— За это знаешь что полагается? — строго спросил Бобылев.
Она не расслышала. Наклонясь к ней, он крикнул:
— За это дело знаешь что дают?
— По два восемьдесят семь отдала, — сказала старуха. — Или у вас дороже?
— У нас дороже! — сказал Бобылев. — У нас за такое дело срока дают. Вот составлю сейчас акт на тебя, и будешь ты, бабка, сидеть от звонка до звонка. На пару со своим Славкой… Да не держи ты вино в подоле — уронишь. Поставь вон в шкапчик.
Нисколько старуха не оробела. Здесь, в колонии, она уже ничего не боялась.
— Это можно, сынок. Со Славиком — я не против.
— Неужто согласилась бы, бабушка? — удивился Бобылев.
— А чего? И у вас люди живут. Ты вон — живешь?
— Так я же, бабка, вольный.
— Нету твоей воли, — сказала старуха. — Вольный бывает только малый ребенок: захотел — в пеленки нафурил… А ты, солдат, на службе.
— Не в заключении все ж таки, — обиделся Бобылев. — Отслужу — у меня паспорт чистый, езжай на все четыре стороны.
Хотела старуха сказать ему, что в деревнях люди и совсем без паспортов живут и не в том состоит человек, какой у него на руках документ, но ничего она говорить Бобылеву не стала, чтобы он окончательно не рассердился на ее Славку.
А сержант встал, обул свои нагретые у плиты сапоги и вынес такое решение:
— Для первого раза, бабка, не буду я составлять на тебя акт, по причине явки с повинной. Ограничиваюсь словесным внушением. Вино отымаю. Живи, бабушка, дальше согласно установленного режима.
И она стала жить дальше.
Шло время, приближался день отъезда. Старуха совсем перестала спать. Ей казалось, что таким способом она наращивает срок своего пребывания рядом с сыном.
Свободнее всего было вечером, когда колония затихала. Иногда только взлаивали сторожевые псы, но старуха не думала, что они сторожевые, — собаки брехали, как в поселке.
Вечером она была вдвоем со Славиком. Трезвый и ласковый, он был тут на глазах у нее. За всю ее долгую жизнь они никогда не были так помногу вдвоем. Когда же она вспоминала, что придется вскорости возвращаться в поселок, в Гришкин недобрый дом, душа ее замирала в тоске и одиночестве.
Славке она не рассказывала подробностей своего унижения перед невесткой — он и сам догадался.
Всмотревшись в ее худобу, в древнее ее тряпье, знакомое уже много лет, увидев, что она ест пищу так же жадно, как и он, Славка сказал:
— Несладко вам, маманя, живется у моего братана Гришки.
— Да что ты… Да что ты… — всполошилась старуха.
— Ладно. Встренусь с ним, посчитаемся.
— Ой, Славик, не надо, — сказала старуха. — Опять сядешь в тюрьму. Да и невиноватый он, это все Тайка, она уж и прыщами пошла от злости, всю морду ей закидало, он и не спит с ней, брезговает.
— А послал бы он ее… — сказал Славик и нарушил свое обязательство, данное в честь праздника.
В последнюю ночь перед старухиным отъездом оба расстроились. Не спали вовсе. Славка плакал, просил прощенья у матери, обещался аккуратно высылать ей деньги, говорил, что споловинит срок хорошим поведением.
— Дождитесь меня, мама, — просил он, размазывая слезы по своему тощему серому лицу. — Не помирайте. Очень я вас прошу. Нету у меня никого на свете, кроме вас.
— Не помру, сынок. Дождусь, — посулила старуха.
Она разложила ему в кульки оставшиеся харчи, перекрестила его на прощанье, поклонилась дежурному конвою и уехала к вечеру.
За горем своим старуха и не заметила обратного пути. Ехала она теперь налегке — все оставила сыну. И сердце свое тоже кинула там — ехала пустая. В вагоне, внизу под ее полкой, опять было много пассажиров, они сменялись в дороге, шумели, играли песни; мужики бегали с чайниками за пивом, за кипятком; ели беспрестанно то одни, то другие. Старуха не сползала со своей полки. До того она долго лежала, что какой-то молодой бородатый турист даже крикнул на все купе:
— Братцы! А ведь старушка-то наша ни разу не спускалась в туалет! Может, она дуба дала?
И, встав на нижнюю скамью, он заглянул к ней наверх.
— Бабушка, ты живая?
Она не откликнулась, только открыла глаза. И, заглянув в них, турист сполз вниз.
В поселок старуха воротилась среди дня. Дверь Гришкиного дома была на запоре. Пошарив под крыльцом ключ и не найдя его, старуха села на свой порожний чемодан дожидаться. По двору бродили два индюка, она налила им воды в корытце. На огороде картошка была уже выкопана, ботва валялась по всей земле. Старуха собрала ее в кучу и стала перетаскивать за ограду в лесок — там в яме перепрела и прошлогодняя.
Первой пришла домой Таисия. Она не поздоровалась со свекровью; вошла в дом, растопила плиту, поставила на огонь чайник. Старуха все возилась с ботвой, покуда не показался в ограде сын. Уже выпачканная в земле, держа охапку мокрой зелени, она выпрямилась сколько могла навстречу ему и робко сказала:
— Приехала я, Гришуня.
— Вижу.
— Велел Славик кланяться, поклон передавал брату Григорию и супруге его Таисии Яковлевне…
— Да пошел он со своими поклонами, — сказал сын. — Прохиндейская морда!
Потом Гриша пил чай вместе с Таей. Старуху не звали, она сама пришла, допила, что осталось после них.
НАКАНУНЕ
За два дня до отъезда из санатория Николай Иванович Коташев влюбился. Это случилось настолько для него неожиданно, что он сперва даже не понял, что с ним происходит.
Как всегда после целого года напряженной и суетливой работы в городе, жизнь в санатории казалась непривычно тихой. Проходя первые дни по саду мимо маленького домика, в котором помещалась контора санатория, и слыша телефонный звонок, Николай Иванович настораживался: ему чудилось, что звонят из клиники, где он служил, и срочно просят его к телефону.
Вечерами он вместе со своими соседями по комнате выходил к морю. Они стояли на берегу у каменной балюстрады и смотрели на лунную дорожку, на далекие огоньки проходящих кораблей. Воздух был удивительно чистый, дышалось легко и глубоко, плеск прибоя успокаивал душу. Они разговаривали негромкими голосами; говорили о том, что море похоже на картины Айвазовского, что вот оно шумит сейчас, как шумело тысячу лет назад, и горы стоят неизменно, и трудно представить себе, что где-то бренчат трамваи и гудят машины.
Утомленные горожане, попав тихим вечером на берег южного моря, любят поговорить обо всем этом.
Узнав, что Коташев — врач, соседи часто расспрашивали его о медицине; он привык к этому за свою жизнь и принадлежал к той породе медиков, которые отвечают на расспросы по их специальности вполне охотно, но очень уж неопределенно: из его слов получалось, что самое главное для здоровья — могучие силы организма, а сама по себе медицина, в особенности терапия, к сожалению, мало чем может помочь человеку.
Особенно дотошно расспрашивал Николая Ивановича пожилой оркестрант, живший с Коташевым в одной комнате. Он совсем недавно бросил курить и любил разговаривать об ощущениях, которые в связи с этим испытывает.
Просыпаясь, он обращался к Коташеву:
— А знаете, совершенно исчез мой противный утренний кашель. Это ведь нормально, доктор?
Коташев любил музыку и пытался поговорить с оркестрантом о Чайковском, Рахманинове, Шостаковиче, но тот торопливо отвечал:
— Да-да, прекрасная соната… Все-таки, доктор, я думаю, бронхи у меня уже очистились…
В общем, он представлялся Коташеву малоинтересным человеком.
Вторым сожителем Коташева по комнате был тридцатилетний инженер Пичугин. Лысоватый, в очках, рано располневший, он был хлопотлив и жаден к жизненным удовольствиям. Он отдыхал в санатории со страстью и рвением.
Николай Иванович испытывал почему-то чувство брезгливости к Пичугину. Даже когда они порой одновременно входили, купаясь, в воду и Коташев видел в двух шагах от себя упитанное, вялое и белое тело инженера, ему было неприятно, что их сейчас омывает одна и та же вода.
Может быть, брезгливость, эта объяснялась тем, что Пичугин нехорошо говорил о женщинах. Вечерами он убегал на танцевальную площадку в Дом отдыха поварского ученичества и возвращался оттуда поздно, перелезая через забор санатория; пахло от него в темноте потом и, как казалось Коташеву, псиной. Инженер не зажигал света в комнате, чтобы не разбудить соседей, добирался на цыпочках, на ощупь до своей постели и, скрипнув пружинами, затихал. Во сне он иногда произносил:
— Боже мой, боже мой…
И голос у него при этом был испуганный, как у ребенка в темном коридоре. Однажды на почте Николай Иванович слышал, как Пичугин звонил жене в Ленинград. Дверь будки была приоткрыта — стояла жара, — и Пичугин кричал ласковым голосом:
— Здравствуй, девонька… Ну как ты, девонька?.. На обратном пути с почты Пичугин догнал Коташева и, вытирая мокрую плешь носовым платком, сказал:
— Вот и на душе полегчало: позвонил женке домой, — все благополучно, можно спокойно отдыхать.
— А я не замечал, чтобы вы до сегодняшнего дня отдыхали беспокоясь, — брезгливо ответил Коташев.
Пичугин громко расхохотался.
— Шутник, доктор! Что там ни говори, а семья — дело святое… Вот вы, наверное, думаете, что я развратник? А для меня первое дело — семья. Я свою супругу очень уважаю, она у меня дельная, умная баба, я ей вчера посылку — черешню — отправил… В городе, знаете, нет времени погулять, голова озабоченная, а тут воздух, питание регулярное, — конечно, тянет на травку. — Он посмотрел на Коташева, подмигнул и, снова захохотав, добавил — Физиология!
— То, что вы говорите, — пошлость, — сказал Коташев.
— Правильно! — обрадовался инженер. — Конечно, пошлость. Так давайте разберемся; что же она, в сущности, собой представляет? Пошлость есть правда жиз- ни, которой люди почему-то стесняются. А я не стесняюсь, вот и вся разница…
Он взял Коташева под руку, высвободиться было неловко.
— Не судите, доктор, людей по поведению в санатории. И вообще не судите строго. Живем мы, к сожалению, один раз, дьявольски мало живем! Только войдешь во вкус, и сразу начинается ваша медицина: инфаркт, инсульт, черта в ступе!.. Мы с вами, дорогой доктор, однодневные бабочки в общей системе мироздания. Какая-нибудь глупая щука живет триста лет, а я, умеющий создавать сложнейшие машины, загнусь, простите за грубость, годам к пятидесяти… Ну и жара! — сказал он без всякого перехода. — Пойдемте окунемся?