Поразительна снисходительность Чернышевского. Прочитав автобиографию Костомарова, этот уже старый человек, через год умерший с Библией в руках, наверно тяжело воспринял слова, которые записал Костомаров, но пытался объяснить их душевным нездоровьем историка. Однако надо добавить еще один факт из биографии Костомарова, о котором обычно молчат, но который проясняет нравственную основу человека. Цитирую по примечанию к собранию сочинений Чернышевского: «Участие в саратовском ритуальном процессе является одной из наиболее мрачных страниц в биографии Костомарова. Обстоятельства этого дела, по всей справедливости названного Чернышевским “гнусным”, сводятся к следующему. В конце 1852 и в начале 1853 г. в Саратове были убиты два христианских мальчика; подозрение, основанное на сбивчивых и противоречивых показаниях некоторых темных личностей и заведомых авантюристов, пало на трех местных евреев. Процесс тянулся около восьми лет и кончился только в 1860 г., когда Государственный совет, несмотря на оправдательный приговор Сената и на заключение министра юстиции, признавшего отсутствие в деле достаточных данных для обвинения привлеченных к делу, большинством голосов приговорил последних к каторжным работам. Царь утвердил этот приговор. Костомаров входил в состав следственной комиссии по этому делу. В своей автобиографии он обвинял саратовские власти в том, что они прикрывали обвиняемых: следователи, по его словам, “хлопотали только о том, чтобы замять дело”; губернатору “хотелось во что бы то ни стало оправдать жидов”. “Я, – говорит Костомаров, – написал скорее в обратном смысле” (“Русская мысль”, 1885 г., № 6, стр. 25–26). Им была составлена “ученая записка”, в которой он доказывал, что обвинение евреев в пролитии христианской детской крови “не лишено исторического основания” (“Автобиография”, М., 1922 г., стр. 216). Мало этого: когда в 70-х годах известный ориенталист Д. Хвольсон, также принимавший участие в расследовании саратовского дела, опубликовал брошюру, в которой доказывал, что ритуальная легенда, возникшая на почве мрачного фанатизма в средние века, не имеет под собою никаких оснований, Костомаров напечатал в “Новом времени” (1872 г., № 1172) разбор этой брошюры, в котором между прочим писал: “Не имея повода разделять с евреями их племенного патриотизма, не можем в ущерб здравому смыслу и в противность истории согласиться с г. Хвольсоном, что между евреями не могло возникнуть этого суеверия”» (Чернышевский, I, 818–819).
Вот уже второй раз (первый – петрашевцы) жизнь столкнула НГЧ с эпизодом, в котором рифмуется его будущая судьба. Безумное, подлое провокационное обвинение в преступлении, которого эти трое не совершали, было поддержано экспертом (Н.И. Костомаровым) и лично утверждено царем, несмотря на сомнения Сената. Другой Костомаров (Всеволод) тоже напишет длинное объяснение, как в подцензурных статьях Чернышевский проводит крамольные мысли, и точно так же этому эксперту поверят высшие чины полиции и, несмотря на колебания Сената, недоказанность ни одного из вменяемых ему проступков (идеологических, заметим!) царь утвердит строжайшее наказание: публичную казнь, а затем бессрочную Сибирь.
Какова же реакция Чернышевского на поступок старшего Костомарова?
«Он имел упрямство больного человека.
Дальше он говорит о своем участии в “так называемом жидовском деле”. Он рассказывает об этом гнусном процессе так, как будто обвинение против “жидов” имело серьезные основания и – как знать? – пожалуй, было справедливо. Это был процесс гнусный. Так решил Сенат. Неужели ему было неизвестно решение Сената? Неужели и раньше того он не слышал, кто были обвинитель и обвинительница? – Они были мерзавец и мерзавка (павший до самого пошлого мошенничества образованный человек и пьяная, гадкая, промышлявшая развратом женщина). И все в процессе против несчастных было таково. – Его участие в этом процессе – прискорбный эпизод его деятельности. Но он и не думал скорбеть о нем, когда диктовал свою “Автобиографию”. – Этого, при всем моем знании его болезненных недостатков, я не ожидал от него. Я думал, он жалеет и стыдится. <…> И физическое его здоровье было уж очень расстроено. Кроме нервных страданий, у него тогда не было никакой болезни» (Чернышевский, I, 775).
Надо к этому добавить, что, так сказать, крестный брат НГЧ, Александр Гаврилович Чернышевский, был крещенный его отцом еврейский мальчик из кантонистов, которому Гавриил Иванович дал свои отчество и фамилию. С Александром Гавриловичем Чернышевским, затем и с его семьей Чернышевские и Пыпины общались вполне родственно. Из этого эпизода вполне понятно их отношение к еврейскому вопросу.
Степень же правдивости Костомарова, точнее, неправдивости, непонимания, а в результате искажения реальности и создания мифа, Чернышевский зафиксировал точно. Один из упреков Костомарова, поддержавшего легенду о нечувствительности Чернышевского к красоте (а свидетель, на общий взгляд, он был авторитетный). Вот как описывает рождение этой сплетни НГЧ: «Сидели мы с ним у окна, в мае; вид был прекрасный: Волга в разливе, горы, сады, зелень. – “Я совершенно увлекся” (продолжает он). – И он стал хвалить вид и сказал: “Если освобожусь когда-нибудь, то пожалею это место”. – А я на это отвечал: “Я не способен наслаждаться красотами природы”. Я помню этот случай, и Костомаров пересказывает – его совершенно верно. Дело только в том, что он хвалил “красоты природы” слишком долго, так что стало скучно слушать, и если бы не прекратить этих похвал, то он продолжал бы твердить их до глубокой ночи. Я отвечал шуткою, чтобы отвязаться от слушания бесконечных повторений одного и того же. Но красоты природы были еще очень сносны сравнительно с звездами. О звездах он чуть ли не целый год начинал говорить каждый раз, как виделся со мною, и каждый раз толковал без конца, – то есть до конца преждевременного, производимого какою-нибудь моею шуткою вроде приводимого им ответа моего на похвалы красотам природы. Это была скука, которая была бы невыносима ни для какой из старинных девиц, охотниц смотреть на луну» (Чернышевский, I, 773–774). Так рождались мифы. А миф – это явление страшное, если мы откажемся от высокоумных пояснений философской молодежи. Не могу не привести верную, на мой взгляд, мысль Н. Бердяева: «Коллективные массовые движения всегда вдохновлялись мифологией, а не наукой»[91].
Приведу небольшой стих Константина Случевского:
И летит, и клубится холодный туман,
Проскользая меж сосен и скал;
И встревоженный лес, как великий орган,
На скрипящих корнях заиграл…
Отвечает гора голосам облаков,
Каждый камень становится жив…
Неподвижен один только – старец веков —
В той горе схоронившийся Миф.
Он в кольчуге сидит, волосами оброс,
Он от солнца в ту гору бежал —
И желает, и ждет, чтобы прежний хаόс
На земле, как бывало, настал…
Самое поразительное в поведении Чернышевского, которое он пронес сквозь всю жизнь, его снисходительность и прощение причинившим ему недобро. Даже про Всеволода Костомарова, усилиями которого Чернышевский был отправлен практически на всю жизнь в Сибирь, он говорил, что просто тот был нездоров. И это несмотря на умение метать молнии, когда он спорил с противниками. Его «Полемические красоты», где он наотмашь бил по своим противникам, надо сказать, напугали и обозлили литературное и политическое сообщество. В его защиту выступил лишь Ф.М. Достоевский. Чернышевскому казалось, что рацио и ясность ума сами собой преодолеют мифологизм сознания современников. Всю жизнь Чернышевский страдал от мифов о себе. Его не понимали, хотели подогнать под привычные ранжиры, не получалось, а в результате возникали мифы. Его позиция – позиция христианина, не принимавшего идолов и кумиров. Как писал Петр Лавров, Чернышевский «считал своим главным, священным долгом обнаруживать «обманчивость» множества «иллюзий», которые смешивались в умах русской интеллигенции с здравыми умственными и нравственными требованиями»[92]. Конечно, многое в создание мифа о нем перешло из его юношеской бравады, когда он позволял себе насмешничать над привычными понятиями. Но сам он хотел (с этим и ехал в Саратов) остепениться и заняться реальным своим делом, к которому чувствовал призвание – наукой и литературой.
Женитьба (уход от бравады)
Вернемся к временно отодвинутой нами теме – к теме женской любви. Ибо в Саратов он ехал не для бесед с историком Костомаровым и даже (надо это признать) не только для того, чтобы побыть с родителями. Он пробыл там три года. Для посещения родителей многовато. Как сам он писал в дневнике, отдавая себе отчет в своих целях, ибо он ехал в Саратов с твердым намерением: «Если я явлюсь в Петербург не женихом, я буду увлекаем в женское общество своею потребностью. <…> И любовь помешает работе. <…> Да и какие девицы в Петербурге? Вялые, бледные, как петербургский климат, как петербургское небо. <…> Моя невеста должна быть не из Петербурга» (Чернышевский, I, 482–483).
И все же общение с Костомаровым и в этом плане не прошло даром. Он видел нерешительность историка в его отношениях с женщинами, причем одну из них он довел своими капризами до того, что она отказала ему, а другую, женщину непростую, самостоятельную и талантливую, Анну Никаноровну Пасхалову, он по сути дела компрометировал – водил ее на свой чердак – смотреть звезды, таскал по кабакам, где они записывали народные песни. У Пасхаловой жизнь была непростая; красавица, мать пятерых детей, она в Петербурге некоторое время была возлюбленной либерального деятеля Н.А. Милютина, потом рассталась с ним, вернулась в Саратов, муж отобрал все ее имущество. И тут она попала в лапы Костомарова, ее мать злилась на дочь, бранила ее, что она компрометирует себя странным общением с Костомаровым, этими смотрениями звезд и т. п. Чернышевский предлагал Костомарову вести себя в этой ситуации порядочно – или оставить женщину, или жениться на ней. «Но, разумеется, я толковал с ним без всякого успеха» (