В тринадцать лет, в день своего совершеннолетия, я произнес положенную речь в присутствии гостей. Она была написана мной на двух языках: на родном, живом — русском и на мертвом для меня — древнееврейском, Речь начиналась словами: «Дорогие родители и уважаемые гости!» Больше я из нее ничего не помню. Не помнил и тогда, когда произносил, ибо среди гостей сидела за столом ослепительная Таня Каменская; в ее каштановых волосах плавал бант. Она работает сейчас библиотекарем в городе Харькове. Мы виделись с ней в шестидесятом году. Когда я вошел в ее квартиру на Каплуновской улице, Таня успела шепнуть мне в дверях:
— Пожалуйста, не говори при муже, сколько мне лет.
Она могла бы и не предупреждать меня: Тане Каменской тринадцать лет навсегда, на всю мою жизнь. И когда придет мое будущее детство — не может же оно исчезнуть бесследно, оно должно воротиться, — я явлюсь к Таниному нынешнему мужу и скажу ему:
— Если вы порядочный человек, верните мне мою Таню. Даю вам честное слово мальчика, что я пальцем до нее не дотронусь.
Мы возьмемся за руки и медленно спустимся по лестнице. Медленно, потому что у меня больное сердце, а у Тани разбиты подагрой ноги.
Вот наш двор. Мы сядем на лавочку. Таня поправит свой бант. Сперва мы посчитаемся:
Энэ-бэнэ-рэс,
Квинтэр-квантэр-жэс.
Энэ-бэнэ-раба,
Квинтэр-квантэр-жаба!
Всегда получается, что я — жаба. Мне начинать.
— Ух, какая ты красивая, — скажу я ей.
— Спасибо за комплимент, — ответит Таня. — Раньше ты мне этого не говорил.
— Я робел.
— Раньше ты говорил мне, что я давлю фасон.
— Но ведь ты же понимала, что я люблю тебя?
— Мало ли, что я понимала. Ты должен был сказать.
— Я люблю тебя.
— А зачем ты купил мороженое Лидке Колесниковой?
— Чтобы ты ревновала.
— И когда мы играли во флирт цветов, ты послал ей «Орхидею». Я посмотрела потом «Орхидею», там было написано: «Я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я».
— Так это же Пушкин.
— Ты посылал не от Пушкина. Ты посылал от себя, Я проревела всю ночь.
— Твоя Лидка дура. Она нужна мне, как собаке «здрасьте»…
Мы сидим с Таней на лавочке.
Через три года умрет Ленин. Через двадцать лет в Харьков войдут немцы.
Эти походы в свое прошлое изнурительны. Перед тобой лежит черновик твоей жизни — никому ведь не дано жить начисто, — и ты не имеешь права вымарать ни одной строчки. Может быть, я ничего и не вымарывал бы, но я бы непременно вписал.
У историка Нечкиной есть книга — «14 декабря 1825 года». В тоненькой этой книжке рассказан, час за часом, один день русской истории. Восставшие полки выстроены офицерами-декабристами на Сенатской площади. Они ждут сигнала к выступлению. Николай гневно мечется по Зимнему дворцу. Перевес на стороне декабристов. Они ждут. С секунды на секунду должен появиться Трубецкой. По условиям заговора он — глава восстания. По его команде полки ринутся в бунт. Трубецкой опаздывает. Трубецкой не приходит. Николаю удается собрать войска и разбить наголову бунтовщиков.
Дочитав книжку Нечкиной, студенты спрашивают у нее на лекциях: ну, а если бы Трубецкой не опоздал? Если бы он прискакал вовремя?
Академик Нечкина отвечает им: истории противопоказаны эти вопросы. У истории нельзя спрашивать — если бы… Все закономерно у этой зануды истории.
Но у себя-то я имею право спрашивать?
Разве в масштабах моей крохотной жизни так уж все закономерно?
Сколько раз я хотел поступить не так, как поступал. Значит, мой личный Трубецкой тоже опаздывал? Он скакал где-то за моими плечами, иногда мне казалось, что я слышу усталый храп его коня, а порой видна была только пыль на горизонте. Сукин ты сын, ваше сиятельство. И конь под тобой не жеребец, а мерин.
В двадцатом году в нашем доме приключился пожар. Ночью загорелась сажа в дымоходе. Весь день до этого во всех этажах пекли «гoменташи» — треугольные пирожки с маком. Их положено печь в канун веселого праздника пурим. Старый дымоход не выдержал этого ритуального накала — пожар поплыл по вертикали, спалив три квартиры.
Мы сидели во дворе на узлах с бельем. Да еще стоял рядом с нами, прямо на земле, таз с этими глупыми гоменташами; волнуясь, мы жевали их один за другим.
Я не помню ни причитаний матери, ни растерянности отца.
Своего отца я видел растерянным и беспомощным один раз в жизни — незадолго до его смерти. Ему было восемьдесят два года, когда мы с братом привезли его на «скорой помощи» в больницу. Он лежал на носилках на полу в приемном покое. Откинув пальто, которым был прикрыт отец, дежурный врач быстро взглянул на его непомерно раздувшийся от водянки живот, на его белесые губы, торопливо ухватывающие мелкие рюмочки воздуха и тут же, на пороге рта, проливающие их; дежурный врач потрогал пульс отца, присев рядом с носилками на корточки.
— Хорошенькая история, доктор! — прошептал отец.
— Сколько ему лет? — спросил дежурный врач. Я ответил.
— Доктор, — сказал отец медленно, но разборчиво, — старикам везде у нас почет, я слышал это по радио…
— Лежите тихо, дедушка, — сказал врач и пошел к своему столику.
— Ему надо откачать жидкость из живота и полежать в кислородной палатке, — сказал нам врач. Он снял очки со своего молодого усталого лица, дунул на стекла и стал протирать их полой халата.
Отец умер на третьи сутки. Молоденькая сиделка — она дежурила в тот вечер одна — попросила меня с братом перенести отца из палаты третьего этажа в подвал больничного морга.
Мы не знали, что нам придется нести его голым. Брату было лучше — он шел с носилками впереди, спиной к телу. А передо мной все три этажа длинной, как жизнь, лестницы лежал обесстыженный смертью отец. Я никогда не видел его голым, я знал, что ему и мертвому унизительно показываться сыновьям в таком виде. Зажмуриваясь и спотыкаясь на поворотах лестницы, я нес опухший труп своего отца. Обиды и горе, которые я ему в жизни причинил, лежали передо мной на старых носилках.
Прости меня, отец.
Мы похоронили тебя на Преображенском кладбище. В пустой задней комнате кладбищенской конторы тебя обмыли две старухи и одели в костюм, который ты носил по праздникам столько лет, сколько я тебя помню. Задремывая и просыпаясь, старухи зашили тебя поверх костюма в саван одной длинной ниткой, без узелков. Теперь я знаю, для чего это делается: на том свете, в который мы с тобой по-разному не верили, ты выдернул эту нитку в один прием и предстал на Страшном суде, разутый, в своем лучшем костюме. У тебя было что порассказать Иегове. Не так уж хорошо он устроил наш белый свет, чтобы иметь право вызывать людей на Страшный суд. И разве мог он хоть чем-нибудь испугать тебя после того, что ты видел на своем веку. Вызвать пьяного харьковского квартального и потребовать право на жительство? Обвинить тебя в том, что ты ешь мацу с младенческой христианской кровью? Призвать гитлеровцев на небо?
Я спокоен за тебя, отец, на том свете. Тебе некого и нечего там бояться.
После пожара мы переехали на Черноглазовскую улицу. Окна нашей квартиры выходили вровень с тротуаром, и я быстро научился распознавать людей по ногам.
Над калиткой нашего дома висела скромная вывеска: «Психиатрическая лечебница докторов Жданова и Гуревич».
Лечебница помещалась в одноэтажном желтом флигеле, обращенном одной своей стороной в сад. Больные, которых в те времена называли запросто — сумасшедшими, жили в лечебнице подолгу. Большинство из них были тихопомешанными. Добрые и вежливые, они бродили по нашему двору и по саду без всякого присмотра. Забредали они и к нам домой в подвальную квартиру.
Первое время я дичился их, а потом привык. Мне и моим товарищам они не казались такими уж безумными. Интересы и наклонности взрослых чаще всего чужды детям, быть может поэтому я не всегда замечал в черноглазовских сумасшедших разительные отклонения от нормы.
Заходил к нам в подвал Воробейчик. Мать угощала его чаем с сахарином. Он сидел за столом, церемонно подобрав коротенькие ноги в кальсонах под стул. Кажется, у него была мания величия, но я этого не чувствовал. Очевидно, величие его не обременяло окружающих: оно было настолько для него внутренне бесспорным, что не требовало никаких внешних подтверждений. В этом смысле деликатное безумие великого Воробейчикавыгодно отличалось от безумия нормальных людей. Ласково гладя меня по голове, он иногда бормотал речи, обращенные к Учредительному собранию.
Вероятно, каждая эпоха порождает своих сумасшедших: самый замысловатый бред больного мозга есть в какой-то степени отражение действительности. Человек сходит с ума на современную ему тему.
За единственным решетчатым окном лечебницы Жданова и Гуревич металась в ночной рубашке растерзанная Соня: в буйном помешательстве ей мерещилось, что ее насилует эскадрон донских казаков.
Привозили к нам больных с Поволжья — они сошли с ума от голода. Их черные, обглоданные лица и мучительно безразличные, гигантские глаза пугали меня. Я и не подозревал тогда, что зимой сорок первого года в блокадном Ленинграде у меня у самого будет такое лицо.
Ходил по нашему саду задумчивый молодой человек в белье и в студенческой фуражке. Его звали Жорж Борман. С детской жестокостью мы сперва потешались над ним, но он обезоружил нас своей кротостью и недюжинным знанием математики. В саду, на песке, кончиком обструганной палочки Жоржик Борман, побочный сын знаменитого шоколадного фабриканта, тронувшийся от неразделенной любви, решал нам алгебраические задачи.
Сейчас, через сорок с лишним лет, после всего того, что я видел и в чем принимал участие, мне кажется, что на Черноглазовской был удивительно старомодный сумасшедший дом. Тамошние безумцы жили своей отдельной, сосредоточенной жизнью. Они бережно лелеяли свой бред внутри себя, не стремясь навязать его всему человечеству.
Не обижайтесь на меня, Зинаида Борисовна, — я не забыл вас. И спасибо за фотографии, которые вы мне прислали. Юношеские стихи Саши Белявского я тоже получил. Помните, каким щегольским, гортанным голосом он читал их?..