«Срубленное древо жизни». Судьба Николая Чернышевского — страница 50 из 107

[213]. Заметим при этом, что Добролюбов достаточно резко выступал против революционных движений, в частности, против восстания сипаев в Индии. Интересно, что когда вышел роман «Накануне» русская интеллигенция восприняла его как предвестие скорой революции. Об этом, скажем, говорил А.Н. Островский. И только скептически настроенный Добролюбов увидел, что ничего относящегося к преобразованиям в России здесь нет и в помине. Отсюда и название его статьи: «Когда же придет настоящий день?» Пока есть лишь марево, обманка, намек, не более того. Не случайно так обиделся на эту статью Тургенев, втайне считавший, что он делает революционное дело.

Для Чернышевского, как я уже писал, Добролюбов был не просто духовный сын, а тем, кем он сам хотел бы быть. Может, более резким, более язвительным, более скептичным, чем старший товарищ. Но энтузиасту скептицизм полезен как своего рода противоядие. И он получал его от Добролюбова. Можно сказать, он был влюблен в его духовную силу, всячески о нем заботился. По словам хорошо знавшей их отношения А.Я. Панаевой, Чернышевский и Добролюбов никогда не говорили друг другу, подобно многим литераторам, о своей взаимной привязанности, но нельзя было не видеть, насколько они искренно любят и уважают один другого.

Добролюбов, что характерно было для разночинцев (Белинский, Чехов), был очень болен, слабые легкие и больной желудок. С помощью Некрасова Чернышевский отправил его на деньги «Современника» в Европу. Но вернулся оттуда Добролюбов еще более больным, чем уезжал. Случай не первый, так умер Николай Станкевич. Климат европейский и русский – большая разница. В свою очередь Добролюбов (не знаю, как иначе объяснить) хотел породниться со старшим товарищем. У Ольги Сократовны была сестра Анна, свояченица НГЧ, которая, натурально, приехала в столицу, и вдруг подворачивается молодой человек, которого гениальный зять считает гением. Девушка была достаточно безбашенной и закрутила с Добролюбовым роман. Многие из нас помнят с школьных времен строчки Некрасова:

Суров ты был, ты в молодые годы

Умел рассудку страсти подчинять.

Учил ты жить для славы, для свободы,

Но более учил ты умирать.

На самом деле он был вполне пушкинского толка в отношениях с женским полом. Надо сказать, что Добролюбов обожал разных женщин, и, в отличие от старшего товарища, бесконечно менял своих пассий. Может, предчувствие близкой смерти и желание как можно больше взять от жизни. Среди прочих его эротических привязанностей была, видимо, и Авдотья Панаева, невенчанная жена Некрасова, что она не очень и скрывала. Напомню, что Добролюбов жил в доме Панаевых и Некрасова, где и умер. Не случайно посмертное издание статей Добролюбова Чернышевский посвятил ей. Панаева была этим посвящением не очень довольна, сказав Чернышевскому, что и без того на их счет ходит много сплетен. Думаю, что в какой-то мере, как и у многих молодых людей, любовные приключения Добролюбова были в своем роде осуществлением мужской свободы. В романе «Пролог» Чернышевский вывел Добролюбова под именем Левицкого (дав ему имя друга семинаристской юности). У него остались на руках дневники Добролюбова, и он вполне использовал их, чтобы показать юного мыслителя как страстного и горячего человека, немало отдававшего времени любовной лихорадке. О романе Добролюбова и его свояченицы он рассказывал так: «Вводит его ко мне Ольга Сократовна и говорит: “Держи его тут, а я пойду бранить Анюту (ее вторая сестра; теперь давно умерла, бедняжка). Они явились ко мне объявить, чтоб я повенчала их. Я тебе говорила, они болтают глупости. Я и хвалила их тебе: пусть он сидит у нас! Но какая же невеста, жена ему Анюта? Она милая, добрая девушка; но она пустенькая девушка. Соглашусь я испортить жизнь Николая Александровича для счастья моей сестры! Он и мне дороже сестры, хоть я дура необразованная. Я необразованная, сама себя стыжусь и ненавижу за это. Но все-таки я понимаю, моя сестра не пара Николаю Александровичу. Когда ты можешь ехать в Саратов? Ты отвезешь туда Анюту”. Как я кончил работу для той книжки журнала, я отвез Анюту домой, к отцу и матери ее. В промежуток разлучаемые все плакали, сидя рядом и по временам обнимаясь; Добролюбов плакал как девушка. Строгость обличительных речей, которые долго произносил Добролюбов передо мною о жестокости Ольги Сократовны (но ее боялся: услышит, беда! – и потому о ней было лишь урывками) – и о жестокости моей, была трагична. Кончилось это – и опять я ровно ничего не знал о том, что делает, что чувствует Добролюбов; знал только: он пишет. Но что пишет он, я не знал. Статей его я никогда не читал. Я всегда только говорил Некрасову: “Все, что он написал, правда. И толковать об этом нечего”»[214].

Во второй части «Пролога», который называется «Дневник Левицкого» и который основан на подлинных дневниках Добролюбова, есть замечательное рассуждение, говорящее о полном скептицизме молодого мыслителя не только к революционному переустройству России, но даже к возможности реформ в ней: «Вечная история: выходит работник, набирает помощников. Зовут людей к дружной работе на их благо. Собралась масса, готова работать. Является плут, начинает шарлатанить, интриговать, – разинут рты, слушают – и пошла толпа за ним. Он ведет их в болото, – они тонут в грязи, восклицая: “Сердца наши чисты!” – Сердца их чисты; жаль только, что они со своими чистыми сердцами потонут в болоте…

А у работника осталось мало товарищей, – труд не под силу немногим, они надрываются, стараясь заменить недостаток рук чрезмерными усилиями, – надорвутся и пропадут…

И не того жаль, что пропадут они, – а того, что дело останется не сделано…

И хоть бы только осталось не сделано. Нет, хуже того: стало компрометировано. Выходят мерзавцы и кричат: “Вот, они хотели, но не могли; значит, нельзя”. – “Нельзя. – Повторяет нация. – Правда; очевидно: нельзя. Только пропадешь. Лучше же будем смирны, останемся жить по-прежнему, слушаясь людей, которые дают нам такой благоразумный совет”. – И забирают власть люди хуже прежних».

Очевидно, этот скептицизм был своего рода поправкой к энтузиазму Чернышевского, хоть и весьма трезвого и уравновешенного человека, но верившего в прогресс, а главное, в то, что возможны «новые люди», которые нечто сумеют сделать прежде, чем их прогонят с исторической сцены.

Тем не менее они оба абсолютно не верили в спасительную силу топора, который может только подрубить те небольшие постройки цивилизованного общества, которые появились в России. Но им доставляло мальчишеское удовольствие поддразнивать друзей Герцена, звавшего к топору, которые изображали из себя крайних радикалов, несмотря на страх перед топором. На каторге он не без юмора рассказывал о подобных своих мальчишеских выходках: «Однажды он упомянул о бывших у Кавелина многолюдных собраниях интеллигентной публики более или менее либерального образа мыслей и прибавил:

– Я тоже бывал не один раз. Я да еще несколько человек – мы там любили напоминать о топорах; нечего греха таить: частенько-таки напоминали… Смешно, право, как подумаешь…»[215] Тот же Стахевич вспоминал, его ироническое отношение к Робеспьеру, хотя сам НГЧ понимал, что робеспьеровские идеи приписывают и ему. Но фраза была так построена, что только пройдя искус романтических и соловьёвских острот, можно разглядеть самоиронию и издевку над французским тираном: «Я всегда был и теперь остаюсь высокого мнения о Робеспьере (хихикает и бросает вскользь), нахожу в нем большое сходство с собой. (Продолжает серьезно.) Но было у меня две или три недели таких, когда я Робеспьера возненавидел. Прочел я, видите ли, Луи Блана историю французской революции; восхваляет Робеспьера превыше всякой меры. Робеспьер, к примеру скажу, выпил стакан воды: смотрите, как он выпивает этот стакан! великий человек! Робеспьер чихнул: обратите внимание, как он чихнул! вот что значит – истинно великий человек! Ну и все вот в этаком роде. Этот том я дочитывал в вагоне бельгийской железной дороги и подарил его кондуктору»[216].

Но, как не раз говорили друзья Чернышевского, что чаще всего, когда он шутил, люди, лишенные способности к ироническому взгляду на мир, тупо принимали его слова всерьез. А у него была хорошая школа немецких романтиков, сделавших иронию одним из методов познания мира. Вот из этих его шуток и вырастал фантом страшного революционера Чернышевского. В нем видели и Робеспьера, и Марата, и Пугачёва! Ибо как правило люди путали желание свободы с жаждой революции, жаждой бунта. Но Чернышевский прекрасно понимал прямое противоречие между свободой и бунтом, между свободой и пугачёвско-разинской вольницей, между свободой и иновоплощением разбойничьей вольницы – произволом самодержавия. Он понимал, что свобода одного человека кончается там, где начинается свобода Другого. Бунт угрожает свободе, о чем он не раз писал, и его он ненавидел больше всего. Иными словами, он и здесь отверг основной российский архетип, основной принцип, на котором строилось народная вольница и самодержавное правление, не считавшееся с натурой, с внутренним «я» человека, не признававшее за человеком свободы выбора самого себя.

Этот принцип он называл произволом, на котором базируется как верховная власть, так и народное стремление к воле, не считающееся со свободой другого человека. Разумеется, в конечном счете все решала в России самая высшая власть, даже в мелочах проявляя свое господство, не давая развернуться самодеятельности подданных. Но лишенный прав и законов народ приучался на примерах верховной власти всего добиваться силой волевого решения, силой прихоти, произвола, даже в тех случаях, когда он выступал против этой верховной власти. Вот, быть может, одно из важнейших соображений мыслителя (в статье о Чаадаеве 1860 г.): «Основное наше понятие, упорнейшее наше предание – то, что мы во все вносим идею произвола. Юридические формы и личные усилия для нас кажутся бессильны и даже смешны, мы ждем всего, мы хотим все сделать силою прихоти, бесконтрольного решения; на сознательное содействие, на самопроизвольную готовность и способность других мы не надеемся, мы не хотим вести дела этими способами; первое условие успеха, даже в справедливых и добрых намерениях, для каждого из нас то, чтобы другие беспрекословно и слепо повиновались ему. Каждый из нас маленький Наполеон или, лучше сказать, Батый. Но если каждый из нас Батый, то что же происходит с обществом, которое все состоит из Батыев? Каждый из них измеряет силы другого, и, по зрелом соображении, в каждом кругу, в каждом деле оказывается архи-Батый, которому простые Батыи повинуются так же безусловно, как им в свою очередь повинуются баскаки, а баскакам – простые татары, из которых каждый тоже держит себя Батыем в покоренном ему кружке завоеванного племени, и, что всего прелестнее, само это племя привыкло считать, что так тому делу и следует быть и что иначе невозможно» (