Несмотря на все разговоры о культуре, суринамцы не вполне представляют себе разнообразие и культурное богатство собственной страны. Мои постоянные восклицания при виде яванских костюмов вызывали смех у моих друзей-креолов. Креолов интересует только Европа, они не сделали ни малейшей попытки узнать поближе яванцев или индийцев и только недавно, под воздействием национализма, они попытались понять буш-негров. Один националист даже предположил, что существование яванской и индийской культуры в Суринаме — это преграда для развития национальной культуры! Это высвечивает путаницу в понятиях и неожиданные расовые переживания, что стоят за националистической агитацией. Культура в Суринаме представляет собой проблему преимущественно для негров — ведь только они отказались от своего прошлого, от всего, что связывало их с Африкой.
Для негров с островов Африка — не более чем слово, чувство. Для суринамцев Африка начинается практически сразу за порогом. Буш-негры, живущие по рекам, смогли сохранить расовую чистоту, африканское искусство — резьбу, пение, танцы — и, главное, чувство собственного достоинства. Повторное открытие Африки было нетрудным.
Дома. Министр, огромный, черный и добродушный, ставил песни буш-негров на проигрывателе в гостиной с нектандровым[9] полом, в своей прекрасно обставленной, новой министерской резиденции. «Еще несколько лет назад эти песни не звучали в гостиной», — сказал он. После этого, как бы подчеркивая, что наступила другая эпоха, он рассказал несколько анекдотов на здешнем языке — «токи-токи» («болтай-болтай») для насмешников, «негеренгелс» (негритянский английский) для людей корректных, «суринамский» для националистов. Позже он отвел двух других министров разных рас к бару в углу комнаты для политической беседы. Их жены втроем обменивались шутками о политике и политиках.
Националисты надеются заменить голландский язык негритянским английским, и мне удалось поговорить об этом с мистером Эрселем, который очень много работал с этим языком, у него в кабинете. Мистеру Эрселю, как мне показалось, лет сорок с чем-то, он был серьезен, очень любезен, со скульптурным лицом из тех негритянских лиц, каждая черта которых кажется отлитой по отдельности, так что изучаешь такие лица черта за чертой. Он сказал, что большинство суринамцев по-голландски толком не понимают и не говорят, в то время как всякий понимает негритянский английский. Они уже составили словарь негритянского английского, и этот язык растет: в нем каждый день появляются новые слова. Я сказал, что принятие такого языка означает, что на него надо будет перевести все важные книги в мире — а есть ли в нем для этого ресурсы? Найдутся, отвечал мистер Эрсель. А что насчет писателей? Честно ли требовать от них писать на языке, на котором говорит лишь четверть миллиона людей? Это не проблема, сказал мистер Эрсель, хороших писателей переведут. Способен ли такой язык к достаточной тонкости? Способен ли он к поэзии? Мистер Эрсель предложил мне провести тест. Я написал — неточно по памяти:
Бежит меня, кто сам меня искал
И босоногим шел, смиренно, в дом,
Тот, кто со мной был робок, мил и мал,
Теперь не хочет вспоминать о том,
Как из моей руки он хлеб свой брал.
Он тут же перевел:
Den fre gwe f’mi, d’e mek’ mi soekoe so,
Nanga soso foetoe waka n’in’ mi kamra.
Mi si den gendri, safri,
Di kosi now, f’no sabi
Fa den ben nian na mi anoe.
Память моя изменила и упростила простые строки Уайта, а мистер Эрсель упростил их еще больше, но его языку нельзя было отказать в приятности и ритмичности. Я хотел бы посмотреть, как он справится с чем-то более абстрактным, но тут меня окончательно подвела память.
Я не знаю голландский совсем и люблю его за его неправдоподобность, за то впечатление недавнего и произвольного словотворчества, которое он производит. Бормочешь что-то вроде «Ууст вууст туус буус», а получается: «Запад — Восток, а ты знай свой шесток». Английский язык порождает диалекты, но все они узнаваемо английские и не могут повлиять на стандартный язык, голландский же, из-за своей сложности или неправдоподобности, создает новые и самостоятельные языки, которые вскоре уничтожают свою основу. Существует «кухонный голландский» (африкаанс) в Южной Африке, папьяменто на Антильских островах и «негеренгелс» в Суринаме. Страсть к хромой грамматике — одна из черт патриотизма в голландских колониях. В суринамском районе Никери, знаменитом своим независимым духом, издается местная многотиражка под названием Wie for Wie. Статьи в ней написаны, конечно, на безукоризненном голландском, но название, которое представляет собой просто безграмотное для нормативного английского выражение — «мы для мы» — демонстрирует, что на диалект заявляются права исключительной собственности.
Роль английского в формировании суринамского диалекта озадачивает, пока не вспомнишь, что Британская Гвиана совсем близко (в Никери даже играют в крикет) и что Суринам до 1667 года принадлежал Британии. Это по сути сохраненные памятью рабов остатки английского трехсотлетней давности, которые и легли в основу суринамского негритянского английского. В этом и есть истинное чудо. Хотя Тринидад до 1797 года был испанским, а затем, после иммиграции с французских островов, на протяжении почти целого века франкоговорящим, испанский в Тринидаде мертв, а французский теплится лишь в нескольких фразах и конструкциях. В Суринаме же и триста лет спустя в какой-то форме продолжает жить английский. Сначала кажется, что в переводе мистера Эрселя английский элемент практически отсутствует, но это во многом из-за испорченного произношения.
Ah dee day day we. Как ни странно, здесь почти все по-английски — так говорят в англоговорящем, многоумном Тринидаде. В расшифровке это значит: I did there there oui — Я действительно находился там, да (to there — «находиться», «быть в каком-то месте») — словом, это значит просто «Я был там». Если представить себе, на каком английском говорили рабы в Суринаме в 1667 году, а также насколько изменилось произношение в самой Англии, просто удивительно, насколько узнаваемыми остаются многие слова. Можно увидеть этот язык в развитии, через сто лет, в 1770-X гг., в «Рассказе о пяти годах военной экспедиции против восставших негров Суринама» Стедмана.
В одной незначительной битве той войны восставшие рабы в лесу перебили одно армейское отделение и, следуя тогдашнему обычаю, принялись отрезать головы мертвым солдатам. Один из них лишь притворялся мертвым; не дойдя до него, негр, отрезавший головы, убрал свой длинный нож со словами: «Sonde go sleeby, caba mekewe liby den tara dogo lay tamara» — «Солнце идет спать. Остальных собак оставим лежать до завтра». Ночью выживший солдат сбежал. Хотя эта фраза передается через третьи руки — сначала голландским солдатом, потом Стедманом, — если произнести ее в быстром темпе, в ней сразу можно узнать английский, на котором говорят в Западной Африке.
You по sabi waar she iss? Голландские звуки так устроены, что иногда начинается легкое помутнение мозгов, при котором кажется, что достаточно говорить с голландским акцентом — и вас сразу поймут. В Арнхеме в ресторане я сам вдруг заметил, что очень серьезно обращаюсь к официантке с какими-то искаженными словесами, а она продолжает улыбаться, будто понимает. Похожий случай произошел со мной, когда я однажды зашел к Терезии. Женщина из квартиры в заднем дворе (наследие рабства, как я вспомнил) сказала, что Терезия ушла. Импровизируя акцент, слова же подбирая вообще неизвестно откуда, я спросил: «You по sabi waar she iss?» — «Ik weet niet waar ze is»,[10] — ответила женщина на чистом голландском и встряхнула головой. «Ik spreek geen talkie-talkie, mijnheer — Я не говорю на токи-токи, сэр». Оказывается, это были не искаженные словеса, а «негеренгелс».
Возможно, для министров и прочих говорить на «неге-ренгелсе» — это очень прогрессивно, но для пролетариев, у которых он основной язык, это унизительно. До недавних пор, по словам доктора Ворхуве, если матери слышали, что дети говорят на «негеренгелсе», они гнали их мыть рот.
В шестидесяти милях южнее Парамарибо, в местечке под названием Брокопондо, американская алюминиевая компания строит гидроэлектростанцию для плавильного алюминиевого завода. Этот проект выгоднее самой компании, чем Суринаму, но он считается одним из проявлений развития страны, и Информационное бюро устроило туда поездку на большом американском автомобиле «универсал».
В важном отеле мы забрали важного чиновника-негра из Арубы и его фотографа. На пыльной обсаженной пальмами улице, в пансионе поскромнее моего, забрали Альберто. Альберто был фотографом итальянского журнала, совершавшим ураганную поездку по Южной Америке. Я читал в джорджтаунских газетах о его приезде в Британскую Гвиану за несколько дней до отъезда, а он уехал, кажется, раньше меня. Теперь он на несколько дней заехал в Суринам по пути во Французскую Гвиану, а к карнавалу надеялся быть в Рио. Альберто был строен, среднего роста, с «итальянским изяществом» в движениях. У него были волнистые густые каштановые волосы, которые он непрерывно расчесывал, густые усы на пухлом красноватом лице и беспокойные брови над большими яркими глазами. Ему было слегка за двадцать, но — возможно, из-за усов и репортерского самообладания — он выглядел, по крайней мере, на тридцать пять. Голос у него был хриплый.
Мы устраивались поудобнее на своих местах, готовясь к долгому путешествию, когда машина вдруг остановилась в пригородном поселке для среднего класса, и из дома радостно выбежали три женщины. Они ехали с нами, так что нам с Альберто и с фотографом из Арубы пришлось уступить удобные средние сиденья и усесться сзади, в тесноте, лицом к дороге. И никакой компенсации. Одна женщина была бразильянкой — толстая, в уродливых белых колготках и дурацкой желто-белой соломенной шляпе, бесчисленными заколками приколотой к неприбранным волосам. Другая была голландкой, молоденькой и по-девчачьи неуклюжей. Третья — высокая, серьезная, замужняя, старше двух остальных, относилась к ним по-матерински покровительственно; она тоже была голландкой.