Высокое Средневековье характеризуется также сильным технологическим упадком и обеднением деревни. Не хватает железа, и крестьянин, уронивший в колодец свой единственный серп, должен ждать чудесного вмешательства святого, который бы (как свидетельствуют легенды) поднял его, иначе — конец. Пугающее снижение численности населения прекращается лишь после тысячного года благодаря распространению фасоли, чечевицы и бобов, имеющих высокие питательные свойства, без чего Европа умерла бы от истощения (связь между фасолью и культурным возрождением имеет решающий характер). Сегодня, казалось бы, все наоборот, но результат тот же: мощное техническое развитие приводит к возникновению дорожных пробок и нарушает рабочий режим, в то время как размах пищевой промышленности имеет своей обратной стороной производство ядовитых и канцерогенных продуктов.
С другой стороны, общество крайней степени потребления производит не добротные вещи, а легко ломающиеся машинки (если вам нужен хороший нож, покупайте его в Африке, нож, купленный в Соединенных Штатах, развалится при первом же использовании). Технологическое общество приближается к тому, чтобы стать обществом пришедших в негодность и ненужных предметов, а в сельской местности мы видим, как гибнут леса, остаются заброшенными поля, загрязняется вода, атмосфера, растительный мир, исчезают некоторые виды животных и т.д.; поэтому если не фасоль, впрыскивание каких-то естественных, неиспорченных элементов становится все более насущной необходимостью.
Неокочевничество
Можно, правда, вспомнить о том, что в нынешнее время летают на Луну, передают футбольные матчи по спутниковой связи и изобретают новые химические соединения, однако все это прекрасно согласуется с другой, в большинстве своем неизвестной стороной Средневековья на рубеже двух тысячелетий. Это было время первой значительной промышленной революции: в течении трех веков были изобретены стремена, плечевой хомут, повышающий эффективность работы лошади, сочлененный задний руль, позволяющий кораблям плыть, лавируя против ветра, ветряная мельница. Трудно поверить, но человек чаще отправлялся к Св. Иакову Компостельскому или в Иерусалим, чем в соседнюю Павию. Средневековую Европу во всех направлениях пересекали дороги паломничества (занесенные в списки прекрасными экскурсоводами, перечислявшими церкви при аббатствах так, как сегодня перечисляются мотели или гостиницы «Хилтон»). Точно так же наше воздушное пространство изрезано авиалиниями, которые делают дорогу из Рима в Нью-Йорк более легкой, чем в Рим или Сполето.
Кто-нибудь возразит, возможно, что полукочевое средневековое общество было обществом небезопасного путешествия; отъезд был равноценен завещанию: путешествовать значило встретиться с разбойниками, шайками вагантов и дикими зверями. Но представление о современном путешествии как об идеале комфорта и безопасности подорвано уже давно, и посадка на реактивный самолет с проходом через разнообразный электронный контроль и обысками из страха угона самолета почти точно восстанавливает старинное, предвещающее приключения ощущение неуверенности, которое, надо полагать, будет расти.
Неуверенность
«Неуверенность» — ключевое слово: это чувство следует поставить в контекст «милленаристских», или «хилиастических» [2], тревог: вот-вот наступит конец света, заключительная катастрофа завершит тысячелетие. Знаменитые ужасы тысячного года были легендой, это уже доказано, но доказано также и то, что в течении всего Х века распространялся страх перед концом света (если не считать, что к концу тысячелетия этот психоз уже прошел). Что касается наших дней, постоянно повторяющиеся темы атомной и экологической катастроф являются достаточным свидетельством апокалипсических тенденций. В качестве утопического корректива тогда существовала идея «renovato imperii» (обновления империи), а сейчас существует достаточно гибкая идея «революции», обе имеют серьезную реальную перспективу, если не считать некоторых конечных изменений по отношению к первоначальному проекту (не империя обновится, но неуверенность будет преодолена благодаря возрождению общин и национальным монархиям). Но неуверенность — факт не только истории, но и психологии, она непрерывно связана с взаимоотношениями «человек — природа», «человек — общество». Ночью в лесу люди видели множество враждебных существ: не так уж легко решались они выходить из своего жилища, обычно передвигались вооруженными; к таким же условиям жизни приближается житель Нью-Йорка. После пяти вечера он не ступит на территорию Центрального парка, старается не ездить по линии метро, ведущей в Гарлем, и вообще не входит один в метро после полуночи и даже раньше, если речь идет о женщине. Между тем полиция повсюду ведет борьбу с грабежами, убивая без разбора правых и виноватых, и тут же устанавливается практика революционного похищения и захвата послов, подобно тому как какой-нибудь кардинал со своей свитой мог быть захвачен неким Робин Гудом и затем освобожден в обмен на пару веселых друзей из леса, которых поджидали виселица или колесо. Последний штрих к картине всеобщей неуверенности — тот факт, что в нарушении обычаев, установленных современными либеральными государствами, войну, как и тогда, больше не объявляют (разве только под конец конфликта, см. Индию и Пакистан), и никогда не известно, находимся ли мы в состоянии войны или нет. Что касается остального, то поезжайте в Ливорно, в Верону или на Мальту, и вы увидите, что войска Империи расквартированы на различных национальных территориях как постоянный гарнизон, и речь идет о многоязыких армиях, возглавляемых адмиралами, постоянно пребывающими в искушении использовать эту силу для того, чтобы повоевать (или заняться политикой) в своих собственных интересах.
Ваганты
По этим обширным территориям, где царит неуверенность, перемещаются банды асоциальных элементов, мистиков или искателей приключений. Помимо того что в условиях общего кризиса университетов и не очень понятно как присуждаемых стипендий студенты постепенно приобретают статус бродячих и обычно признают только приезжих преподавателей, отвергая собственных «естественных учителей», у нас еще есть и банды хиппи — настоящие нищенствующие ордена, живущие подаянием в поисках мистического счастья (наркотики или мистическая благодать - разница небольшая еще потому, что различные нехристианские религии начинаются исключительно на дне достигнутого лекарственным образом счастья). Местное население не признает их и преследует, и когда «дети цветов» будут изгнаны из всех молодежных приютов, пусть они напишут, что в этом и есть совершенная радость. Как и в Средние века, часто граница между мистиком и вором очень тонка, и Мэнсон — не кто иной, как монах, подобно своим предкам превысивший меру в сатанинских ритуалах (с другой стороны, и тогда, когда наделенный властью человек мешает законному правительству, его вовлекают в скандал, как поступил Филипп Красивый с тамплиерами). Мистическое возбуждение и дьявольский ритуал очень близки друг другу, и Жиль де Ре, сожженный заживо за то, что пожирал слишком много детей, был товарищем по оружию Жанны д’Арк, партизанки милостью божьей, подобно Че. О других формах поведения, близких к тем, что имели место в нищенствующих орденах заявляют в другом ключе политизированные группы, и моральный кодекс Союза марксистов-ленинцев с его призывом к бедности, строгости нравов и «служению народу» имеет монастырские корни. Если эти параллели и кажутся беспорядочными, то стоит подумать об огромных различиях, которые, несмотря на внешнюю религиозность, разъединяли созерцательных и ленивых монахов, творивших бог знает что за запертыми воротами монастыря, активных популистов францисканцев и непримиримых доктринеров доминиканцев; но все они добровольно и по-разному покинули современное им общество, которое презирали как упадническое, дьявольское, источник неврозов и «отчуждения». Это объединения жаждущих обновления людей, разрывающихся между бурной практической деятельностью на пользу обездоленным и яростной теологической дискуссией, раздираемых взаимными обвинениями в ереси и постоянно возвращаемыми друг другу проклятиями. В каждой группе образуются свои диссиденты и свои ересиархи, взаимные атаки доминиканцев и францисканцев не лишены сходства с теми, которые обрушивают друг на друга троцкисты и сталинисты, — и это вовсе не случайно выделенный нами признак бессмысленного беспорядка, но, наоборот, признак общества, где новые силы ищут новые образцы коллективной жизни и открывают для себя, что не смогут навязать их, если не прибегнут к борьбе против установившихся «систем», используя сознательную и строгую нетерпимость в теории и на практике.
Авторитет
Существует некая сторона Средневековой культуры, которую в соответствии с нашей светской, просветительской и либеральной логикой и из-за избыточной потребности в полемике мы исказили и оценили неправильно: речь идет о практике обращения к авторитету. Средневековый ученый все время делает вид, что ничего не изобрел, и постоянно ссылается на авторитетного предшественника. Будь то отцы Восточной церкви, будь то Августин, будь то Аристотель, или Священное писание, или ученые, жившие всего столетие назад, но никогда не следует утверждать что-то новое, не представляя это как уже сказанное кем-то, кто нам предшествовал. Если как следует задуматься, то это прямо противоположно тому, что будет делаться от Декарта до наших дней, когда считается, что сколько-нибудь стоящий философ или ученый — как раз тот, кто привнес что-то новое (и то же самое, со времен романтизма, а может быть маньеризма и далее, справедливо для художника). Средневековый человек- нет, он делает прямо противоположное. Таким образом, вся совокупность культурных высказываний Средневековья представляется извне огромным монологом без различий, ибо все изо всех сил стараются использовать один и тот же язык, одни и те же цитаты, одну и ту же лексику; слушателю, находящемуся снаружи, кажется, что все время говорится одно и то же, и точно так же случается с тем, кто приходит на студенческое собрание, читает прессу непарламентских группировок или воззвания к «культурной революции».