Средний возраст — страница 29 из 101

е запеть, громко, этаким тигром рыкающим, но в этот момент струя плеснула ему в рот, и он, рассмеявшись, поспешно выплюнул воду.

Намокнув, шерсть у лошади скрутилась, как махровое полотенце или кисть у знамени, по ней струилась вода, и лошадь казалась такой безобразной, будто это и не лошадь, а черт знает кто.

А вот и новая неожиданность: все разом прекратилось, стихли все звуки, будто дирижер в вышине махнул рукой оркестру. В юго-восточном уголке неба еще что-то копошилось, но мир уже был залит ослепительным сияньем. Омытый, лазурный небосклон стал еще лазурней, жемчужинки дождя на траве и сами травинки с каплями воды были прелестны, каждая по-своему, яркие, блестящие…

Стоило показаться солнцу, и вновь вернулся прежний сезон. Воистину полна метаморфоз погода на этих лугах! От старой клячи шел пар, как от пампушки, которую вынули из котла. Да и у Цао Цяньли с мокрых плеч испарялась влага. И взбодрившийся после такого омовения луг тоже исходил паром, и летели вверх брызги из-под копыт, шлепавших по воде.

Однако стало зябко. Шею да макушку напекло, а он сам так вымок, что тут и заболеть недолго! Тогда он расстегнул пуговицы, скинул прежде всего стеганку, аккуратно разложив ее впереди седла, затем снял рубашку, а под конец даже майку. Еще не все: оказывается, поясница мокрая, так что он, с усилием приподнявшись в стременах, исхитрился снять брюки, оставшись в одних трусах и дырявых ботинках. Обнажил свое хотя и не могучее, но вполне здоровое, не прекрасное, но еще приличное, не молодое, но отнюдь не одряхлевшее тело. На глаз, лет сорок с небольшим! Цао Цяньли представил себе, как он выглядел в пеленках, а потом день за днем, шаг за шагом вытянулся вот в этакого, двадцатитрехлетнего, двадцать три — последний рывок, говорят в народе, ну, а потом-то что, после двадцати трех? Двадцать лет — как один день, что и говорить! Были у него отец и мать, рос он в родной стране, а сейчас выставлен для всеобщего обозрения на этот горный луг… Что ни говори, а все у него как положено — сердце, печень, легкие, желудок, почки, голова, горло, руки, ноги, тело, все на месте, никаких изъянов, но, Цао Цяньли, о Цао Цяньли, неужто твои сто с лишним цзиней[48] веса предназначены лишь для поглощения пищи?

Солнце быстро согрело его, приласкал ветерок, теплый после дождя, по ногам били брызги, летевшие из-под копыт. Он просто млел от удовольствия! В этой истоме, подумал он, пожалуй, больше свободы, больше раскованности, больше чистоты, чем в дирижировании оркестром или завершении нового сочинения. Будь он, скажем, профессором консерватории, или руководителем хора, или композитором на ставке в каком-нибудь самодеятельном коллективе, агитотряде по-нынешнему, — сумел ли бы он ощутить эту первозданную радость? Мог ли бы он восседать на лошади вот в таком откровенном виде и неспешно двигаться по широченному лугу, нежась под лучами солнышка? Будем чистосердечны, многие ли в конце концов нуждаются в симфониях? Разве ему и вообще народу не лучше живется без симфоний? Слава бурям эпохи, которые бестрепетно смели все эти излишества и много чего нового сотворили…


Что-то ему становится не по себе, голова закружилась. Перегрелся? Да позагорал-то всего-ничего. Он накинул рубашку, она мгновенно высохла. Не то, еще сильнее кружится, натянул брюки, еще влажные, они сильно сжали ноги, но тут же высохли, а он чувствовал себя все хуже, голова кружится, сердце сдавливает, Прокофьев… когда же он покинул наш мир? Приятно казахам, что Ромео ест лепешки? Какой-то сумбур в голове. О чем он только что думал? Лепешки, откуда лепешки, сейчас бы пару лепешек…

Дошло наконец. Голоден! Голоден! Оказывается, он уже чертовски голоден. Время-то перевалило за полдень, за градом да ливнем желудок, словно заткнутый чем-то, не осмелился дать сигнал, но дуновение ветерка и легкий душик дождя раздразнили аппетит. Ведь он давно уже знал, что стоит начать подъем в горы, стоит выйти на эти луга, как аппетит разыгрывается на редкость, будто кочергой разворошили уголья… Но где же, однако, дровишки?

Когда это слово, «голоден», дошло до сознания Цао Цяньли, все симптомы голода, словно специально дожидаясь этого мгновения, обрушились на него и сокрушили: руки обмякли, ноги онемели, голова закружилась, в глазах потемнело, сердце застучало, дыхание стало прерываться, перед глазами замелькали золотистые звездочки, и тут же из желудка вырвалась горько-солено-кислая отрыжка, выплеснулась в рот — еще противнее, чем от лекарства…

Ох, уж эти составители словарей, чтоб им! Ну, зачем они включили туда слово «голод»! Не будь его, насколько прекрасней стала бы жизнь!

Прикинем ситуацию. По предварительным расчетам, к обеду он должен был добраться до места, именуемого «одинокой сосной», там раскинулась юрта чабанов, где он мог бы глотнуть чая, перекусить, привести себя в порядок — и дальше, да кто же предполагал, что эта немощная кляча будет так плестись, что и тени «одинокой сосны» пока не видать.

Ай-яй-яй, как бы это выразить? Человек — железо, еда — оселок, раз не поешь — и уже занемог, о, жалкий человек, все-то тебя тянет поесть, да не поесть — нажраться! Чем ниже за последние годы спускался он по общественной лестнице, тем лучше постигал эту великую истину, порой доводящую до горьких слез, — есть человеку необходимо, голодный не распрямит поясницу, не поднимет головы! Сколько людей всю жизнь бьются, терпят невыносимые муки и унижения ради куска хлеба. Сколько людей всю жизнь бьются, все выносят, но так и не наедаются досыта! И всякий раз еда приносила ему волнение и радость — тем более, что все больше и больше людей перестают мучиться в поисках пищи, а в его памяти еще со времен до Освобождения сохранились скрюченные руки мертвецов на улицах… Теперь он понимает, отчего это его здешние соотечественники-мусульмане не прикоснутся к пище, не восславив аллаха.

А тебе, лошадушка, и невдомек, что мы с тобой уже проголодались? И что, если пораньше доберемся до «одинокой сосны», тебе можно будет скинуть седло и вольготно пощипать сочную травку?

Что же это, однако, такое с лошадью? Не зря на нее давно смотрят косо, что да, то да. Но нельзя во всем винить лошадь. Двинулся он с утра, а уж дело к вечеру, по пути отвлекался на покупки, приветственные церемонии со встречными крестьянами, и были еще ветер, и дождь, и гром, и ядовитая змея, и подъемы, и спуски, да еще израненная холка… Чего тебе еще надобно, ничтожный, как муравей, Цао Цяньли, восседающий на ничтожной, как крыса, кляче?


Разве плохо, когда после такого дня человек возжаждет и даже осмелится сказать, что он велик, или может быть великим, или хочет стать великим, а конь назовет себя рысаком, тысячеверстным сказочным скакуном или заявит, что станет рысаком?

Тем не менее все великие люди или славные рысаки должны питаться, хотя бы травкой, — это истина истин, печально, но факт…

Пострадал немного, сейчас полегче, кисло-горько-соленая оскомина во рту рассосалась, уже вроде бы никакого голода и нет, напротив, впечатление такое, будто желудок завален, заполнен, забит сверх меры, будто переел он так, что жди несварения. И на душе никаких неприятных ощущений, тревога улеглась. Посмотрите-ка, и голод одолим. Нет в Поднебесной ничего неодолимого. Так называемый голод — всего лишь условный рефлекс, приходит нужный час — выделяется желудочный сок, проходит время — и сока больше нет. Все неудобства, оказывается, — не более чем козни желудочного сока. Продекламируй парочку великих цитат, и силам голода будет дан отпор, думал он. Думалось, правда, вяло. В последние годы он стал замечать, что постепенно отпадает нужда в мозгах, они обленились, атрофируются, бывало — говорит, говорит с женой, как вдруг перестает понимать смысл ее слов и мгновенно забывает все, что сам только что произносил. Прикажи ему сейчас вновь засесть за сочинительство, никакой музыки не придумает. Пусто теперь в голове. Несколько лет назад на него набросились с бранью как на «паразита»… Какого паразита — аскариду, солитера, круглого струнца? Может, он и в самом деле стал паразитом?

Он был не в силах сосредоточиться на чем-то одном и лишь — трюх, трюх — трясся на хребте лошади, так что и горы дрожали, и трава дрожала, и весь мир дрожал, словно плыл по воде, по волнам, а он-то, он будто привязан к лошади, он хочет вырваться, воспрять, отпрыгнуть метра на три, заорать, но сил нет, и он все трясся, трясся, трясся — каждой клеточкой, каждой каплей крови, каждым нервом, каждым органом, не имея возможности остановиться, дурак дураком…

Прочь, голод! Уже не голоден! А голова кружится еще сильнее, будто у него морская болезнь, подташнивает, но с чего взяться рвоте? В желудке колики, пора «проникнуться решимостью»[49]

И тогда дурнота стала затихать, оставив усталость, слипающиеся глаза, изнемогли уже не только конечности, но и кожа, кости; в единый миг руки, ноги, костяк — все обмякло, стало невесомым, не это ли называется «невесомостью»? Я очутился в невесомости? — пытался понять Цао Цяньли. Он ощущал смутную тревогу, пекло затылок, словно поджаривали на огне. Трава опять изменила цвет, казалась какой-то фальшивой. Как дешевая декорация на сцене. До чего противные испарения, парит так, что невозможно вздохнуть. На лбу выступили бусинки пота, ветер холодил, по позвоночнику пробегал озноб, спина ссутулилась, в носу засвербило, правда, до чиха не дошло, а потом — то ли от холода, то ли от жары — бросило в дрожь.

О, эти давно ушедшие лета юности, когда каждый порыв ветерка ласкает тебя, каждая капля увлажняет, каждый клочок облачка навевает грезы, каждая вершина пробуждает силы. Когда любая песня исторгает у тебя слезы, любой красный флаг вызывает бурю чувств, любой боевой сигнал поднимает, любого человека ты ощущаешь родным, любимым и всякий день, всякий миг воспринимаешь как светлый, ликующий праздник!


Миновали волны голода и насыщения, насыщения и голода, невесомости и перегрузки, перегрузки и невесомости, прошло время — полчаса или полстолетия, — и упорнейшая старая коняга доставила его, наконец, к местечку, именуемому «одинокой сосной». Среди хаоса камней на голой — без земли, без воды, без какой-либо растительности — вершине вдруг поднялась сосна. Сколько лет она тут существовала, никто не знал, но была она чахлая и искривленная, сирая и бесприютная. Такая крошечная, что издали вы принимали ее за саженец, но приблизившись, видели высохшую кору и перекрученный ствол: отчаянность ее существования на иссушенных скалах пробивалась во всем. Порой, приближаясь к этому маленькому старичку, Цао Цяньли не в силах был сдержать слез подступавшего волнения. Порой к нему приходило ощущение, что дерево, вознесенное в такую вышину, единственное во всей округе, должно быть существом надменным, презирающим толпу. Но, во всяком случае, это была природная путевая вешка, и по сосне всегда можно было еще издали определить направление к пастбищу. Как раз у подножия этой скалы и стояла одинокая казахская юрта, где жили двое бездетных стариков, выхаживая больных и слабых ягнят, но главное — давая приют чабанам из производственной бригады. Как увидел Цао Цяньли эту одинокую сосну и одинокую юрту, так гора с плеч свалилась. «Добрался, наконец», — глубоко вздохнул он.