Не верь ни другу, ни жене,
ни матери родной.
В испепеляющем огне
не будь самим собой.
Но по мере того как проходит первый тюремный шок, меняется и мировосприятие.
П. Набоков рассказывает, что врач-заключенный, узнав, что он сочиняет стихи, спросил: «А вы не родственник Сирина?» Не сразу признался Набоков в своем родстве со знаменитым писателем, на что врач заметил ему с юмором: «Да у вас, батенька, вульгарный МГБит! Скоро-нескоро, но это проходит». И действительно, подозрительность, отчаянье, мизантропия — проходили. Проходили от общения с людьми: в лагерной зоне честные, нравственные люди встречались в большей концентрации, чем на воле, и были заметнее. Цитированное выше стихотворение П. Набокова кончается утверждением и призывом: «Доверяй!»
Сейчас уже изданы воспоминания бывших лагерников, и народ знает, что такое следствие в ГПУ или НКВД, что такое лагерная жизнь и смерть, каторжный труд, произвол лагерного начальства — все то, о чем еще в 1935 году написала А. Баркова:
Да. Я вижу, о Боже великий,
Существует великий ад.
Только он не там, не за гробом,
Он вот здесь окружает меня.
Не менее жестоки, чем физические, были нравственные страдания: трагическое сознание незаслуженности наказания, которому были подвергнуты
преступники без преступления,
виноватые без вины.
Бессилие опровергнуть ложь, добиться справедливости, тревога за родных и близких, которых также могли взять в любую минуту, подвергнуть пыткам и насилиям. О том, что это не пустые угрозы, обитатели ГУЛАГа знали хорошо. Правда, описаний насилий над беззащитными жертвами в стихах «подпольных поэтов» мне не встречалось. Наверное, тут причиной инстинктивные силы самосохранения психики: ведь описать — это пережить трагедию жертвы и трагедию своего бессилия, и после этого — как не лишиться рассудка… Зато «комиссара», совершающего насилие над женщиной, воспел «поэт чекистов, рыбоводов и комсомольцев» — по выражению И. Бабеля, — Э. Багрицкий. Его герой (рассказ ведется от первого лица) руководит арестом.
«Уходите! — я сказал матросам… —
Кончен обыск! Заберите парня!
Я останусь с девушкой!»…
…Я ввалился,
Не стянув сапог, не сняв кобуры,
Не расстегивая гимнастерки,
Прямо в омут пуха, в одеяло…
Подобное смакование насилия над женщиной приходилось слышать в лагере только от уголовников в их песне: «бюстгальтер шелковый зубами я порвал» и «тело девичье я до утра терзал».
Но и то, что есть в стихах «подпольных поэтов», страшно, ко многим из них можно поставить эпиграфом строки Тютчева:
О Господи!.. и это пережить…
И сердце на клочки не разорвалось…
Наверное, самые жестокие муки выпали на долю матерей. Н. Надеждина рассказывает о киносеансе в лагерной зоне; демонстрируют хронику:
Волненье растет все сильней и сильней,
Когда на экране — лица детей.
Ведь те, кто пришли посмотреть кино,
Детей не видели очень давно…
В ответ на детское щебетанье
В зале глухие звучат рыданья…
А где же их дочери, где их сыны,
Какие на воле еще рождены?
О них так красиво в газетах писали,
«Цветами жизни» их называли.
«Цветы» по детским домам разместили,
«Цветам» фамилии переменили:
«Забудь отца, и он враг, и мать!»
Кто смеет так детскую душу терзать?!
Как море в часы штормового прибоя,
Зрительный зал бушует и воет…
Лев Гаврилов в книге воспоминаний «Золотой мост» рассказывает:
«В совхозе «Дукча» под Магаданом. <…> Встретилась мне там одна хорошая женщина. Как и ты — партийная. Муж у нее погиб. <…> Там у них на женской зоне тоже все писали. И она, Аннушка, тоже писала. Не как-нибудь, а стихами писала… И складно они у нее выходили. Прочли мне потом это ее стихотворение… После того, как Аннушку в тюрьму в Магадан взяли. От чистого сердца оно написано — каждая строчка искренняя. Там и «отец родной», и «гений», и «солнца свет» — все было. И о детях, которые ждут своих матерей, было сказано так, что у меня, у бездетного, и то слезы глаза застелили. Озаглавлено оно было: «Очнись, Великий Сталин!» Такого заголовка оказалось достаточно, чтобы посчитать этот крик души человека большой крамолой. Аннушку увезли… Теперь вместо «ЧСИР» еще и личное дело по 10 пункту иметь будет…»
Разлука с детьми была страшна, тоска велика. Х. Волович вспоминает слова одной из солагерниц, пожилой партийки: «Если бы партия приказала мне ехать сюда добровольно, разве я бы не поехала? Только сына взяла бы с собой».
Дети в тюрьме и лагере. Сажали матерей с младенцами. Многое забылось, стерлось в памяти, сгладилось, но не забывается, не забывается, как в первую ночь на Лубянке, запертый в боксе, где-то в подвале, я услышал звонкий, быстрый стук детских шагов по кафельному полу в тишине, звонкий детский голосок и тревожно обрывающий его испуганный женский шепот: «Тише… Тише»… Так начинался утренний вывод арестантов на оправку…
Колыбельные песни. Лермонтовская «Казачья колыбельная песня»: «Спи, младенец мой прекрасный…»; А. Н. Майкова «Спи, дитя мое, усни! Сладкий сон к себе мани»; колыбельная из кинофильма «Цирк»: «Сто путей, сто дорог для тебя открыты». В то время как с экранов страны и по радио пелись эти колыбельные, родилась еще одна колыбельная, ее в 1937–1938 годах не пела (петь запрещено), а шептала в Часовой башне Бутырской тюрьмы своему сыну Мария Терентьева, жена репрессированного писателя Ивана Катаева, которую посадили как ЧСИР — члена семьи изменника родины — вместе с трехмесячным младенцем. В этой, единственной в своем роде «Тюремной колыбельной», как и в каждой колыбельной, поется и о том, чем встретит ребенка завтрашнее утро:
Утром рано, на рассвете
Корпусной придет,
На поверку встанут дети,
Солнышко блеснет.
«Твой отец отважный воин», — поет казачка у Лермонтова, а в камере Бутырской тюрьмы мать убеждает несмышленыша-сына:
Мальчик мой, не верь в измену
Своего отца…
С ребенком Мария Терентьева была отправлена в лагерь. Ее сыну еще повезло: он пробыл в лагере до полутора лет, потом его отдали бабушке. В 1937 году у нас были детские лагеря — для детей врагов народа; из лагерей их распределяли по детдомам. Н. К. Крупская делала попытки смягчить судьбу детей-арестантов, во всяком случае, одна из обитательниц такого детдома вспоминает, что им читали письмо от Крупской, из которого ей запомнились слова: «Малые дети, страдатели наши, будьте здоровы, честны, правдивы, вы не должны отвечать за родителей».
До конца 1940-х годов лагеря были смешанные, где-то мужские и женские бараки находились в одной зоне, где-то лагпункты были разные, но мужчины и женщины встречались на работах.
«Одного только не могли уничтожить селекционеры дьявола
, — пишет Х. Волович,
— полового влечения. Несмотря на запреты, карцер, голод и унижения, оно жило и процветало гораздо откровенней и непосредственней, чем на свободе. То, над чем человек на свободе, может быть, сто раз задумался бы, здесь совершалось запросто, как у бродячих кошек. Нет, это не был разврат публичного дома. Здесь была настоящая, «законная» любовь, с верностью, ревностью, страданиями, болью разлуки и страшной «вершиной любви» — рождением детей… Просто до безумия, до битья головой об стенку, до смерти хотелось любви, нежности, ласки. И хотелось ребенка — существа самого родного и близкого, за которое не жаль было бы отдать жизнь».В каждом большом лагере существовал «мамочный» лагпункт. Вскоре после родов «мамку» отправляли на работу, младенцев водворяли в отдельный барак. Волович называет его Домом Смерти Младенца. Смертность грудников была огромная, и у Волович дочь умерла в год три месяца. Выживших потом отправляли по детдомам…
«Любовь и голод правят миром» — к чему только и при каких только обстоятельствах не вспоминали эту строчку из стихотворения Ф. Шиллера «Мировая мудрость»; в лагере (как, впрочем, и вне его) часто сводили «любовь» к половому влечению, что отразило известное фольклорное присловье-вопрос доходяг-дистрофиков: «Чего бы ты сейчас хотел — кило колбасы или бабу?», и вроде о том же и совсем не о том стихи Ю. Грунина:
Я бессилен, немощен,
Очень плох.
Мне не снятся женщины,
Видит Бог.
Снится, что свободен я,
Что окреп,
Снится моей родины
Черный хлеб.
Сытым понимать ли
Суть вещей?
Пленным снятся матери
С миской щей.
Поэзия обладает свойством в событиях и явлениях определять их глубины, недаром поэтическая строка часто соперничает с философской формулой и научным законом. Лагерная любовная лирика, как правило, целомудренна, она — именно любовная, то есть о любви, а не о «половом влечении», о том — другие «сочинения», их и стихами-то никто не считает, и между ними и стихами о любви — пропасть. Они не смешиваются.
Система ГУЛАГа стремилась превратить зека в рабочую скотину, в нечеловека, такой взгляд она воспитывала у охраны, в том числе отрицала и самую возможность, что заключенные могут любить, как они, вольные. (Как не вспомнить о том шоке и удивлении, которое вызвало у крепостников утверждение Н. М. Карамзина: «И крестьянки любить умеют».)
Однажды во время погрузки песка на платформы в карьере — работе тяжелой, непосильной и для многих мужчин, — рассказывает С. Шилова, — ей, двадцатилетней студентке художественного училища, стало плохо, в глазах потемнело, и она упала.