Среди пуль — страница 125 из 159

Они чокнулись, и он вдруг снова подумал, что в последний раз слышит этот слабый хрустальный звон и видит, как любимая женщина подносит к губам искристую рюмку, и вино уменьшается, тает в стекле, и губы ее влажные, почернелые от вина.

Мясо было сочным, вкусным. Он отрезал его ломтиками, видя, что в сердцевине оно розовое, не до конца прожаренное, а снаружи покрыто темной жареной корочкой. Зелень, купленная на осеннем московском базаре у восточных торговцев, была душистая, пряная. Он пережевывал сочную хрустящую кинзу, чувствуя слабое жжение на языке. А когда разрезал длинную бледно-золотую дыню, осторожно лезвием ножа стряхивал на тарелку скользкую гущу с семечками, сладкий медовый сок стекал с губ, щекотал подбородок, и он медлил, не вытирал салфеткой прохладную, бегущую за ворот струйку.

«Вот сейчас скажу… Когда кончится наш прощальный ужин… Нет, еще немного, недолго…»

– Когда ты болел, я ночью подходила к тебе. Ты бредил, метался. Я клала тебе на лоб мокрое полотенце, и ты приходил в себя, целовал мою руку.

– Этот бред, я не могу его тебе передать… Его не было очень долго, с самого детства, а теперь он вдруг повторился… Будто меня засасывает в какую-то красную пещеру, в узкую, хлюпающую кипятком горловину, в какую-то багровую бездну… Может, я возвращаюсь вспять, в материнское чрево, которое меня зародило и вскормило. Или, наоборот, душа расстается с телом, порывает с живой горячей плотью, стремится вовне…

– А ты слышал, как я к тебе подходила?

– Слышал, как кто-то подходил. Мне казалось, что это мама, и я ловил ее руку и целовал.

– А это была я.

– Когда мне становилось немного легче и жар отступал, ко мне возвращались детские, давно забытые переживания. Вдруг вспоминал, как мы в школе играли в фантики. У каждого был огромный запас этих конфетных бумажек. Мы держали их в жестяных коробках из-под леденцов. Там были дешевые полупрозрачные фантики от карамелек, «раковых шеек», соевых конфет. Мы называли их «солдатами» и никогда не жалели, когда их проигрывали. Там были фантики от шоколада с орехами, от дорогих конфет «Столичных», или «Белочки», или «Кара-Кумов». Мы ими дорожили, называли «офицерами», пускали в игру в редких случаях. Были фантики-«генералы». «Мишка на севере» или «Мишка в сосновом лесу» – они ценились как драгоценность и только в самых безвыходных случаях, когда кончался запас, направлялись в бой. У каждого уважавшего себя игрока были фантики от фирменного, редко встречавшегося шоколада «Птичье молоко», или «Макао», или «Золотое руно», красивые, глазированные, с золотом и серебром. Многие из нас никогда и не пробовали этих шоколадных конфет. Сами фантики были как гербовые бумаги на владение несуществующих дворцов и поместий.

– А мы уже не играли в фантики. Были совсем другие игры. Мама покупала мне шоколад «Золотое руно».

– Еще я вдруг вспомнил, что дома у меня, в шкафу, среди рухляди и старого хлама, есть плоская жестяная коробка с пуговицами. Там сотни пуговиц – железные, перламутровые, деревянные. Маленькие, от рубашек и сорочек. Разноцветные, резные, от маминых и бабушкиных платьев. Медные, со звездой или двуглавым орлом, от военных и чиновничьих мундиров. Целое собрание пуговиц, оставшихся от исчезнувшего нашего рода. Нет родни, нет одежд, а пуговицы в жестяной коробке хранятся. В детстве я любил их высыпать на стол, выстраивал из них батальоны, полки. Пуговицы маршировали на столе, как войска на параде.

– Хочу, чтоб ты разыскал эту коробку, построил свои полки, и пусть ты будешь полководец перламутровых пуговиц, а я буду принимать у тебя парад.

«Сейчас скажу…» – подумал он отрешенно, чувствуя, как приближается невидимая упругая волна то ли набегающего неотвратимого времени, то ли боли. Последним усилием остановил ее, преградил ей путь листиком бумаги, железнодорожным билетом, лежащим у него на груди.

– О чем подумал? – спросила она. Они лежали на тахте среди пестрых рукодельных подушек. В изголовье, на тумбочке, стояла узкая ваза, и в ней свесила свою розовую серебристую звезду осенняя хризантема. – О чем ты подумал?

– Хорошо бы превратиться в двух маленьких невидимых кузнечиков. Спрятаться в корни высохшей теплой травы на опушке леса. Чтоб жизнь людей нас больше не касалась и мы жили своей, неведомой людям жизнью. Тихонько, без умолку звенели друг другу. О чем-то очень простом, бесхитростном, единственно важном в мире.

– Раз, два!.. Ты и я, мы маленькие зеленые кузнечики!.. Нас больше никто никогда не заметит!..

Он поцеловал ее руку. Она тихо засмеялась. Хризантема в вазе была, как лучистая розовая звезда… Ему хотелось дотянуться до нее, вдохнуть в последний раз ее прохладную невинную свежесть.

– Все уладится, – проговорила она. – Эти ужасные побоища кончатся. Много людей молятся, чтобы мир снизошел. Завтра, я знаю, состоится вынос иконы Владимирской Божьей Матери, вселенский молебен о мире с участием патриарха. Все успокоится, вот увидишь!

– Увижу, – сказал он, целуя ее пальцы. – Увижу…

– Очень хорошо помню эту икону. В детстве я любила ходить в Третьяковку. Не в главные верхние залы, где обычно было много народу, а в нижние, где висели иконы. Там было пустынно, тихо. За окнами зимний московский вечер, синий снег, последнее красное солнце на сосульках. И иконы. Я хожу от одной к другой, заглядываю в глаза святых, рассматриваю плащи, одеяния, пытаюсь прочитать полустертые надписи. Там были работы Рублева, его лазурная «Троица». И «Спас Ярое око», грозный, всевидящий, с золотыми волосами. И «Борис и Глеб» на красном и белом конях среди колючих скал и утесов. И «Церковь воинствующая» – бесчисленное воинство с летящими ангелами. И среди всей этой красоты – «Владимирская Богоматерь», смуглая, цвета спелой вишни, в тончайших золотых паутинках, ее огромные чудные очи, склоненная выя, обнимающие младенца персты.

– Тогда ты уверовала в Бога?

– Тогда уверовала в чудо.

– В какое чудо?

– В детстве я ездила к тетушке под Калугу, в деревню. Там Ока, белые плесы, сухие сосновые боры. Я шла по тропинке вдоль берега, и такая жара, кругом разнотравье, шмели, слепни, мотыльки. Все гудит, мелькает. Река синяя, песок, как тело человеческое, дышит, сияет. Иду, сама не знаю куда. Устала, разомлела, а все иду. Будто кто-то ведет. «Иди, говорит, и дойдешь!» Дошла до ручейка, до мокрой зеленой травы. Только в нее ступила, как из травы взлетела большая серая птица. Не знаю, какая. Не разглядела ее против солнца. Крылья стеклянно-прозрачные, глаза золотые, выпуклые, ветер от крыльев ударил в лицо. Я испугалась, но испуг был как радость, как ликование. Когда она улетела и в воздухе еще сверкала оставленная ею пустота, я вдруг увидела, что мир вокруг изменился. Трава стала зеленей, река ослепительно синей, песок белоснежным, цветы, как огни. И на белой с желтой сердцевиной ромашке сидит мотылек, как золотой раскаленный уголь. Я, по колено в траве, с промокшими ногами, чувствую, что в мире есть чудо и оно меня поджидает.

– И что же оно, это чудо?

– Наверное, это ты.

Ему стало вдруг больно. Они так редко говорили друг с другом, так нечасто исповедовались, что он не успел ее толком выслушать, не успел понять и постичь. И уже никогда не успеет. Все, что он узнал от нее, и все, что услышал, с этим он завершит свою жизнь, но уже без нее. И ему никогда не узнать, как выглядела та розовая тропинка в траве, какие зеленые свежескошенные стояли кругом копешки, какое на ней было платье, и плыл ли по Оке пароход, и паслось ли на той стороне в болотистой пойме ленивое стадо, и какое белое облако с блестящим быстролетным дождем стояло в тот день над стеклянной рекой.

– А я так и не понял, в чем смысл моей жизни, – сказал он. – Пробовал понять и не понял. Оглядываюсь и вижу не смысл, а одни картины. Вся моя жизнь – несколько больших разноцветных картин, каждая в своей раме, со своим названием. «Московское детство» – там мама, бабушка, родные любимые люди, переулки у Пушкинской площади. «Служба в армии» – гарнизоны, учения стрельбы, лица солдат, офицеров. Кызыл-Арват, где в чай попадал песок пустыни, под окнами орали ишаки. Или Сахалин, где бэтээр провалился в топкую речку и мы ночевали под звездами, слышали, как в реке плещет и нерестится горбуша. «Афганская война» – разноцветные горы, горящие кишлаки, взрывы в ущелье Саланг. Пленные моджахеды в белых накидках, которых вели на расстрел, и лица у них были красноватые. Самолеты «черный тюльпан», набитые гробами, улетавшие через горы в Союз. И последняя картина, которая еще не дописана, – «Безумное московское лето», – наши встречи, эта кушетка, наша поездка на Север. Вот и вся моя жизнь. А какой в ней смысл, я не знаю.

– Вот уедем с тобой на Север, там и поймем, в чем смысл жизни. Разгадаем притчу, которую нам загадали. Поймем, зачем мы есть, зачем море, камни, черные лодки под желтой зарей. Зачем страдания, любовь. Я рожу тебе сына. Он будет белый, как северный снег. И румяный, как рябина под снегом. Отважный, как ты, и наивный, верящий в чудо, как я. Мы станем его растить, обучать всяким ремеслам, премудростям. А сами будем стариться, стихать, блекнуть. И в этом старении, прожив долгую жизнь, вырастив нашего сына, перед тем как исчезнуть с земли, мы и поймем, в чем смысл наших жизней.

– Милая ты моя… – Он почувствовал, как ослабел. Нежность и боль сделали его немощным. Глазам стало туманно и влажно. Он почти не видел ее, не видел пестрых подушек, хризантемы в фарфоровой вазе. – Милая ты моя, как же я люблю тебя!.. Как тобой дорожу!.. Как мне больно и худо без тебя!..

Она положила ему руки на плечи, притянула к себе. Поцеловала, сначала быстро и нежно, потом долго и жадно, прижимаясь к нему. Он закрыл глаза, обнимал ее среди пестрых подушек. Слышал, как упал на пол ее гребень, как звякнули о стеклянную плошку ее серебряные серьги. А когда открыл глаза, она была вся перед ним. И он, на мгновение трезвея, подумал, что последний раз в жизни видит женщину, свою милую и любимую, может насладиться, восхититься видом ее белой груди с темными отвердевшими сосками, ее выпуклым, с тесной выемкой животом, ее округлыми бедрами. Все это дано ему в последний раз, и больше не будет ее запрокинутых локтей, продавивших цветные подушки, ее приподнятых колен, под которыми смялось полосатое покрывало. От этой мысли ему стало жарко, страшно и душно. Он снова закрыл глаза, потянулся к ней жадно губами.