– Чернышевский не заменит Добролюбова, – говорил он, – особенно теперь. Он слишком осторожен, нам же смелость нужна больше всего. Чернышевский ни разу не пришел на наши сходки, хоть и очень ими интересовался и все время про них расспрашивал. Добролюбов же, будь он здоров, не только пришел бы, но и повлек бы нас за собой бог весть куда»[226].
Наступало при этом для Чернышевского тяжелое время. В сентябре 1861 г. арестован близкий ему человек, поэт и публицист М.И. Михайлов, в октябре этого года умирает отец, а в ноябре – Добролюбов, духовно самые дорогие ему люди, особенно отец и Добролюбов.
А ведь поначалу были надежды. Отца консультировал и выписывал ему лекарства (по просьбе НГЧ) знаменитый С.П. Боткин, отцу стало лучше, но по косвенным признакам Боткин сказал, что болезнь прогрессирует. Чернышевский уехал в Саратов, но журнальные дела вынудили его вернуться в Петербург, и отец умер без него. Как вспоминают современники, он «очень плакал», но все же уехал. С саратовской поездки за ним устанавливается слежка и губернатор получает указание не выдавать ему заграничного паспорта. С Добролюбовым он простился, но это было одно из тяжелейших его переживаний. Дело в том, что с большим трудом друзьям удалось, собравши деньги, уговорить Добролюбова поехать лечиться за границу. Вернулся оттуда он более больным, чем уезжал. Строго говоря, вернулся умирать. Друзья нашли ему хорошую квартиру, но один он уже не мог жить и вернулся в квартиру Некрасова, где была нежная женская забота А.Я. Панаевой, которой он говорил, что она заботится о нем, как мать. Переживал он и свое расставание с Чернышевским. Слова Панаевой:
«И он закрыл глаза, но скоро опять открыл их и спросил:
– Чернышевский здесь?
– Позвать его? – спросила я.
Добролюбов не вдруг ответил:
– Нет! Ему и мне будет тяжело!.. Желаю от души ему всего хорошего как в его семейной жизни, так и в его литературной деятельности. Я попрошу более никого не впускать ко мне. И вам бы не следовало быть около меня. Я устал, засну!
С этого вечера Добролюбов сделался молчалив. <…> Чернышевский безвыходно сидел в соседней комнате, и мы с часу на час ждали кончины Добролюбова, но агония длилась долго, и, что было особенно тяжело, умирающий не терял сознания»[227].
Последняя его статья «Забитые люди» была посвящена роману Достоевского «Униженные и оскорбленные», о котором он написал, что «роман г. Достоевского до сих пор представляет лучшее литературное явление нынешнего года». Близость к Достоевскому у Чернышевского и Добролюбова очевидна. Проявив широту и разум, на смерть своего противника откликнулся Герцен в «Колоколе»: «Опять нам приходится занести в нашу хронику раннюю смерть – энергический писатель, неумолимый диалект и один из замечательнейших публицистов русских, Добролюбов, похоронен на днях на Волковом кладбище, возле своего великого предшественника Белинского. Говорят, что Добролюбову было только 25 лет» (Герцен, XV, 213). На похоронах было народу немного, как и предсказал Добролюбов в своих стихах. Похоронили его на Волковом кладбище рядом с Белинским. Чернышевский с неожиданной для него патетикой и несуразностью произнес, что рядом есть место для третьей могилы, но нет достойного занять это место. Впрочем, никто и не торопился. Похоже, что Чернышевский находился в сильном умственном и нервном потрясении. И закончил свою речь словами: «Ему было только двадцать пять лет. Но уже четыре года он стоял во главе русской литературы. <…> Для своей славы он сделал довольно. Для себя ему незачем было жить дольше. Людям такого закала и таких стремлений жизнь не дает ничего, кроме жгучей скорби»[228]. Говорил и Некрасов, начался сбор денег на памятник Добролюбову. Присутствовали и агенты Третьего отделения, пославшие подробный отчет по начальству, где отметили главное: «Вообще вся речь Чернышевского, а также и Некрасова, клонилась, видимо, к тому, чтобы все считали Добролюбова жертвою правительственных распоряжений и чтобы его выставляли как мученика, убитого нравственно, одним словом, что правительство уморило его. Из бывших на похоронах двое военных в разговоре между собою заметили: “Какие сильные слова; чего доброго, его завтра или послезавтра арестуют”»[229].
Ни завтра, ни послезавтра Чернышевского не арестовали, но напряжение общественное росло и вокруг него, если говорить красивым слогом, посверкивали молнии, во всяком случае министр внутренних дел издал уже вполне официальный циркуляр (а не просто указание для саратовского губернатора) о невыдаче Чернышевскому заграничного паспорта. Они судили по Герцену, по первым персонажам русской эмиграции, что всякий притесняемый рвется за границу, чтобы бороться с властью. Вообразить себе реформатора, да еще без особых чинов, который не желает эмигрировать из страны ни при каких обстоятельствах, русское МВД было не в состоянии. Начиная с 15 ноября 1861 г. за Чернышевским было установлено регулярное агентурное наблюдение, почти каждый день его жизни отныне сопровождался донесениями агентов, и уже в первом было сказано, что за «Чернышевским учрежден самый бдительный надзор, для облегчения которого признано необходимым подкупить тамошнего швейцара, отставного унтер-офицера Волынского полка, который уже шесть лет занимает эту должность», поскольку «Чернышевский бывает почти постоянно дома и спит не более 2–3 часов в сутки»[230]. Итак, ясно, что человек работает почти круглые сутки.
Надо хотя бы мимоходом заметить, что помимо статей в журнал в этот момент он переводил с немецкого восьмитомную историю Фридриха Кристофа Шлоссера (История восемнадцатого столетия и девятнадцатого до падения французской Империи. С особенно подробным изложением хода литературы. В 8 т. Т. 1–8. СПб.: В Тип. Главного Штаба Е.И.В. По Военно-учебным заведениям, 1858–1860). При этом он пишет предисловие к этому изданию. Казалось бы, здесь и развернуться в похвалах якобинцам, но все же они, эти герои тогдашних массмедиа, ему чужды: «Он знает людей, как их знали Монтэнь и Маккиавелли. Но с тем вместе он верит в правду, он любит человека. Потому речь его, суровая и печальная, разрушая ваши иллюзии, укрепляет ваши убеждения во всем истинно добром и высоком. Сроднившись с ним, вы, может быть, перестанете видеть в истории тот непрерывный, ровный прогресс в каждой смене событий и исторических состояний, который чудился вам прежде; быть может, вы потеряете веру почти во всех тех людей, которыми ослеплялись прежде; но зато уже никакое разочарование опыта не сокрушит того убеждения в неизбежности развития, которое сохранится в вас после его строгого анализа; и если вы перестанете представлять героями добра и правды почти всех тех, кто прежде являлся вам в ореоле, сотканном из риторских фраз или идеальных увлечений, зато укрепится ваше доверие к будущим судьбам человека, потому что вместо героев истинно полезными двигателями истории вы признаете людей простых и честных, темных и скромных, каких, слава богу, всегда и везде будет довольно» (Чернышевский, соч.: В 2 т. Т. 1. М.: Мысль, 1986. С. 569). Люди простые и честные – это его «новые люди», люди науки и труда.
Откуда же бралась молодежь, которая создавала иллюзию, что в доме Чернышевского происходит нечто недозволенное? Тут я позволю себе соображение, подтверждаемое фразами и намеками мемуаров. Имя Чернышевского, конечно, привлекало молодежь, к нему и ходили студенты, но хозяин дома общался с ними мало, ему было некогда. И они оставались на женской половине дома. Обожавшая мужское общество Ольга Сократовна ликовала и веселилась от души, а он был рад, что мог доставить своей Оленьке такие развлечения. Еще в дневнике он писал: «По моим понятиям женщина занимает недостойное место в семействе. Меня возмущает всякое неравенство. Женщина должна быть равной мужчине. Но когда палка была долго искривлена на одну сторону, чтобы выпрямить ее, должно много перегнуть ее на другую сторону. Так и теперь: женщины ниже мужчин. Каждый порядочный человек обязан, по моим понятиям, ставить свою жену выше себя – этот временный перевес необходим для будущего равенства. Кроме того, у меня такой характер, который создан для того, чтобы подчиняться» (Чернышевский, I, 444).
И вот она стала выше мужа, по крайней мере ей так казалось, хотя и сознавала отчасти, что живет в ореоле его известности да и на его деньги. Но контраст двух образов жизни поразителен: муж, довольствовавшийся в течение дня чашкой чая и куском хлеба, поскольку не переставая писал и читал (о количестве им написанного еще надо будет сказать), и жена, предпочитавшая всему на свете веселье. Как вспоминает племянница НГЧ В.А. Пыпина: «Удалое веселье было стихией Ольги Сократовны. Зимой катанье на тройках с бубенцами, песнями, гиканьем. Одни сани обгоняют другие. Отчаянная скачка. Догонят или не догонят? “Догоним и перегоним”, – с восторгом кричит она, схватит вожжи сама, стоит и правит. Летом пикники… Лодка… На жизнь Ольга Сократовна смотрела, как на вечный, словно для нее созданный праздник. Она любила быть окруженной, но только теми, кто ей нравился, кто ею восхищался и кто был ей послушен […] О. С. Рассказывала мне, что любила, незаметно для гостей, выбежать в разгар танцев на улицу, чтобы полюбоваться на залитые светом окна своей квартиры, и говорить прохожим: “Это веселятся у Чернышевских”»[231]. Как рассказывала автору Т.В. Чумакова, петербурженка, доктор философских наук: «О супруге: еще в детстве слышала: “У его жены всегда была собственная ложа в театре, а своими нарядами она потрясала весь Петербург”. Это были такие устоявшиеся городские легенды, насколько они соответствовали действительности, я не знаю». Впрочем, о ложе в театре можно понять и из романа «Пролог», где героиня явно списана с Ольги Сократовны. К мужу относилась она снисходительно, судя по ее же словам: «Он так “рассеян и невнимателен”, что “не знает” в лицо многих из молодых людей, которые бывают у меня, обедает с ними, пьет чай, – и все-таки не знает тех из них, которые не пускаются с ним в ученые разговоры… Он уж такой у меня ученый! – “Страшно надоедает, – говорила она, – нельзя ни о чем спросить его: вместо того, чтобы ответить в двух словах, начнет целую диссертацию. Разумеется, я не дослушиваю… Только тем и спасаюсь”»