«Да что же делать? У Далан — не удалец, а просто сонная тетеря, так что по парню и птичка. Мы споемся — хромой осел да тупой жернов. По человеку конь, по коню седло, разве это не в порядке вещей?» — усмехается Цао Цяньли, то ли себе под нос, то ли пытаясь завязать разговор с этим бедолагой, и приближается к чалому, похлопывает по холке, ласково, дружески треплет по щеке, проводит рукой по шерсти. В общем-то, что проще — поменять коня, чтобы хвост трубой и мордой покачивал от полноты жизни. Иная лошадь сама тебе в руки ткнется, обслюнявит, этакая миляга, уж так подлизывается, чуть не лижет!
А этот одер и не пошевельнется, даже не моргнет. Глаза — что два стеклышка старых часов, покрытых слоем многолетней грязи. Его хоть кнутом хлестни, хоть погладь — ему все одно. Да, это не вон тот гнедой, трехлетка, на того прыгнешь, ненароком чуть коснешься брюха сапогом — и он, сметливый, уже в полете. А попробуй ткни его кнутовищем в зад — взбрыкнет, скакнет метров на сто, да и сбросит тебя на склон. Ну а если погладишь его, приласкаешь, приголубишь — вздернет голову, ублаженный, откликнется долгим ржанием и пойдет размашистым шагом… Ну, а все-таки — представим-ка себе еще одну сценку — если, долго не раздумывая, огреть его кнутом? Разумеется, никто на это не отважится… И все же? Тряхнет рыжей гривой, взовьется к облакам, обернется драконом? Взъярится от боли, рванется, ринется в чащу лесную? Напролом, точно припадочный, а потом рухнет замертво, так что и костей не соберешь? А если не обернется драконом, не ринется в чащу лесную, не рухнет замертво, что с ним будет от удара кнутом? Отупеет на миг? А попробуй годами прибегать к кожаной плети — и в один прекрасный день славный гнедок станет таким же, как этот дряхлый чалый, забитым, бесчувственным, ко всему равнодушным…
То-то и оно, так что на старикане-чалом, порешили все, будет поспокойнее. Да, все утратив, тот обрел покой. А покой — основа всего, нет его — все может рухнуть. Кто опровергнет эти золотые слова! Цао Цяньли подмигнул, ухмыльнулся, покачал головой, сделал глубокий выдох и с шумом втянул в себя воздух. После такой доморощенной «цигунотерапии»[19] полегчало, он повеселел и смирился, в конце концов, и эта кляча под жалким седлом тоже ничего, «сойдет» — скажем так.
Свежо, пахнет сеном и навозом, тянет дымком… Что-то в этом есть! Небо посветлело, и ущербная луна, в своем далеке еще недавно такая умиротворяющая, стала таять. Под кроткими ее лучами все кажется зыбким, смутным, сближенным друг с другом; но сейчас голубое небо и алое солнце высветили, выделили, выпятили все пороки и достоинства этого мира. Из конюшни видна стена, сложенная из сырца, она кое-где уже покосилась, обвалилась, меж кирпичей змеятся трещины, из которых лезет какая-то поросль, столь колючая, что и засуха ей не страшна; увы, увы, угораздит пустить корни не там, где надо, и ничего из тебя не получится, как бы ты ни рвался к жизни! Повсюду навоз, кал, фураж, рассыпанный нерадивыми скотниками, ломаные деревянные колеса, веревочные концы, сбруя, примитивные старые кормушки, выброшенные за ненадобностью… Словно «пять первозданных стихий»[20] в беспорядке смешались, соединились на этой земле, и сама земля — величайшая из них. Над ней, изнывающей от жажды, вьются клубы пыли. Земля, особенно там, где кормят скотину, взрыхлена подковами да копытами так, что кажется, будто она щедро присыпана мукой, и ноги твои по щиколотку зарываются в пыль, а позади вьется пыльный шлейф. Плесни ведро воды — она мгновенно впитается, оставив землю изборожденной ямками по пять цуней[21] глубиной, будто лицо в оспинах покажется на миг, а потом пронесется порыв ветра, и ямки исчезнут, и все та же мягкая белая мука будет устилать землю.
Вот такие места. Красивы ли они? Трудно назвать их красивыми. И все же сейчас ясное утро, прекраснейшее время дня. Ясное утро, сквозь дырявую крышу конюшни просвечивает дрожащая листва на дереве, и живучую зелень не в силах скрыть толстенный слой пыли.
Конечно, хорошо было бы выехать пораньше, но, поднявшись с кровати, Цао Цяньли первым делом подумал о шир-чае и хлебал его чуть не с полчаса. Всего три года назад он прибыл в эту коммуну и ко всему жадно присматривался — местному образу жизни, местной речи, местной кухне. Он подсознательно чувствовал, что должен врасти в здешнее бытие: и «перестройка», которой от него требуют, пройдет легче, и лучше удастся приспособиться, просуществовать, обрести хоть какую-то устойчивость, а там, кто знает, возможно, он научится и наслаждаться жизнью. Выпив пиалу чая с молоком, он разломил на куски лепешку, поджаренную на масле до золотистой корочки, и принялся неторопливо смаковать ее. После лепешки во рту стало сухо, вновь потянуло к чаю, а потом придется сходить по нужде — и опять за лепешку. Ну что ж, он плеснул себе еще чаю и отломил еще пару кусков. Второй пиалой он уже не утолял жажду, а наслаждался, он, так сказать, пил чай ради самого процесса пития и ел лепешку ради самого процесса еды. Вроде искусства для искусства или чего-нибудь в этом же роде — скажем, жизни ради жизни?
Обильно пропотев после трех пиал, Цао Цяньли отправился в конюшню готовить лошадь. Не имеет значения, куда, зачем он собирается, не исключено, что какой-нибудь баланс подвести, а может, влечет его сам процесс движения — сесть на лошадь и махнуть на летние пастбища. Не напоминает ли вам это околесицы Бернштейна?[22] Ну, пусть его. А наш Цао Цяньли с удовольствием вошел в конюшню, где намотавшийся уже скотник Хасанбай поприветствовал его невнятным бормотаньем. Цао Цяньли, разумеется, понимал, что лошадь получше ему не положена по рангу, да и не такой он ездок, чтобы заикнуться, скажем, о том гнедке. Твердо направился к своему старому знакомцу — чалому, потрепал его и вдруг почувствовал радость. Живем-можем, скрипим, не исчез еще во мраке? Вкалываем — детишкам на молочишко, так ведь? На какую кобылу ни взгромоздись, все шажком, шажком. Чуть пониже верхних, чуть повыше нижних — тоже судьба, а ведь худая жизнь все же лучше красивой смерти, завалящая кляча и хорошего человека обгонит… Все чаще в последние годы слышал он от местных такие слова, и все прочнее откладывались они в памяти. Слова-то, конечно, отсталые, но есть в них рациональное зерно — уж хотя бы то, что не звучит в них корысть, жажда индивидуальных подвигов и вознесения по служебной лестнице. Вместе с местным чаем, лепешками и языком Цао Цяньли, как ему казалось, воспринял и здешнюю философию жизни — не идти на конфликты, смиряться, быть скромным и сдержанным. И он сам в душе был уже согласен с необходимостью обуздывать себя, утихомиривать, уравновешивать. Тем не менее, когда он протянул руку за ветхим седлом и увидел кровавые шрамы на хребтине старого коня, сердце защемило, кровь заклокотала и вырвалось привычное здешнее бранное словцо. Найдется ли в мире второе такое седло? Чем этот коняга заслужил такое к себе отношение? К крысе так нельзя относиться, если, конечно, ты когда-нибудь собираешься оседлать крысу. Ну и седло: мука для лошади, позор для всадника! А горцы, надо вам сказать, о седоке судят именно по седлу, а не по одежде! Коли так затаскали седло, не чинят, не меняют, что ж коня тогда под нож не шлют? Лязгнет нож, вынимаемый из ножен, взметнется возглас «бисмилла» (именем аллаха), а потом войдет нож белым, выйдет красным, обагренным горячей кровью, и слетятся кровожадные вороны… Что ж, нормальный исход для лошади. Да еще освежуют и, обмыв событие винцом и закусив пирожками с рисом, плеснут щелочи, добавят селитры, отдубят как следует, чтобы сдать в экспортный приемный пункт по два юаня семнадцать с половиной фэней за шкуру!
Но все это ушло в прошлое, кругом такая неразбериха, никому ни до чего нет дела, все сплошь власть да линия, линия да власть, драчка за, драчка против тех, кто за, драчка против тех, кто против тех, кто за, и так далее, ну, и еще самый-самый-самый-самый[23]… Кого сейчас хватает на иные заботы? Кому есть дело до какой-то клячи с ее седлом? Износилось седло? Ну и что, разве отразится это на власти и линии? Ну, погибнет коняга, стоит ли шуметь по этому поводу? К тому же чалый вовсе и не сдох, живет-здравствует!
Ну, будет, будет, куда это меня заносит! Чем брюзжать, занялся бы лучше седлом, подремонтировал, а то и новое соорудил. Да ведь не умею. А не умеешь — не болтай! Экий ты, однако, трепач, в колосках не петришь, ишачить не можешь, одним словом, паразит, и это еще мягко сказано. Работа у тебя, что ли, такая — брюзжать да башку ломать, яриться да выпендриваться — или талант такой особый? Хасанбая коришь? А этот старый скотник до самого лета вышагивает в зимнем ватнике, вот и отдай ему свой синий габардиновый мундир ганьбу. Ах, ты, муравей ничтожный!
Так упражнялся Цао Цяньли в уничижении, молча, а то и вслух обзывая себя ничтожным, презренным, и лицо невольно осветилось улыбкой, хотя что ее вызвало — довольство собой или издевка над собой, — так и осталось неясным. Но жить стало веселей, ведь язвить в собственный адрес, если это, конечно, делается остроумно, право же, приятней и безопасней, чем поддевать других.
Он прищурил один глаз и, покачиваясь, зыркнул по сторонам — точь-в-точь как это делает здешняя юная шантрапа.
Эва, кусок войлока, откуда тут, однако, этот ветхий войлок? Да разве поймешь… А, вот! Он прыгнул к стене — в углу валялась брошенная соломорезка. Ее, должно быть, не запускали с лета 1966 года. В шестьдесят пятом, как раз во время «четырех чисток»[24], перешли было на травяную муку. Но разверзлось великое движение шестьдесят шестого[25], и все смешалось, а хитрец Хасанбай вернулся к старому способу — для ленивцев: прихватит охапку люцерны и швырнет скотине, даже спины не разогнув, — эй, салам, ну-ка, навались! Лезвия источила ржа, и в безмолвном бездействии, опрокинутая на бок, в пыль и солому, соломорезка бесполезно растрачивала свою железную сущность. Никому она не нужна, и, видя это, сумеете ли вы вообразить, какой она когда-то была могучей и острой? Как в ней все с хрустом резалось, кромсалось и этак ровнехонько выплевывалось? Эх-ма, да и волшебный посох Сунь Укуна