«Срубленное древо жизни». Судьба Николая Чернышевского — страница 57 из 107

<…> домогался отдать дело на суд общества офицеров» (Чернышевский, XIV, 833). И вправду, Чернышевский обратился к начальнику ротмистра полковнику Марковскому. Тот отказал литератору. Тогда Чернышевский написал одно за другим два письма известному литератору, автору военных реформ военному министру Д.А. Милютину. Милютин тоже отказал НГЧ в его просьбе. После майских пожаров уже было ясно людям при власти, что Чернышевский не тот человек, за которого можно заступаться. Уже был утвержден императором список лиц, «у которых предполагается сделать одновременный строжайший обыск». НГЧ стоял первым номером, но он сам про это ничего, разумеется, не знал. Как пел Высоцкий: «Но свыше – с вышек – все предрешено». Чернышевский написал тогда, что собирается лично обратиться к каждому из офицеров этого эскадрона, чтобы узнать их мнение о поступке сослуживца. При этом он добавил: «Я не то что прошу Вашего разрешения или согласия, – в подобных вещах не следует искать разрешения или согласия, – я только заявляю Вашему высокопревосходительству о своем намерении, – заявляю по принятому мною правилу осторожности в поступках. Я не хочу делать ничего предосудительного» (Чернышевский, XIV, 453).

Впрочем, это была осторожность хуже самой дерзкой дерзости. Литератор, причем арестант без пяти минут, позволял себе разговаривать с министром как на равных, будто он жил в правовом обществе. И Милютин, человек осторожный, отвечать не стал, а сообщил об инциденте в Третье отделение. Все разворачивалось с бешеной скоростью, телега жизни ускоряла ход. 10 июня был инцидент, а уже 15 июня он получил письмо из канцелярии Третьего отделения: «Управляющий III отделением собственной его императорского величества канцелярии, свиты его величества генерал-майор Потапов, свидетельствуя совершенное почтение его высокоблагородию Николаю Гавриловичу, имеет честь покорнейше просить пожаловать к нему, генерал-майору Потапову, в III отделение собственной его императорского величества канцелярии, завтра, 16-го числа, в два часа пополудни.

15 июня 1862 г.»[248]

Управляющий хотел лично познакомиться с Чернышевским. Зачем? У меня соображение простое: из наблюдений над миром животных. Хищник любит поиграть с полупридушенной жертвой. Сталин обычно дружески беседовал накануне с человеком, про которого знал, что он завтра будет арестован, а потом и расстрелян. Видимо, это общая психология злодеев. Так и Александр Львович Потапов играл. «При дальнейшем разговоре с генералом Чернышевский спросил последнего, не имеет ли правительство каких-нибудь подозрений против него, Чернышевского, и потому может ли он уехать в Саратов, так как в Петербурге ему ввиду закрытия “Современника” делать нечего, на что Потапов ответил, что правительство против Николая Гавриловича ничего не имеет и ни в чем не подозревает…»[249] Был Потапов, как описывают его современники, невзрачный, маленького роста, не представительный. Впрочем, и Берия, и Ежов тоже ростом не отличались. И точно, через неделю вышло распоряжение Потапова:

Распоряжение начальника III отделения

«Признается необходимым сделать распоряжение о невыдаче, без особого разрешения, заграничного паспорта литератору Николаю Чернышевскому.

27 июня 1862 г.»[250]

А ведь когда-то дружил с Михаилом Лермонтовым в период юнкерских стихов поэта, был даже адресатом одного из его посланий (1838), в котором безнравственность выставляется как основа миропонимания Потапова.

Целиком привести это стихотворение невозможно, но вот одно четверостишие, пожалуй, приемлемо:

Борделя грязная свобода

Тебя в пророки избрала.

Давно для глаз твоих природа

Покров обманчивый сняла.


Александр Львович Потапов

Разумеется, трудно найти человека, не грешившего в молодости. Трудно, но возможно. При этом отметим, что Лермонтов перерос свои поэмы, преодолев их любовью. Ситуация борделя немыслима для Чернышевского. Чернышевский был человек не бунта, не грязи (хоть и писал в юношеском дневнике, что его «не испугает грязь и пьяные мужики», не испугает, однако! Но в нее он не окунется), а свободы, правовой свободы. Юношеский дневник Чернышевского стал одним из доводов обвинения. Почему юношеское поведение Потапова не наложило вето на его жандармскую деятельность? И дело тут не в эротической распущенности или целомудрии. Речь о разнице между свободой и произволом. Поневоле приходится сравнивать ситуацию Чернышевского с пушкинской. Г.П. Федотов назвал Пушкина «певцом империи и свободы».

Но авторитарному режиму трудно перейти в модус свободы. И когда есть безумный страх, что человек свободы, даже посмертно, может оживить в душах людей понятие о свободе – уже тем, что такой был, его стараются из общества изъять. Пушкина царь запретил хоронить в Петербурге, выслав ночью его тело в Михайловское на телеге в гробу, обернутом рогожей, в сопровождении жандармского ротмистра Ракеева, того самого, что спустя двадцать пять лет уже в чине полковника арестовывал Чернышевского. Только одному из друзей (А.И. Тургеневу) было разрешено сопроводить гроб опального после смерти поэта. Кто лучше поэта скажет о поэте и царе! Цветаева:

Кого ж это так – точно воры ворa

Пристреленного – выносили?

Изменника? Нет. С проходного двора —

Умнейшего мужа России.

Ракеев, видимо, был специалистом по литераторам в Третьем отделении. Не только провожал гроб Пушкина из Петербурга в Святые Горы. Но в 1861 г. проводил обыск у М.Л. Михайлова. Впоследствии дослужился до генерала. Он и приехал среди бела дня как бы с визитом к НГЧ. Вот поразительно простодушный рассказ Антоновича, молодого критика «Современника»: «В 1862 году Николай Гаврилович Чернышевский жил близ Владимирской церкви, в Большой Московской улице, в первом этаже дома Есауловой, числящегося в настоящее время под № 4. В июле, 7 числа, мне нужно было спросить Николая Гавриловича о чем-то касательно печатания сочинений Добролюбова, и я около часу пополудни отправился к нему, застал его дома, нашел его в его кабинете, где мы и переговорили с ним о деле, по которому я пришел к нему, и потом разговор наш перешел на разные другие посторонние предметы. Николай Гаврилович жил тогда в квартире один с прислугой, так как его семья, жена и два сына, уехали в Саратов. Спустя полчаса к нам явился доктор Петр Иванович Боков, и мы трое, уже не помню почему, из кабинета перешли в зал. Мы сидели, мирно и весело беседовали, как вдруг в передней раздался звонок, так, около двух с половиной часов. Мы подумали, что это пришел кто-нибудь из знакомых лиц, и продолжали разговаривать. Но вот в зал, дверь в который вела прямо из передней, явился офицер, одетый в новый с иголочки мундир, но, кажется, не жандармский, – так как он был не небесного голубого цвета, а черного, – приземистый и с неприятным выражением лица. Войдя в зал, он сказал, что ему нужно видеть господина Чернышевского. Николай Гаврилович выступил ему навстречу, говоря:

– Я – Чернышевский, к вашим услугам.

– Мне нужно поговорить с вами наедине, – сказал офицер.

– А, в таком случае пожалуйте ко мне в кабинет, – проговорил Николай Гаврилович и бросился из залы стремительно, как стрела, так что офицер растерялся, оторопел и бормотал: где же, где же кабинет?

Свою квартиру Николай Гаврилович сдавал внаем, так как решился оставить ее и переехать на другую, и потому я в первую минуту подумал, что офицер пришел осмотреть квартиру с целью найма ее. Растерявшийся офицер, обратившись в переднюю, повелительно и громко закричал: “послушайте, укажите мне, где кабинет Чернышевского, и проводите меня туда”. На этот зов явился из передней пристав Мадьянов, которого Боков и я знали в лицо. Появление пристава сразу осветило для нас все, и мы поняли, кто такой этот офицер, и какая цель его визита. Пристав, проводив офицера в кабинет, возвратился к нам и на наши расспросы сказал, что офицер – это полковник Ракеев, которого мы знали как доку по политическим обыскам и арестам и как петербургского домовладельца. Затем пристав рассказал, что Ракеев явился к нему и потребовал, чтобы он проводил его к Чернышевскому, – на что пристав заметил, что, может быть, Чернышевского нет дома; но Ракеев уверенно сказал, что ему хорошо известно, что он дома. На наши вопросы, как он думает о цели визита Ракеева, пристав отвечал, что полковник по всей вероятности произведет только обыск, а не арестует Чернышевского, так как он приехал на дрожках, а казенной кареты нет. Затем пристав стал убеждать нас уйти из квартиры. Да нам больше ничего не оставалось, как только уйти. Но мы перед уходом непременно пойдем проститься с хозяином, заявили мы. Зачем это, убеждал нас пристав, что за церемония, можно уйти и не простившись. Мы решительно заявили ему, что мы непременно пойдем проститься с хозяином и тем более, прибавил я, что моя шляпа и мой сверток находятся в кабинете. Пристав любезно предлагал принести их из кабинета; но я не согласился, и мы с Боковым отправились в кабинет.

Николай Гаврилович и Ракеев сидели у стола; Николай Гаврилович на хозяйском месте у середины стола, а Ракеев сбоку стола, как гость. Когда мы входили, Николай Гаврилович произносил такую фразу: нет, моя семья не на даче, а в Саратове. Очевидно, Ракеев, прежде чем приступить к делу, счел нужным пуститься в светские любезные разговоры.

– До свидания, Николай Гаврилович, – сказал я.

– А вы разве уже уходите, – заговорил он, – и не подождете меня?»[251]

Очевидно из этих слов, что ареста он не ожидал.

Да и никто не ожидал.

Антонович яснее прочих, да к тому же, как свидетель ареста, выразил это чувство: «Мы с Боковым вышли из квартиры Николая Гавриловича, понурив головы и не говоря ни слова друг с другом, и как бы инстинктивно отправились ко мне на квартиру, находившуюся очень близко от Московской улицы. Здесь несколько опомнившись и придя в себя, мы стали обсуждать вопрос: арестуют ли Николая Гавриловича или ограничатся только обыском. Наше решение склонялось на сторону последней альтернативы. Мы думали, что Николай Гаврилович слишком крупная величина, чтобы обращаться с ним бесцеремонно; общественное мнение знает и ценит его, так что правительство едва ли рискнет сделать резкий вызов общественному мнению, арестовав Николая Гавриловича без серьезных причин, каковых, по нашему мнению, не могло быть, – мы в этом твердо были уверены; да и пристав сказал правду, – кареты у подъезда и мы не видали. Вот как мы были тогда наивны и какие преувеличенные понятия имели о силе общественного мнения и о влиянии его на правительство. Да и не одни мы. Как тогда, так и теперь многие повинны в подобной наивности»