам:

— Никакого терпенья во мне!

Не могу я — «в терпении гордом!».

А наутро грохочут замки,

надзиратель веселый и ладный

нам кричит:

— Торопись, мужики!

Похлебайте горячей баланды!

На разводе гудит голова,

ветер мчит по всему околотку,

загоняет обратно слова

конвоиру в раскрытую глотку.

— Заключенные! — выдавить звук

не хватило усердия злого,

только взмахи неистовых рук,—

Шаг направо!.. — а дальше — ни слова.

Взявшись под руки, двинулись в путь.

Мы восходим на снежное взгорье.

— Друг, пойми ты и не обессудь… —

говорит мне внезапно Григорий.

— Что случилось? — с тревогой к нему.

Друг на друга украдкой, как воры,

мы глядим — ничего не пойму!

Но рычит конвоир:

— Разговор-ры!

Мы пришли. Как бы нам не упасть.

Ветер валит овчарку на сворке —

надрывается хриплая пасть.

Конвоиры считают пятерки.

Забираемся в шахтную клеть,

оттираем носы друг у друга,

что успели уже побелеть.

Ах ты, вьюга, проклятая вьюга!

Двести семьдесят метров пути —

ветра нет, здесь теплее и тише.

— Ты прости меня, друг мой, прости! —

вырывается с болью у Гриши.

— В чем простить? — Я замедлил шаги.

Мы — в широком и светлом квершлаге.

Гриша шепчет:

— Спаси! Помоги!

Не хочу возвращаться я в лагерь.

Я карбидку роняю из рук.

Ничего не пойму, словно пень я…

— Я не выйду из шахты, мой друг,

у меня иссякает терпенье!..

Расстаюсь я с тобою навек,

до конца мне осталось недолго.

Посчитают, что это — побег,

я же в шахте, как в сене иголка.

Ты за это меня не вини.