<…> Восьми или девяти лет, прежде нежели я понял физическое отношение женщины к мужчине, вид женщины уже производил во мне страстные чувственные движения, я a priori понимал то, что дитя может узнать только a posteriori…»[81] (курсив В.Г. Белинского. – В.К.). Сегодня литературовед В.Г. Щукин пишет, что поп Григорий (!), т. е. отец Чернышевского, не мог дать сыну серьезного воспитания, в отличие от Белинского, рано нашедшего высокоумных друзей. Но сам «Висяша» видел основу своих срывов в детстве: «Одно меня ужасно терзает, – писал он В.П. Боткину в апреле 1840 г., – робость моя и конфузливость не ослабевают, а возрастают в чудовищной прогрессии. Нельзя в люди показаться: рожа так и вспыхивает, голос дрожит, руки и ноги трясутся, я боюсь упасть. Истинное Божие наказание! Это доводит меня до смертельного отчаяния. Что это за дикая странность? Вспомнил я рассказ матери моей. Она была охотница рыскать по кумушкам, чтобы чесать язычок; я, грудной ребенок, оставался с нянькою, нанятою девкою: чтоб я не беспокоил ее своим криком, она меня душила и била. Может быть – вот причина. Впрочем, я не был грудным: родился я больным при смерти, груди не брал и не знал ее (зато теперь люблю ее вдвое), сосал я рожок, и то, если молоко было прокислое и гнилое – свежего не мог брать. Потом: отец меня терпеть не мог, ругал, унижал, придирался, бил нещадно и площадно – вечная ему память! Я в семействе был чужой. Может быть – в этом разгадка дикого явления»[82].
Гаврила Иванович давал пример другой жизни. Сын абсолютно доверял ему. Переписка с отцом удивительна. Очень часто они писали друг другу по латыни. Речь в письмах шла о книгах, о литературе. Тему любви сын избегал, да и как мог он рассказывать отцу протоиерею об обуревавших его сексуальных бесах. Но двадцатилетнему волжанину, несмотря на его книжность, это было тяжело, как и любому подростку. Помню формулу своей давней знакомой: «Человек слаб, а Фрейд силен». Понятное дело, что речь шла не о Фрейде, а о сексуальном желании. Это было безумие, внутреннее, животное безумие, которое он старался преодолеть. У него все же несмотря на переживаемые в сердце перверсии, жажду женского тела, была твердая установка, которую раз от раза он повторял в своем дневнике. Побывав как-то на танцах в молодежном обществе и возбудившись, он пишет: «Я заметил в себе различные результаты этого вечера. Во-первых, сердце как-то волнуется, и неприятно, потому что я недоволен ролью, которую играл вчера – столб и больше ничего. Потом вследствие этого я увидел необходимость знать много вещей, от знания которых раньше отказывался, и раньше всего танцовать необходимо, решительно необходимо, но с этим вместе, что необходимо танцовать, чтоб сблизиться с девицами и молодыми женщинами, чтобы проложить себе путь в общество их и, следовательно, путь к тому, чтобы избрать одну из них в подруги жизни, потому что чем более знать будешь людей, тем лучше будет выбор (больше число и лучше знаешь), вместе с этим соединяется мысль, что это ведет к физическому волнению, к тому, что влюбишься, а мне хотелось бы принести, сколько возможно, в супружество душу и тело девственным, так чтобы я мог сказать своей жене: “Ты первая, которую обнимаю я, ты первая, которую люблю я” (курсив мой. – В.К.). Потом необходимость играть на фортепьяно или на чем-нибудь, – это менее, но все-таки очень хорошо было бы, чтоб иметь возможность услуживать этим добрым людям. Потом мне кажется, что должно было бы уметь рисовать, – по крайней мере, настолько, чтобы мочь делать очерки профилей и лиц, а то вот хотелось бы сохранить лицо этой жены сына, а между тем я не могу этого сделать. Потом необходимо говорить по-французски и немецки, потому что я все более и более чувствую, что начинается новый период в моей жизни, что физически-духовная потребность любви будет все усиливаться и усиливаться во мне, что мысль о подруге жизни, с которою делить сердце пополам, которую обнимать, которую целовать, которая, наконец, будет в едино тело со мною и в едину душу, – что эта мысль все сильнее входит в мою голову, и я теперь весьма много думаю о том, как будет, когда я женюсь» (Чернышевский, I, 211).
Он как святой хранил девственность, все же семейное религиозное воспитание, так девственником жил отец, пока не женился на его матери и еще долго терпел, пока девушка созрела. Но он был здоровый волгарь, несмотря на свои бесконечные книги, физически сильный, и плоть бунтовала, требовала женской плоти. Он переживал своего рода искушение как святой Антоний. Но публичные дома, видимо, были для него табу. Тем сильнее бунтовала кровь. На этом пути возможны перверсии и физиологические, а главное интеллектуальные. В том числе и бунт против Бога, так страстно описанный Достоевским, который пережил его герой, его alter ego – Иван Карамазов[83]. Возможно, эти интеллектуальные перверсии да склонность к бесконечной иронии, когда говоришь не то, что думаешь, и толкали его в разговорах с другими людьми на публичное непризнание Бога, бессмертия и т. п. Да и юношеская бравада!
Но тут происходит вроде бы обычное событие, его друг по Петербургскому университету Василий Петрович Лободовский, тоже из детей священников, друг, которого Чернышевский ставил много выше себя по жизненной опытности, по уму, по энергичности, вступает в церковный брак. Его юная жена по имени Надежда Егоровна была совсем простенькой девушкой, дочью смотрителя. Но Лободовский собирается развивать ее, давать ей читать умные книги, приохочивать ее к науке. Молодая женщина не очень красива, но мила, Чернышевскому явно нравится, судя по дневнику. Лободовский при этом изрядный бездельник, как сказали бы в свое время – паразит. Он не стесняется брать деньги у Чернышевского (без отдачи, разумеется), брать немало, примерно две трети того, что получал от родителей и зарабатывал сам НГЧ. Чернышевский жил впроголодь, ходил в худых сапогах, но во имя дружбы из преклонения перед умом и обликом Лободовского шел на эти мелкие, как ему казалось, жертвы. Надо сказать, как мы знаем из книг и из истории, у каждого выдающегося человека бывает свой совратительный приятель, свой демон – А.Н. Раевский у Пушкина, Мерк у Гёте, Шидловский у Достоевского. По словам Пушкина, это явление характерно в те дни, когда бывают новы
Все впечатленья бытия —
И взоры дев, и шум дубровы,
И ночью пенье соловья, —
Когда возвышенные чувства,
Свобода, слава и любовь
И вдохновенные искусства
Так сильно волновали кровь…
Но был и еще важный момент. Чернышевского влекло к молодой жене приятеля. Причем эта чувственность у него облекалась в строки Гёте и Шиллера. Возвращаясь от них, он писал в дневник: «Когда шел, расставшись с В. П., думал о них, был весел, пел, как это почти всегда бывает, но не в таком веселом духе, как теперь, и вздумал, поя песню Маргариты из Фауста – Meine Ruh ist hin (мой покой исчез), которую я довольно часто пою, что хорошо бы, если бы она знала ее, и мысли – отчего хорошо, если бы она знала по-немецки, а главное хорошо, что он стал бы ее учить и время шло [бы] у них в этом; скажу, чтобы он учил ее. Три четверти первого. Ложусь.
10-го [августа], 12 час. утра. – Странно, сердце снова при постоянных мыслях о Над. Ег. неспокойно, как это бывало в первые дни после их свадьбы; снова есть чувство; странно, что это такое? думаю – это вздор, от моей глупости; нет, это оттого, что действительно они оба выше, чем то, что обыкновенно видишь, и достойнее всех других любви: в самом деле, есть что-то особенное, это не глупость, а только необходимое следствие того, что я его довольно близко знаю: зная, нельзя не интересоваться ими в высшей степени и не любить их от всей души. И мне приятно это биение сердца или, лучше, не биение, а как-то особенным образом оно сжимается или расширяется и что-то в самом деле чувствуешь в нем» (Чернышевский, I, 80).
Временами он думал, что если Лободовский умрет или оставит жену, он будет обязан на ней жениться. Причем очевидно, что эта обязательность диктовалась плохо скрываемым сексуальным влечением к этой женщине. Он даже ходил в музеи смотреть картины с женским фигурками и лицами и реальных женщин, чтобы сравнить их с Надеждой Егоровной, поначалу сравнение выходило в ее пользу, потом, видя неуспех друга в развитии жены, видя ее простоватость, он все больше приглядывался к женщинам ярким и энергичным. Тут необходимо все же затронуть без лицемерия и ханжества тему физиологических попыток нашего героя как-то вырваться из плена мужской физиологии, давящей на него. Он не был монахом, не был кастратом, поэтому его влекла женщина как таковая, женщина как тело. Он читал, разумеется, «Исповедь» Руссо, книгу, которую читала вся образованная Европа. Поклонником Руссо, как известно, был и Лев Толстой, носивший на груди вместо православного крестика медальон с портретом Руссо. В этой книге, более чем эксгибиционистской, Руссо рассказывает о своих юношеских эротических выходках. Причем особых моральных терзаний по этому поводу не высказывает[84]. Чернышевский позволил себе аналогичные записи в дневнике (можно подло подумать, что для исследователей), но это для него покаянная запись о преступлении против христианской морали, полученной в доме и которую он пронес через всю жизнь.
«Ночью (неприятно писать это на той же странице, где говорится о Над. Ег.) я проснулся; попрежнему хотелось подойти и приложить <член>. к женщине, как это бывало раньше; подошел и стал шарить около Марьи и Анны; но в это время проснулся Ив. Гр., – a, может быть, и не спал, – и стал звать их. Это мне было неприятно, что отнимало у меня эту глупую возможность пошлым образом дурачиться, хоть это не доставляет мне никакого удовольствия, просто никакого. Мне вздумалось, что это Бог попускает меня делать такие глупости – просто глупости в самом определенном смысле слова – для того, чтоб я не стал кичиться своею нравственною чистотою. Неприятно мне было подумать, что вот опять я под влиянием мыслей глупых и пошлых, и подлых, которые считал отставшими от себя. Думал я это в то время, когда шарил около них» (