«Срубленное древо жизни». Судьба Николая Чернышевского — страница 39 из 107

Отцу НГЧ об этих переживаниях не писал, но даже столь мощно организованная творческая натура, работавшая без устали, вдруг испытала сбой в эти дни (дни второй беременности ОС). Он написал об этом Некрасову. Здесь стоит заметить, что Некрасов уехал надолго в Италию, а на время своего отсутствия передал свои права по руководству журналом Чернышевскому. Вряд ли, конечно, можно писать, что он встал «у руля “Современника”», как писалось в советское время, – отчеты Некрасову были постоянны. Но и доверие было оказано большое. Именно поэтому он не мог не рассказать о сбое в своей работе (5 ноября 1856 г.): «У меня с Лессингом недостает времени на составление Ин. изв. – то есть достало бы, если бы я был спокоен; но когда бы Вы знали, что я пережил в последние полтора месяца, Вы подивились бы, что я мог написать хотя одну строку в это время. Скажу только, что чем больше живу на свете, тем больше убеждаюсь, что люди, правда, безрассудны, делают вздор, глупости, – но все-таки в них больше хорошего, нежели дурного. В успокоение Вам скажу, что неприятности эти имели источником не литературу и касались только меня, никого больше. Еще больше прежнего убедился я, что все учреждения, ныне существующие, глупы и вредны, как бы благовидны ни были, все это глупо; любовь, дружба, вражда – все это если не чепуха, то имеет следствием чепуху. А человек все-таки хорош и благороден, все-таки нельзя не уважать и не любить людей, по крайней мере, многих людей» (Чернышевский, XIV, 327).

А в феврале 1857 г., когда все разрешилось, и он успокоился, он нашел слова (опять же Некрасову, не отцу) о том, что он переживал (все далее в тексте выделено мною). Письмо начинается с некоего утверждения, которого могло бы не быть: «Вы, может быть помните, что я свою жену люблю, – помните, может быть, что первые роды были очень трудны, сопровождались разлитием молока и т. п. Доктора говорили, что это может повториться при вторых родах и иметь следствием смерть. Поэтому я и располагался удовольствоваться одним потомком, – но как-то по грехам нашим, против моей воли, оказалось, что у нас готовится еще дитя[169]. Вы вообразите, какими сомненьями за счастливый конец глупого дела я мучился – последний месяц, когда я несколько сохранял спокойствие, был сентябрь, – а с октября чорт знает, какое унылое ожидание спутывало у меня в голове все мысли, – так прошло около четырех месяцев – писал, что мог, но мало, верите, двух слов не мог склеить по целым неделям, – раза два даже напивался пьян, что уж вовсе не в моих привычках. Только вот в последние дни, когда все кончилось хорошо и жена уже ходит, стал я похож на человека. А то было скверно и в голове и на душе. Хорошо, что эта глупая история кончилась» (Чернышевский, XIV, 336). Вряд ли счастливый отец, получая пусть нежданного, но своего ребенка, назовет беременность жены и роды «глупой историей». Похоже, что и разговор втроем (О.С., Савицкий и Чернышевский о возможности расстаться) был в последние месяцы 1856 г. Поэтому НГЧ и «напивался пьян». Не пил он даже на каторге, нигде и никогда, кроме двух этих раз. Видно, сильно было нервное потрясение. Хотя, может, это и фантазии автора. И могла быть неосторожность самого мужа, так и стоило бы считать, если бы НГЧ не знал сам и точно, что Витенька не его сын.

Но она все же на свой лад любила его, во всяком случае в том же 1857 г. в июле она пишет мужу: «Уж я было хотела оставить Сашу у дедушки Гаили Анича (так называет его внук). Так его полюбил. Если его кто спрашивает: кого он больше любит, то он прямо и откровенно говорит, что дедиску Гаила Анича. Потом? Мамашу, папашу, Саката, сех (Сократа, всех. – В.К). <…> Жду не дождусь, когда выеду из Саратова. Уж больно соскучилась по тебе, моя прелесть! <…> Твоя Ляличка»[170]. И все письма с 1857 по 1861 г. заканчиваются словами: «До свиданья, мой дорогой. Целую тебя крепко-крепко. Твоя Ляличка»; «Целую тебя очень. Твоя Ляличка»; «Целую тебя крепко-крепко. Твоя Ляличка». Нежность неподдельная. А вот 22 августа 1861 г. строчки, меня смутившие (отточие не мое, редакционное, видимо): «Получили оба твои письма, мой милый <…> и вместе с Савицким посмеялись над ними. Как ты всегда умно умеешь подшутить. Молодец, право!»[171] То есть их роман продолжался и в этом году.

Он понимал временность человеческой жизни, пройдя школу христианства. Ведь, как справедливо писал Василий Розанов, высоко ценивший Чернышевского: «Евангелие бессрочно. А все другое срочно – вот в чем дело»[172]. Но жить-то надо было в посюстороннем мире и как-то его преодолевать. Преодолеть это безумие семейной жизни христианину, не желавшему разводиться, оставлять семью, можно было только усилением интенсивности работы и бесконечной иронией, которая всегда была ему свойственна, но с годами стала определяющей даже в серьезных его текстах.

И первая его ирония была направлена против псевдопатриотических упоений допетровской Русью. Почему – поговорим позже. Его называли западником, но в статье о Лессинге, в значительной степени рассказывающей о своем духовном опыте через великого немца, он написал: «Надобно заметить одну черту Лессинга, о которой уместнее всего сказать по случаю “Гамбургской драматургии”, произведения, начинающего собою эпоху справедливого уважения немецкого народа к самому себе. Писатель, деятельность которого пробудила в Германии патриотическую гордость и самое чувство национальности, был решительный космополит и стоял в отрицательном отношении к понятию национальности» (Чернышевский, IV, 162). В статье о «Собрании писем царя Алексея Михайловича» он почти ни слова не написал о царе, зато посвятил ее анализу писем западных путешественников о России. Следом за Белинским он любил повторять пушкинские строчки из «Онегина»:

Но где мы первые познанья

И мысли первые нашли,

Где применяем испытанья,

Где узнаем судьбу земли —

Не в переводах одичалых,

Не в сочиненьях запоздалых,

Где русский ум да русский дух

Зады твердит и лжет за двух.

Поэтому он вполне доверял письмам западных путешественников, тем более что и собственный опыт их подтверждал, ибо склонности к идеализации он не имел. Так он понимал и что такое его жена, понимал, но принимал. Причем в письмах европейцев выделил моменты, которые он мог наблюдать в детстве и юности в своем Саратове и пережитое лично. К примеру, распутство русских женщин или разбойничество. «Не из Западной Европы перешло к нам очень игривое устройство, которое до недавнего времени сохраняли в столицах (а в иных провинциях, говорят, сохраняют до сей поры) торговые бани, в которых все – и мужчины и женщины моются вместе, – это прекрасное устройство подробно описано путешественниками, прибавляющими рассказы о различных виденных ими случаях самого наглого цинизма со стороны женщин, которые вовсе не принадлежали к записным жертвам порока» (Чернышевский, IV, 259). Не менее острым было его восприятие разбойничества как константы русской жизни. Думаю, когда он переписывал в статью наблюдение Олеария, он скорее всего вспоминал саратовскую жизнь: «Грабежи и разбои были повсеместны. Даже в Москве, по словам Олеария, не проходило ночи без того, чтобы не было разграблено несколько домов и не найдено поутру на улице несколько мертвых тел. Грабители были так смелы, что середи дня нападали на улице на человека, при котором думали найти деньги, чтобы убить и ограбить его. Когда ночью раздавались на улице вопли убиваемого, никто из живших в соседних домах не смел выходить за двери, чтобы помочь ему – остатки этого обычая очень сильны до сих пор, как то может всякий узнать по опыту, если поживет в провинциальном городе» (Чернышевский, IV, 258). Саратовский опыт пишущего статью тут очевиден. Это, конечно, не были вздохи кабинетного человека, он все это прожил и видел сам.

Своими переживаниями он делился с Некрасовым, в котором он видел прямого продолжателя Пушкина и Лермонтова, реальное звено великой русской поэзии. В отличие от Тургенева, говорившего, что поэзия в стихах Некрасова даже не ночевала, он высоко ценил его и как поэта гражданственного, но еще больше как лирического (опыт был другой, нежели у Тургенева). Он писал поэту: «Я сам по опыту знаю, что убеждения не составляют еще всего в жизни – потребности сердца существуют, и в жизни – потребности сердца существуют, и в жизни сердца истинное горе или истинная радость для каждого из нас. Это и я знаю по опыту, знаю лучше других. Убеждения занимают наш ум только тогда, когда отдыхает сердце от своего горя или радости. Скажу даже, что лично для меня личные мои дела имеют более значения, нежели все мировые вопросы – не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами, я испытал это и знаю, что поэзия сердца имеет такие же права, как и поэзия мысли, – лично для меня первая привлекательнее последней, и потому, например, лично на меня Ваши пьесы без тенденции производят сильнейшее впечатление, нежели пьесы с тенденцией» (Чернышевский, XIV, 322). И НГЧ перечисляет три стихотворения: «Когда из мрака заблужденья…», «Давно отвергнутый тобою…», «Я посетил твое кладбище…», «Ах ты страсть роковая, бесплодная…».

Приведу одно, оно вполне корреспондировало с чувствами Чернышевского:

Давно – отвергнутый тобою,

Я шел по этим берегам

И, полон думой роковою,

Мгновенно кинулся к волнам.

Они приветливо яснели.

На край обрыва я ступил —

Вдруг волны грозно потемнели,

И страх меня остановил!

Поздней – любви и счастья полны,

Ходили часто мы сюда,

И ты благословляла волны,

Меня отвергшие тогда.