«Срубленное древо жизни». Судьба Николая Чернышевского — страница 78 из 107

<…> Кто читал Гейне внимательно, да кто при этом знает немецкий язык лучше г. Костомарова, тот припомнит, что борьба между искреннею грустью и натянутым смехом не только составляет колорит его произведений, но во многих из них обращает на себя его собственное внимание и делается предметом поэтической обработки. Г. Костомаров этого не знает и потому принимает “Песню океанид” за какое-то пророчество о будущих страданиях и, кажется, вместо глубокой мысли видит во всей пьесе только причудливое творение фантазии. <…> Такие книги сбивают публику с толку, портят эстетическое чувство или отбивают охоту от чтения»[336].

А всеобщее отталкивание и презрение привели его уже в следующем году к саркоме и больнице для бедных. Жандармское управление денег на больницу не дало, да, видимо, на такие дела они и не отпускались. Приведем текст архивной агентурной записки, составленной и поданной Долгорукову 14 декабря 1865 г.: «Костомаров умер на прошлой неделе во вторник, а погребение его было в четверг. На кладбище, кроме матери и сестры, его никто не провожал. За гроб и халат, стоившие 12 руб., заплатила мать. По частной справке, наведенной в Мариинской больнице, где умер Костомаров, не обнаружено, чтобы медики и чиновники, там служащие, делали складку на его погребение». Деталь биографическая жутковатая. Думал вычеркнуть Чернышевского из списка живых деятелей, а вычеркнул себя.

Поразительно, как совпали в неприятии идей Чернышевского и нигилисты, и самодержавие. Обе эти силы, вроде бы противостоявшие друг другу, все в России хотели делать силой прихоти, силой произвола. Впрочем, как не раз замечалось и в западной, и в нашей литературе, радикальные нигилисты и большевики, по сути, отражали худшие черты самодержавия да еще в гротескно увеличенном виде. Конечно, портреты Чернышевского после казни повисли на стенках в каждой интеллигентной и тем более нигилистически настроенной семье, кружке, квартирке. Так в застойные времена диссидентствующих узнавали по портретам Солженицына в рамочке. Эту славу – революционера-страдальца – подарило Чернышевскому самодержавие. В ней он не нуждался. Но она была тем сильнее, чем беззаконнее выглядело решение суда. Сознание государственного произвола по отношению к независимому мыслителю было всеобщим, особенно явно у русских европейцев. По воспоминаниям очевидцев, «А.К. Толстой, близко осведомленный о деталях процесса несчастного Чернышевского, решился замолвить государю слово за осужденного, которого он отчасти знал лично». На вопрос Александра II, что делается в литературе, граф Алексей Константинович Толстой ответил, что «русская литература надела траур – по поводу несправедливого осуждения Чернышевского»[337]. Интересно продолжение беседы: «Но государь не дал Толстому даже и окончить его фразы: „Прошу тебя, Толстой, никогда не напоминать мне о Чернышевском”, – проговорил он недовольным и непривычно строгим голосом, – и затем, отвернувшись в сторону, дал понять, что беседа их кончена»[338].


Алексей Константинович Толстой


Очевидно, сильно досадила императору строптивая независимость петропавловского узника, не молившего о помиловании, а самим фактом своего поведения во время процесса и несправедливого осуждения – с царского соизволения – словно нарочно бросавшего тень на царствование Освободителя и ставившего под сомнение результативность Великих реформ. Это была проблема, а, к несчастью, проблем самодержавие решать не желало или не умело.

И, как оказалось, что убрали всего одного человека из столицы, а духовный уровень общества резко изменился. Закончу эту главу наблюдением из мемуаров князя Кропоткина: «Петербург сильно изменился с 1862 года, когда я оставил его.

– О да! – говорил мне как-то поэт Аполлон Майков. – Вы знали Петербург Чернышевского.

Да, действительно, я знал тот Петербург, чьим любимцем был Чернышевский. Но как же мне назвать город, который я нашел по возвращении из Сибири? Быть может, Петербургом кафешантанов и танцклассов, если только название “весь Петербург” может быть применено к высшим кругам общества, которым тон задавал двор»[339].

Эпоха Чернышевского закончилась. Но и на кафешантаны и танцклассы времени было отпущено немного. Через пару лет началась эпоха террора. На неправовое насилие сверху ответом было низовое насилие, пока еще не крестьян, чего боялся царь. Но молодая интеллигенция, увидев абортацию реформ, перешла к террору. И следствием было рождение бесовщины. Чернышевский противопоставлял идее бунта идею реформы. Достоевский был убежден, что к кровавым прокламациям «Молодой России» Чернышевский никакого отношения не имел. А Федор Степун уже в эмиграции писал: «Чернышевскому было ясно, что все преждевременно, что взят совершенно бессмысленный темп»[340]. Не случайно в черновиках к «Бесам» Петр Верховенский (Нечаев) называет Чернышевского «ретроградом», противопоставляя ему разрушение всеобщее: «В сущности мне наплевать; меня решительно не интересует: свободны или несвободны крестьяне, хорошо или испорчено дело. Пусть об этом Серно-Соловьевичи хлопочут да ретрограды Чернышевские! – у нас другое – вы знаете, что чем хуже, тем лучше (по-моему, все с корнем вон!)»[341] И все же прикосновение к Чернышевскому как мученику царизма было прикрытием для тех, кто вступил на путь подготовки революции. Миф работал совсем не так, как наделось создавшее его правительство.

Глава 13Мученик. Жизнь после казни

Кто знал его, забыть не может;

Тоска по нем язвит и гложет,

И часто мысль туда летит,

Где гордый мученик зарыт.

Николай Некрасов, поэма «Несчастные»

Горе от ума

Э поха Чернышевского кончилась. Но жизнь Чернышевского продолжалась. Не просто вне столицы, не просто в провинции. Это был «мертвый дом», по определению Достоевского. То есть тот свет. И даже нечто более скверное. Ни жизнь, ни смерть, ни ад, ни рай. Сплошной «бобок». В рассказе Достоевского «Бобок» изображена ситуация жизни в смерти. Существование в вымороченном мире, существование, неизвестное никакой мифологии. Страшный символ России.

Сам Чернышевский понимал разрастание своего значения в результате ареста и каторги: «Без моей воли и заслуги придано больше прежнего силы и авторитетности моему голосу» (Чернышевский, XIV, 504), – писал он жене. Но поразительно, до какой степени правительство боялось придуманного им же фантома. Позволю себе парадоксальную параллель с детским стишком Корнея Чуковского:

Дали Мурочке тетрадь,

Стала Мура рисовать.

«Это – елочка мохнатая,

Это – козочка рогатая,

Это – дядя с бородой,

Это – дом с трубой».

«Ну а это что такое,

Непонятное, чудное —

С десятью ногами,

С десятью рогами?»

«Это бяка-закаляка кусачая.

Я сама из головы ее выдумала!»

«Что ж ты бросила тетрадь,

Перестала рисовать?»

«Я ее боюсь!»

Страх, как писал Хайдеггер, рождает ощущение глядящего в тебя Ничто, Хаоса древних греков, который сродни безумию. А когда торжествует безумие, разум засыпает. Но сон разума, как гениально изобразил Гойя в своих «Капричос», рождает чудовищ. Вот таким чудовищем и стал в воображении власти Николай Гаврилович Чернышевский. И чудовища этого боялись, старались загнать в самую страшную и хорошо укрепленную клетку. В поисках этой клетки его прогнали через всю Сибирь. Советую читателю открыть карту России и посмотреть сибирский маршрут Чернышевского, когда с каждым новым движением он оказывался все дальше – у самых диких границ империи. Человека разума безумие травило как дикого зверя. Перечислю: Тобольск, Иркутск, Нерчинск, Кадая, Александровский завод и, наконец, Вилюйск.

Мы привыкли, что крестный ход бывает на казнь, в России крестный мученический ход порой начинался после казни. Где казнь была не так страшна, как мучительный издевательский и страшный крестный путь. В процессе этого двадцатилетнего пути Чернышевский 12 лет провел «в гиблых местах», «в долине смерти» в крохотном поселении на Вилюе, в Вилюйске, где жило всего 600 человек, но острог стоял далеко от жилых строений. По человеческим меркам это было так же далеко, как Вилюйск от Якутска, а Вилюйск был в расстоянии 700 верст от чудовищно далекого от России Якутска. В Сибири европейскую часть страны именовали Россией. Его послали на смерть, прекрасно понимая это, ибо, как писали современники, «правительство считает климат Вилюйска слишком тяжелым для жандармов, а потому распорядилось не держать их там долее одного года»[342]. Повторю, узник безвинно, не имея ни одного юридически явного обвинения, пробыл там двенадцать лет! Юрист Н.В. Рейнгардт, знавший Чернышевского, в своих воспоминаниях, опубликованных в 1905 г., писал: «В настоящее время Чернышевский не только не был бы осужден судом, но относительно его не было бы даже принята административная мера…»[343]

Сегодня геологи вполне серьезно пишут о долине Вилюя как долине смерти, ищут патогенные места, пытаясь понять причину повышенной смертности в этой области. Царская власть об этом не думала, просто знала, что места гиблые. Узник оказался сильнее смертоносного места. Но о Вилюйске немного ниже, пока же посмотрим, как пытались убить не только человека, пытались убить его ум, лишая возможности умственной работы, необходимой для жизни такого человека.

Впрочем, Чернышевский прекрасно понимал и не раз писал об историческом законе (скажем, в статье 1860 г. «Постепенное развитие древних философских учений в связи с развитием языческих верований»: рец. на книгу Ор. Новицкого), при котором большинство отправляет на смерть человека, поднявшегося над общим уровнем (а власть концентрирует в себе страхи большинства). Он приводит множество подобных примеров из истории: «Во времена Солона афиняне уже много ушли вперед против положения, в каком были при Гомере.