аится чуткости, проворства, отваги, энергии? Неужто ты способен на скачок, на полет? Очутись ты на ипподроме — под гром ликующих возгласов сверкнешь молнией? А на поле боя сумеешь прорваться сквозь град пуль?
— Дай мне промчаться! — вдруг заговорила лошадь. — Дай мне промчаться, — ясно произнесла она снова, и в ее голосе дрожали слезы. — Один лишь разочек, дай мне один только шанс промчаться во всю мощь!
— Дай ей промчаться! Дай ей промчаться! — прошумел ветер.
— Я же лечу, лечу! — крикнул орел, расправляя коричневые с черным крылья.
— Она сможет, сможет… — будто упрашивая, прошелестел поток.
— Пусть он… пусть она… пусть они… пусть все бегут, летят, летят, бегут!
Словно весенний гром прогрохотал над ущельем.
Рассказ мой довольно пресноват, и потому терпеливым читателям, сумевшим добраться до этих строк, автор выражает глубокую признательность. Не ждите, однако, никакой клоунады, трюков с мешками, падающими на голову, фокусов, закругляющих действие. Он сидит себе на лошади и едет, едет… Вот и все. У каждого человека и у каждой лошади — своя дорога, она может быть тяжелой, или славной, или приятной, или опасной, а всего чаще — заурядной, обыденной, тусклой, и все же она необходима и неизбежна, а что до тяжести или славы, прелести или опасности, счастья или страдания, то они как раз и ждут вас на том пути, который кажется самым что ни на есть обычным…
Сидит он себе на лошади, едет, едет, время от времени останавливается, то и дело встречая или нагоняя чабанов-казахов. Многие незнакомы, но его знали все. Для них он был шишкой, прибывшей в это захолустье «из-за Великой стены», может, даже из Пекина, из самого «Центра», и потому привлекал к себе внимание всех. А казахи — народ церемонный и, где бы вы ни встретились — пусть даже у вас шапочное знакомство или вы двенадцать часов назад обменялись приветствиями, — непременно сойдут с коня, приблизятся, отвесят поклон, пожмут руку, огладят лицо, бороду, порасспросят о здоровье, работе, семье, близких (поименуют их одного за другим), о доме, пастбище, даже о лошадях, коровах, овцах, верблюдах и их потомстве — всех перечислят, никого не упустят. А дорога была оживленной, так что Цао Цяньли двигался медленно, то и дело слезая с лошади навстречу приветствовавшему его пастуху. И лошади всякий раз тоже сходились, голова к голове, постукивая друг друга передними копытами, терлись шеями, будто и они выражали знаки дружеского внимания.
В иные времена этот прекрасный, хотя довольно однообразный ритуал, быть может, быстро наскучил бы Цао Цяньли как недопустимое транжирство. За каких-то сорок минут пути от водопадика — семь остановок! Но сейчас душа его была опустошена бурями и потрясениями, и конца им не видно, а все эти нескончаемые приветствия да рукопожатия, эти казахские ритуалы, идущие из веков, почти не тронутые грохочущим, приводящим в трепет, утомительным для глаз внешним миром, их старомодное внимание к человеку — все это умиротворяло и наполняло Цао Цяньли. Жизнь — разве не остается она по-прежнему жизнью?
А казахи к тому же еще молча выказывали ему свое сочувствие и жалость. Нет, Цао Цяньли ни с чем не соглашался, пыль в глаза не пускал, больше того, не раз пытался разъяснить, что-де он всего лишь простой служащий и его приезд сюда — обычный перевод на другую работу по собственному желанию, что жить ему тут приятно, он доволен… — и все же здесь из уст в уста передавали, что он был «большим человеком» (о Небо, взгляните на этого Цао Цяньли, похож ли он на «большого человека»?), работал в ЦК (Пекин — место пребывания ЦК, вы ведь не станете этого отрицать?), да вот не повезло, что-то там случилось (кто в мире сравнится с нами по политическому нюху!), и вот его понизили, отправили в погранрайон (как это так — понизили? Разве можно понизить в горы?!), его стоит пожалеть, ведь он теперь почти (но все же не совсем) сравнялся с ними, прочно засевшими в этих краях и испокон веку жившими тут без потрясений. У здешних народов слово «жалеть» отнюдь не означало презрения или пренебрежения, а было полно теплых и искренних чувств. И как ни старательно он уверял местных, что никогда не ходил в «больших людях», некий мистический ореол вокруг него ширился. «Либо что-то было, либо ты просто неудачник, в любом случае дорога из Пекина в нашу скотоводческую коммуну ведет отнюдь не вверх!» — вот какая мысль, вслух не произносимая, явно звучала в перемигиваниях и усмешках местных жителей, когда он пускался в объяснения.
Цао Цяньли боялся признаться, что нуждается в жалости и утешении, и потому решительно все отрицал. Но когда его стали жалеть, он совершенно неожиданно для себя понял, как это обременительно, что избыточная жалость вредна, более того, реакционна.
Ну, что ж, он набрал побольше воздуха и сделал несколько дыхательных упражнений. Да здравствует цигунотерапия!
Позади остался и этот отрезок пути, прерываемый постоянными остановками. Расставшись с каменистым предгорьем, связывающим равнины и горы, земледельцев и пастухов, Цао Цяньли с чалым вступили в зелень выпасов и двигались по тропке, вытоптанной среди густых трав скорее овцами, чем людьми.
Опять иной мир, еще один великий, бескрайний мир, куда ни глянешь — зелеными волнами перекатывается бархатистая мурава. Луг не плоский и не обрывистый, а покатый, где-то чуть вверх, где-то чуть вниз, и едешь на лошади, точно плывешь на корабле по морю.
Этот луг, где и зимой не слишком холодно, — зимний выпас, спрятанный от ветров и открытый солнцу. Сейчас, когда скот перегнали на летние пастбища высоко в горах луг отдыхал, набираясь сил, буйно цвел, и деревянные домики — а в последние годы для пастухов принялись сооружать стационарные жилища — опустели, притихли, выглядели заброшенными. Сработаны они были примитивно — леса в горах достаточно, а вот строителей не хватает. У нескольких стволов, распиленных по установленным стандартам, даже кора не была содрана, и так кругляши, собранные вместе, проводят тут зиму, а потом материал, целые бревна, соединяют грубыми скобами, устанавливают — вот вам и стена, вот вам четыре стены, затем точно так же стволами подпирают крышу — и дом готов. Едва увидев эти сооружения, Цао Цяньли сразу исполнился родственных чувств, ощутил необычную теплоту и радость. Будто встретился ему давно утерянный старый друг, нашлась давно утраченная реликвия, вспомнилось детство, история про бабушку и волка, сказки братьев Гримм, вспомнились феи, рыцари, зайцы, рыбки, стеклянные шарики, сверчок и деревянный пистоль, и вот…
И вот он вдыхает аромат трав. Спереди и сзади, слева и справа — всюду травы, травы, травы. В траве меленькие цветы, белые, красные, желтые, фиолетовые, словно пестрые дырочки в зеленом ковре или искорки в зеленой воде пруда. Густо-зеленая, свежая, сочная трава дышала прохладой, настоянной на ароматах мяты, быть может, со свежестью сельдерея и кислинкой дикого винограда, или с привкусом сахарного тростника, или, похоже, с легкой сластинкой спелой, дразнящей аппетит осенней кукурузы. Густые, пьянящие запахи переплелись, освежая и бодря. В упоении Цао Цяньли прикрыл веки. И стоило ему это сделать, как ароматы показались еще слаще, а мир — просторней и отрадней.
Нет, это и в самом деле смешно. А возможно — просто чушь собачья. Тревога или безмятежность, переменчивость или оцепенение, раздражение или полное безразличие — что же заставило его обратиться к этому «носовому анализатору». Все еще не открывая глаз, Цао Цяньли продолжает внимать миру, вспоминать о феях, рыцарях, зайцах, рыбках, стеклянных шариках, сверчке и деревянном пистоле… Неспешным шагом, мерно покачиваясь, бредет лошадь. Мерно покачивается и сам Цао Цяньли. Отчетливо раздается топот копыт и шелест травы, отвечающей на их прикосновение. Все выше поднимается солнце, оно уже над самой головой, но пока не жарко. Время от времени Цао Цяньли открывает глаза или только чуть приподнимает веки, вглядываясь в мир сквозь ресницы. Все как всегда, волнующаяся трава, волны трав, далекие снежные вершины, близкие деревянные домики, то поднимающиеся, то опускающиеся ноги лошади… Будто все остановилось, замерло, время и пространство застыли в вековой неизменности. Все прекратило существование — и все нетленно… Мир — лишь трава, трава, трава, и лошадь — трава, и горы — трава, и дома — трава, и люди — трава… Знаете ли вы про этот луг, о, люди, вознесшиеся на небо или ушедшие под землю, встреченные в пути или убиенные, со свернутой челюстью или пораженные раковой опухолью? Отчего не приходите вы на этот луг заниматься дыхательной гимнастикой?
Но тут он сам вздрогнул. Что это, дождь в поднебесье? Лицо мокрое, горячее, на губах привкус соли. Что бы это значило? Галлюцинация? Видение? Обман? Болезнь? Не иначе, слезы, два теплых ручейка из его собственных глаз!
Устроившись поудобнее, он унесся мыслью в юные годы. Дядя, спесивый студент, которого он недолюбливал, повел его на какой-то совершенно непонятный, сумбурный фильм. В животе урчало от голода, ему хотелось к маме, а фильм все никак не кончался. Но в фильме была одна песня, очень она ему полюбилась, девочка так жалобно пела… После кино они с дядей долго шли по переулку, который все никак не кончался, словно они и не идут, а в поезде едут, уже и есть расхотелось, и страхи все миновали, а ноги как ватные.
Ну, потом они, конечно, добрались до дома, мама дала ему баранью похлебку с бобовой лапшой, с перцем, с уксусом, и он уминал так, что жарко стало, аж пот прошиб. В комнате посветлело, и вот он со своим школьным другом сражается в шашки «Сухопутный бой» — ну, поломал он голову, размышляя, как провести «сапера» через «минное поле» и «бомбой» поразить «полководца», — вот и все, что надобно ему в мире! Но вновь он оплошал, «саперу» преградил путь «взводный», «бомбу» отбросил «ротный» противника. И в итоге он опять остался при своих надеждах: следующий раз (еще один следующий раз!) — уж тогда, все гениально предвидя, он сокрушит карточный домик…
А вот еще от детства: (A + B) помножить на (A – B); каким же это образом выходит ну как раз A