Средства без цели. Заметки о политике — страница 9 из 18

gadjesko nav[48] – утрачивали в каком-то смысле свою идентичность на бумаге, в глазах всех тех, кто думает, что умеет читать.

Этим объясняется, почему исследователям так и не удалось ни выяснить происхождение цыган, ни по-настоящему изучить их язык и обычаи: этнографические исследования невозможны из-за того, что источники информации систематически лгут.

Чем важна эта гипотеза, разумеется, оригинальная, но касающаяся достаточно маргинального этнического и лингвистического феномена? Беньямин однажды написал, что в ключевые моменты истории решающий удар должен наноситься левой рукой и воздействовать на скрытые стержни и узлы машины социального знания{29}. Хотя Алиса Беккер-Хо скромно остаётся в пределах своего тезиса, она, вполне возможно, осознаёт, что нанесла решающий удар по узловому пункту нашей политической теории, что это мина, которую осталось только заставить сдетонировать. У нас нет ни малейшего представления на деле ни о том, что такое народ, ни о том, что такое язык (известно, что лингвисты могут конструировать грамматику, то есть единое целое, обладающее поддающимися описанию качествами, называющееся языком, только принимая как должное factum loquendi[49] то есть тот чистый факт, всё ещё непостижимый для науки, что люди говорят и понимают друг друга), и, тем не менее, вся наша политическая культура основывается на взаимоотношениях между этими двумя понятиями. Идеология романтизма, сознательно использовавшая эту связь и тем самым сильно повлиявшая как на современную лингвистику, так и на всё ещё господствующую политическую теорию, стремилась пролить свет на нечто скрытое (понятие народа) при помощи чего-то ещё более скрытого (понятие языка). Через взаимно однозначное тождество, устанавливающееся таким образом, две условные культурные сущности с неопределёнными контурами превращаются в почти естественные организмы, обладающие своими собственными необходимыми характеристиками и законами. Если политическая теория должна подразумевать factum pluralitatis[50] без возможности объяснить его (мы используем этот термин, этимологически связанный с populus, для обозначения того чистого факта, что люди формируют сообщество), а лингвистика должна предполагать factum loquendi без возможности поставить его под сомнение, то на простом тождестве между двумя этими фактами покоится современный политический дискурс.

Связь между цыганами и арго вновь радикально ставит это тождество под вопрос в тот самый момент, когда она начинает пародировать его. Цыгане находятся в таком же отношении к народу, как арго к языку; но в тот краткий миг, что длится аналогия, она бросает вспышку света на истину, которую по тайному замыслу должно было скрывать тождество между языком и народом: все народы – это банды, вроде «кокийяров», все языки – это жаргоны, вроде арго.

Здесь стоит задача не дать оценку научной верности данного тезиса, а, скорее, не упустить его освободительный потенциал. Извращённые и цепкие механизмы, управляющие нашим политическим воображением, мгновенно утрачивают свою власть над теми, кто может задержать на нём взгляд. Сегодня, когда понятие народа уже давно утратило всякое реальное значение, тот факт, что речь идёт лишь о воображении, должен быть очевидным для всех. Допуская, что у этого понятия никогда не было реального содержания, помимо пресного каталога характеристик, перечисленных философской антропологией, оно в любом случае было лишено всякого смысла самим современным государством, представлявшим себя его хранителем и выразителем: несмотря на всю благонамеренную болтовню, сегодня народ – это лишь пустопорожняя опора государственной идентичности и признаётся исключительно в качестве таковой. Для тех, кто ещё питает какие-то сомнения насчёт этого, с данной точки зрения поучительно было бы посмотреть на всё, что происходит вокруг нас: если власть имущие этого мира с оружием выступают на защиту «государства без народа» (Кувейт), то «народы без государства» (курды, армяне, палестинцы, баски, еврейская диаспора) можно безнаказанно угнетать и уничтожать, с тем чтобы всем было ясно, что судьбой народа может быть только государственная идентичность и что понятие «народа» обладает смыслом лишь в том случае, когда её можно перекодировать в понятие гражданства. Отсюда любопытный статус языков без государственного достоинства (каталонский, баскский, гэльский и т. д.), к которым лингвисты, естественно, относятся как к языкам, при том, что на деле они функционируют, скорее, в качестве жаргонов или диалектов и почти всегда принимают непосредственно политическое значение. Порочное переплетение языка, народа и государства особенно наглядно проступает в случае с сионизмом. Движение, стремившееся основать образцовое государство для народа (Израиль), тем самым почувствовало, что обязано вновь оживить чисто культурный язык (иврит), заменившийся в повседневном использовании другими языками и диалектами (ладино, идиш). Но в глазах хранителей традиций именно это восстановление священного языка предстало как гротескная профанация, за которую язык однажды отомстит («мы живём в нашем языке», писал из Иерусалима Шолем Розенцвейгу{30} 26 декабря 1926 года, «как слепцы, идущие над бездной… этот язык чреват будущими катастрофами… придёт тот день, когда он взбунтуется против тех, кто на нём говорит»).

Тезис, согласно которому все народы – цыгане, а все языки – жаргоны, развязывает этот узел и позволяет нам по-новому взглянуть на разнообразие речевого опыта, которое в нашей культуре затрагивается лишь изредка, вызывает лишь недопонимание и сводится к господствующей концепции. Чем ещё можно объяснить слова Данте, который, рассказывая нам в своей книге “De vulgari eloquentia”[51] миф о Вавилонской башне, говорит, что каждая группа строителей башни получила свой собственный язык, непонятный для других, и что из этих вавилонских языков зародились все языки его времени, если не его представлением о том, что все языки земли – жаргоны (при том, что профессиональный язык ремесленников является образцовой формой жаргона)? В качестве средства против этой интимной жаргонности каждого языка он предлагает (согласно вековой фальсификации его мысли) не национальные грамматику и язык, а преобразование самого опыта слова, которое он именует “volgare illustre”[52], нечто вроде освобождения – не грамматического, а поэтического и политического – самих жаргонов в направлении factum loquendi.

Таким образом, trobar clus[53] провансальских трубадуров сам по себе в чём-то является преобразованием окситанского языка в тайный жаргон (не сильно отличаясь в этом от стиля Вийона, написавшего некоторые свои баллады на арго «кокийяров»); но всё, о чём говорит этот жаргон – лишь иной образ речи, обозначающей собой территорию и объект любовного опыта. Возвращаясь к более близким к нам временам, нельзя не удивляться в этом смысле как тому, что для Витгенштейна опыт чистого существования речи (factum loquendi) может совпадать с этикой, так и тому, что Беньямин видел именно в «чистом языке», не сводимом к грамматике и отдельным языкам, образ освобождённого человечества.

Если языки – это жаргоны, прикрывающие собой чистый языковой опыт, так же, как народы – это более или менее удачные маски factum pluralitatis, тогда наша задача, конечно, заключается не в грамматическом структурировании этих жаргонов и не в перекодировании народов в государственную идентичность; наоборот, лишь разбив в любой точке существующую цепь речи – грамматики (языка) – народа – государства, мышление и практика смогут всегда оставаться на высоте задач своего времени. Формы такого прерывания, в котором factum речи и factum сообщества на мгновение выходят на свет, многообразны и изменяются в зависимости от времени и обстоятельств: возрождение жаргона, trobar clus, чистого языка, уменьшение практической роли грамматического языка. В любом случае ясно, что ставка в игре является не просто лингвистической или литературной, но, в первую очередь, политической и философской.

Глоссы на полях «Комментариев к “Обществу спектакля”»

Стратег

В книгах Дебора содержится самый ясный и суровый анализ всей нищеты и рабства нашего общества – общества спектакля, в котором мы живём, – распространившего своё господство на всю планету. Как таковые эти книги не нуждаются ни в комментариях, ни в восхвалениях, ни тем более в предисловиях. Самое большее, мы можем рискнуть здесь расставить кое-какие глоссы на полях, подобно тем знакам, что средневековые копировальщики оставляли сбоку от самых важных абзацев. Следуя строгим отшельническим намерениям, фактически они «отделялись», находя своё место не в каком-то невозможном инобытии, но в соответствии с исключительно конкретной картографической делимитацией того, что они описывали.

Нет никакого смысла хвалить здесь его независимость суждения, пророческое ясновидение, классическую прозрачность стиля. Ни один автор сегодня не может утешаться той перспективой, что его труд будут читать через сто лет (причём какие люди?), и ни один читатель – довольствоваться тем (по отношению к чему?), что принадлежит к ограниченному кругу тех, кто понял его раньше других. Ими пользуются, скорее, как руководством или инструментом для сопротивления или для исхода, по аналогии с тем непригодным оружием, что дезертир (согласно прекрасному образу Делёза) в спешке собирает и затыкает за пояс во время бегства. Или, вернее, как трудом уникального стратега (заголовок «Комментарии» отсылает к традиции именно такого типа), чьё поле действия лежит не столько в разворачивающейся битве, где надо расставлять войска, сколько в чистом могуществе интеллекта. Фраза Клаузевица, приведённая в предисловии к четвёртому итальянскому изданию «Общества спекта