Средства без цели. Заметки о политике — страница 13 из 18


Будучи чистой способностью к общению, любой человеческий облик, даже самый прекрасный и благородный, всегда остаётся в состоянии, подвешенном над бездной. Именно поэтому самые утончённые и исполненные изящества облики иногда вдруг искажаются, когда в них проступает угрожающая им бесформенная изнанка. Но эта аморфная изнанка – лишь сама открытость, сама способность к общению в той мере, в какой они предполагают сами себя как единую вещь. Только облик, принимающий на себя всю бездну собственной способности к общению, если ему удаётся обнажить её без стыда и самодовольства, остаётся нетронутым.


Любой облик искажается в выражении лица, ужесточается в характере и, тем самым, углубляется в самого себя и тонет в себе. Характер – это гримаса облика в тот момент, когда – будучи чистой способностью к общению – он вдруг замечает, что ему нечего выразить, и молча отступает за себя, прячась в собственной немой идентичности. Характер – это конститутивное умалчивание человека в слове; но самое важное, что здесь необходимо ухватить, это иллатентность, чистая видимость: одно только лицо. Облик не стоит выше лица: это обнажение лица, победа над характером – слово.


Поскольку человек является и должен быть только обликом, всё разделяется для него на правильное и неправильное, истинное и ложное, возможное и реальное. Сегодня видимость, в которой он проявляется, становится для него настолько неправильной и искусственной, что он ставит перед собой задачу овладеть истиной. Но истиной самой по себе нельзя завладеть как вещью, у неё нет другого объекта, кроме этой неправильной видимости: истина лишь ухватывает её и выставляет её напоказ. Тоталитарная политика современности, напротив, представляет собой волю к тотальному самоовладению, при котором либо неправда распространяет повсюду свою власть в своей непреодолимой воле к фальсификации и потреблению (как это происходит в индустриально развитых демократических государствах), либо правда притворяется, что исключает из себя всякую неправду (как происходит в так называемых тоталитарных государствах). В обоих случаях в этой гротескной подделке облика теряется единственная по-настоящему человеческая возможность: возможность овладения неправильностью как таковой, возможность продемонстрировать в собственном облике свою собственную простую неправильность, возможность идти вслепую в её свете.


Человеческий облик воспроизводит двойственность правильного и неправильного, общения и способности к общению, потенциала и реализующего его действия в самой своей структуре. Он сформирован из пассивной основы, на которой постоянно возникают активные выразительные черты.

Как звезда, – пишет Розенцвейг, – отражает в двух треугольниках, наложенных друг на друга, свои элементы и связь этих элементов в одном целом, также и органы облика делятся на два слоя. Облик вступает в связь с внешним миром в своих жизненно важных точках, как воспринимая воздействие внешнего мира, так и воздействуя на него. В его воспринимающих органах расположен внутренний слой, так сказать, строительные камни, из которых состоит облик: это лоб и щёки. К щекам прилегают уши, ко лбу – нос. Уши и нос – это органы чистого восприятия… Над этим первым элементарным треугольником, созданным из центра лба как господствующей точки всего облика и из медиан, пролегающих по щекам, располагается второй треугольник, созданный из органов, чья выразительная игра оживляет жёсткую маску первого: это глаза и рот.

В рекламе и порнографии (общество потребления) на первый план выходят уши и рот; в тоталитарных государствах (бюрократия) господствует пассивная основа (невыразительные образы тиранов в кабинетах). Но только взаимная игра обоих уровней оживляет облик.


Две формы в латыни происходят из индоевропейского корня, означающего «один»: слово similis, выражающее подобие, и simul, выражающее одновременность. Так, рядом с similitude («похожесть») обретается simultas, «факт бытия вместе» (отсюда же «соперничество», «вражда»), а рядом с similare («походить») обретается simulare («копировать», «имитировать», отсюда же «подделывать», «симулировать»).


Облик – это не «симулякр», в том смысле, что он не симулирует нечто, чтобы его скрыть: облик – это simultas, бытие-вместе многочисленных лиц, из которых он состоит, причём ни одно из них не является более истинным, чем другие. Распознать истину облика – значит ухватить не «подобие», а «синхронность» лиц, беспокойную жизненную силу, собирающую и объединяющую их. Так, облик Бога – это «бытие-вместе» человеческих обликов, «наш образ», который Данте увидел в «живом свете» рая.


Мой облик – это моя «наружность»: точка неразличимости всех моих свойств, всего, что во мне есть собственного и общего, всего, что во мне есть внутреннего и внешнего. Я обретаюсь в облике со всеми своими свойствами (моё бытие в качестве высокого, бледного, гордого, эмоционального брюнета), но при этом ни одно из них не определяет мою суть и не принадлежит ей. Это порог раз-владения и раз-тождествления всех способов и всех качеств, на котором я могу сообщать о них только в чистом виде. И только там, где я встречаю облик, у меня появляется «наружность», встреча с внешним миром.


Будьте только вашим обликом. Идите к порогу. Не будьте субъектами ваших свойств или способностей, не оставайтесь ниже их, идите вместе с ними, в них, дальше них.

3.

Суверенная полиция

Один из наименее двусмысленных уроков войны в Персидском заливе заключается в окончательном обретении полицией собственного суверенитета. Непринуждённость, с какой исполнение особенно губительного ius belli[62] облачилось со смиренным видом в одежды «полицейской операции», не следует здесь принимать за циничный обман (как это произошло в случае со справедливо возмущёнными критиками). Возможно, наиболее «зрелищная» характеристика этой войны заключается в том, что причины, приведённые для её оправдания, нельзя отвергнуть как идеологическую надстройку, призванную служить фасадом скрытого замысла: напротив, идеология в наше время уже настолько глубоко укоренилась в реальности, что заявленные причины (в частности те, что имеют отношение к идее нового мирового порядка) следует принимать как таковые буквально. Однако это не означает, как попытались утверждать новоявленные юристы и недобросовестные апологеты, что война в Персидском заливе символизирует благотворное ограничение государственного суверенитета, отныне вынужденного исполнять функции полицейского на службе у наднационального организма.

Факт состоит в том, что полиция, вопреки распространённому мнению, видящему в ней чисто административную функцию исполнения права, на деле, возможно, является местом, где с предельной ясностью демонстрируются во всей своей наготе близость и практически сам конститутивный взаимообмен между насилием и правом, характеризующие фигуру суверена. Согласно древнеримскому обычаю, никто ни по какой причине не мог встать между консулом, обладавшим imperium[63], и самым ближним к нему ликтором, нёсшим жертвенный топор (при помощи которого исполнялись смертные приговоры). Это сближение отнюдь не случайно. Если суверен – это фактически тот, кто, объявляя чрезвычайное положение и приостанавливая действие закона, символизирует собой точку неразличимости между насилием и правом, то полиция постоянно действует в состоянии, подобном «чрезвычайному положению». Вопросы «общественного порядка» и «безопасности», решения о которых она должна выносить в каждом отдельном случае, конфигурируют зону неразличимости между насилием и правом, абсолютно симметричную суверенитету. Недаром Беньямин отмечал, что

Утверждение, что цели полицейского насилия всегда идентичны целям остального права или хоть как-нибудь связаны с ними, является абсолютно ложным. Скорее, «право» полиции обозначает в сущности то место, в котором государство, будь то от бессилия, будь то из-за имманентных связей внутри любого правового порядка, больше не может посредством права гарантировать свои собственные эмпирические цели, которых оно желает достичь любой ценой.

{37}

Отсюда демонстрация оружия, характеризующая полицию всех времён. Решающей здесь является не столько угроза нарушителям правопорядка (на деле демонстрация оружия происходит в самых мирных общественных местах, в частности, на официальных церемониях), сколько демонстрация суверенного насилия, свидетельством которого и была близость консула к ликтору.

Эта щекотливая смежность между суверенитетом и полицейской функцией выражается в характере неосязаемой сакральности, сближавшей в античном распорядке фигуру суверена с фигурой палача. Возможно, она никогда не демонстрировалась с такой очевидностью, как в том удачном случае (о котором рассказывает хроника), когда 14 июля 1418 года на одной из парижских улиц встретились Герцог Бургундский, едва вступивший в город в качестве завоевателя во главе своих войск, и палач Кокелюш, неустанно трудившийся ради него в те дни: палач, покрытый кровью, подошёл к суверену, взял его за руку и воскликнул «Мой дорогой брат!» (Mon beau frère!).

В том, что черты суверенитета проступают в образе полиции, нет ничего благотворного. Доказательством служит тот не перестающий удивлять историков Третьего рейха факт, что истребление евреев от начала до конца понималось как исключительно полицейская операция. Известно, что не было найдено ни одного документа, доказывающего, что этот геноцид осуществлялся по решению какого-либо суверенного органа: единственным подобным документом является протокол конференции от 20 января 1942 года на озере Большое Ванзее, где собралась группа полицейских функционеров среднего и низшего ранга, среди которых нам о чём-то говорит лишь имя Адольфа Эйхмана, начальника отдела B-4 четвёртого сектора гестапо. Истребление евреев было столь методичным и убийственно эффективным лишь потому, что оно было задумано и осуществлено как полицейская операция; и напротив, именно потому, что оно было «полицейской операцией», сегодня в глазах цивилизованного человечества оно предстаёт столь варварским и позорным.