я спокойный и есть наяву?
Ни к чему не зову я теперь.
Наступила в душе тишина.
Распахнул я в природу дверь,
а в природе кругом весна.
Да, в природе весна кругом.
И я знаю, что скоро мне
вдруг захочется мчаться бегом
по зеленой веселой весне.
О любви зазвенит напев,
безответным уйдет, и пусть.
Кровь остынет, не закипев,
И останется только грусть.
Зори
Ах, какие в Джезказгане зори!
Здесь, подобна неземным дарам,
неба плоскость в огненном узоре
медью отливает по утрам.
В грандиозных отсветах пожара
новый день над городом встает.
Что Земля имеет форму шара —
в это он поверить не дает.
Как мазки гигантского этюда,
это чудо не постичь умом.
Силуэт двугорбого верблюда
над горбатым высится холмом.
«Выходишь из клети — минуту постой…»
Выходишь из клети — минуту постой
с шахтерской уставшей оравой,
прочувствуй, в какой ароматный настой
степные сливаются травы.
Ты целую смену ворочал руду,
а это, увы, не игрушки.
Но ради тебя зажигают звезду
на самом копре, на макушке.
А в шахте руды — целый край непочат,
и хватит ее на два срока.
И с болью глядишь ты на вольных девчат —
еще тебе эта морока!
Лишен ты всего: и желаний, и прав,
но вечно пребудет с тобою
вот этот подарок — дыхание трав,
когда ты идешь из забоя.
Джордано Бруно
Я познанью годы посвятил,
проникал я во вселенский разум,
в суть вещей, в движение светил,
вопреки евангельским рассказам.
Все своею щупал я рукой,
сказки с малолетства презирая,
и отверг я мелочный покой
и блаженство в тихой сени рая.
Смехом саркастическим я стер
ложь и торжество вероучений.
Я готов за это на костер —
от меня не ждите отречений!
И когда костер мой будет в ночь
разожжен рукою изувера —
это значит: извергам невмочь!
Это значит: зашаталась вера!
Ураган
На зубах, как в жерновах, песок.
Он без спроса лезет в нос и в уши,
хлещет по щекам и бьет в висок.
Глохнет крик: «Спасите наши души!»
За три метра не видать ни зги,
словно смерть пришла с доставкой на дом.
В сто извилин корчатся мозги
оттого, что зло смешалось с адом.
Ветер здесь не по-земному лют —
мертвенный, космический, иссохший.
Помня нас, в России слезы льют,
словно по безвременно усопшим…
Ни небес, ни суши, ни морей.
Наступает злое отупенье
и срывает жизни с якорей,
рвет канаты адского терпенья.
Так бушует злобный ураган,
все круша, корежа и мешая.
Но хранит нас вечно Джезказган,
над любой невзгодой возвышая.
«Стало нынче в цене…»
Стало нынче в цене
раздвоение мнений:
побывал на войне —
обвинили в измене.
От родных отлучен,
зэком стал я матерым.
Мне б работать врачом —
заставляют шахтером.
Брошен в шахту я тут
под надзор вертухая.
Подневолен мой труд,
перспектива — плохая.
Приобщился к труду,
работягой стал истым,
добываю руду —
обзывают фашистом.
Вместо плана — туфта,
мало хлебова в миске,
суета-маета,
бригадира приписки.
Не по славным делам
шахта наша в почете —
выполняется план
регулярно в отчете.
Не болит голова
устранять неполадки.
Вам ведь всё — трын-трава,
с нас и взятки-то гладки.
«Под ногами — трава душистая…»
Под ногами — трава душистая,
а вокруг — необъятный мир.
Что с того, что зовет фашистами
нас нахмуренный конвоир?
Отгорожены мы от родины,
от родимой своей земли,
нас изменниками и отродьями
прокураторы нарекли.
Конвоирами опекаемы,
мы не скидываем ярма,
и работаем тут за пайку мы,
а по совести — задарма.
Времена над нами недужные —
хуже мора или войны,
нам внушают, что мы — ненужные,
только так ли мы не нужны?
Строим тут хорошо ли, плохо ли —
кто осмелится нас воспеть?
Мы такой комбинат отгрохали,
мы стране подарили медь.
«В газетах о нас не писали…»
В газетах о нас не писали,
молчали о нас неспроста,
и тайно в прорывы бросали,
в нелегкие эти места.
Но все же не духами строится
индустрии важный редут —
в газете статья: комсомольцы
ударную стройку ведут.
Но разум кипит возмущенный!
И в этой пустынной дыре
воздвиг монумент заключенный,
слова наварив на копре:
«Мы, зэки, вступили на вахту
и мыкали эту беду.
Мы, зэки, построили шахту
в таком-то треклятом году».
«В то, что радуга есть, не верую…»
В то, что радуга есть, не верую.
Мне — проклятьем подземный клад.
Всё вокруг меня серое-серое:
серый камень и серый бушлат.
Тишина под землей тоже серая,
жизнь пуглива, как серая мышь,
и в добро я теперь не верую —
зло, что царствует, разве затмишь?
Мне упорно твердят, что, мол, болен я,
потому и судим не судом,
потому недостоин, мол, воли я,
и лечить меня надо трудом.
На сегодня полжизни пройдено,
а свобода моя не видна…
Ах ты, родина, родина, родина,
чем, родимая, ты-то больна?
Баллада об ушедшемЛагерная легенда
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье…
Изучили мы здесь без труда
арифметику школьной программы:
мы сидим и считаем года,
а конец далеко за горами!
Мы считаем опять и опять:
отсидел я пока лишь три года,
но всего-то, всего — двадцать пять!
Мне почти что не светит свобода…
Даже думать о том нелегко.
Вот и друг мой, земляк мой Григорий,
вижу, мыслями он далеко,
и глаза его — в горьком укоре.
Каждый раз, как ложимся мы спать,
разговор он заводит не новый:
— Кто мне снимет мои двадцать пять?
Кто поверит, что мы — невиновны?
На морозе не дремлет конвой,
на дворе — непроглядная вьюга.
Под бушлатом одним с головой
кое-как согреваем друг друга.
И бормочет Григорий во сне,
обращаясь к безжалостным мордам:
— Никакого терпенья во мне!
Не могу я — «в терпении гордом!».
А наутро грохочут замки,
надзиратель веселый и ладный
нам кричит:
— Торопись, мужики!
Похлебайте горячей баланды!
На разводе гудит голова,
ветер мчит по всему околотку,
загоняет обратно слова
конвоиру в раскрытую глотку.
— Заключенные! — выдавить звук
не хватило усердия злого,
только взмахи неистовых рук,—
Шаг направо!.. — а дальше — ни слова.
Взявшись под руки, двинулись в путь.
Мы восходим на снежное взгорье.
— Друг, пойми ты и не обессудь… —
говорит мне внезапно Григорий.
— Что случилось? — с тревогой к нему.
Друг на друга украдкой, как воры,
мы глядим — ничего не пойму!
Но рычит конвоир:
— Разговор-ры!
Мы пришли. Как бы нам не упасть.
Ветер валит овчарку на сворке —
надрывается хриплая пасть.
Конвоиры считают пятерки.
Забираемся в шахтную клеть,
оттираем носы друг у друга,
что успели уже побелеть.
Ах ты, вьюга, проклятая вьюга!
Двести семьдесят метров пути —
ветра нет, здесь теплее и тише.
— Ты прости меня, друг мой, прости! —
вырывается с болью у Гриши.
— В чем простить? — Я замедлил шаги.
Мы — в широком и светлом квершлаге.
Гриша шепчет:
— Спаси! Помоги!
Не хочу возвращаться я в лагерь.
Я карбидку роняю из рук.
Ничего не пойму, словно пень я…
— Я не выйду из шахты, мой друг,
у меня иссякает терпенье!..
Расстаюсь я с тобою навек,
до конца мне осталось недолго.
Посчитают, что это — побег,
я же в шахте, как в сене иголка.
Ты за это меня не вини.