Село Александровский завод
Пересказывать их мемуары – заняло бы много места, но выделю то, что важно для моего рассказа. Стахевич пишет, что к принудительным работам начальство привлекало государственных очень редко, самые работы были совершенно пустяковые и кратковременные. Николая Гавриловича начальство вообще не требовало ни к каким работам. Что самое важное заметил Стахевич? Наблюдение простое, но существенное для понимания его жизни в эти первые годы отлучения от нормальной жизни. Оно показывает, что в эти годы, когда обстоятельства на долгое время лишили Николая Гавриловича, сроднившегося с литературной работой, возможности писать статьи научного или публицистического содержания, – он стал писать беллетристические вещи. Между прочим, он написал несколько пьес для тех спектаклей, которые два или три раза в году устраивались в тюрьме бывшими среди заключенных любителями сценического искусства. Некоторые из этих пьес сохранились. Это «Мастерица варить кашу», «Великодушный муж», «Другим нельзя». Можно сказать, что он имел редкое удовольствие для начинающего драматурга – видеть свои пьесы на сцене. Очень часто устраивались чтения: Чернышевский, стоя или сидя на стуле перед слушателями, читал свои новые художественные тексты. Как-то раз один из заключенных заглянул ему через плечо и увидел, что он держит в руках пустые листы бумаги, но имитировал чтение, и речь его текла так гладко, будто он писал. Но тем не менее он написал романы «Старина» и «Пролог». Стахевич писал, что «беллетристический талант» Чернышевского в «Старине» проявился больше, чем в каком-либо другом его художественном произведении. Из тех немногих, кто сумел прочитать или услышать этот текст, практически все говорят о большой эпической силе романа. К несчастью, рукопись пропала. По не очень достоверным сведениям, человек на воле, у которого была рукопись, в какой-то момент с перепугу сжег ее. При всей непрочности своего бытия Чернышевский оставался спокойным, разговорчивым и ироничным.
При этом его всегдашняя ирония с людьми, настроенными дружески, очаровывала этих людей. Стахевич вспоминает: «Он любил пошутить и однажды при нашем общем смехе и шутках возложил на себя титул “стержень добродетели”. Этот титул так у нас и утвердился за ним и скоро принял сокращенную форму – “стержень”; разговаривая о нем между собой, мы очень редко называли отсутствующего, а вместо того почти всегда говорили “стержень”. Слово “добродетель” мы считали равносильным французскому “vertu”, и, следовательно, для нас титул имел значение “столп доблести”»[361].
Тем не менее от работы он не увиливал. Николаев вспоминает: «Работать по дому приходилось не мало: и дрова колоть, и печи топить, и воду на себе возить и всегда он явится и помешает. Да и страшно за него было: так он ловок был, что того и гляди покалечит себя, так что частенько приходилось насильно отнимать у него режущие и колющие инструменты и дружелюбно его выталкивать. После мы выучились отделываться от него напоминанием о некоем дворнике, которому, по его собственному рассказу, он хотел помочь внести дрова на пятый этаж и так ловко помог, что рассыпал всю вязанку, за что и получил надлежащее возмездие в форме крепких слов. Как сунется Николай Гаврилович “помогать” нам, так и крикнем ему: “а вспомните, стержень добродетели (так мы шутливо называли его), дворника”, – ну и отстанет»[362]. История с дворником и впрямь забавна, она показывает (всего лишь момент!) избавление НГЧ от народнических иллюзий. Как-то зашла речь об интеллигенции и народе. Как же не спросить автора «Что делать?» – что делать теперь с народом?.. Его и спросили. И вот что сказал Чернышевский: «Однажды, когда я жил в Петербурге и тоже желал помочь народу, поднимаюсь к себе на квартиру по лестнице, а впереди идет дворник с вязанкою дров за спиной. Вижу я, что дрова, того и гляди, развалятся. Как же не помочь?.. Вот я на ходу и давай поправлять вязанку… Рассыпались дрова-то, а дворник меня стал ругать!..» Как положено Учителю, отвечал он притчами. Умный разумеет.
В эти каторжные годы он впервые вживую столкнулся с теми, кто читал его тексты и готов был слушать его рассуждения, как апостолы слушали Учителя, записывая потом вкривь и вкось сказанные им слова. Сегодняшние молодые люди, отравленные советским прочтением Чернышевского, даже вообразить не могут того замирания сердца, которое охватывало студенческую молодежь просто при виде их кумира. Они многого не понимали, поскольку ждали другого (миф о «дирижере радикального оркестра» уже работал!). И все же многое сохранило тот дух неожиданности духовного откровения и неожиданного прочтения привычных сюжетов. И первое удивление – никакой позы, простота: «При нашем настроении благоговейного трепета, – пишет П.Ф. Николаев, – мы инстинктивно, сами о том не думая, ждали от Николая Гавриловича чего-то героического. Конечно, не трубных звуков каких-нибудь, а так чего-нибудь героического; в глазах, в выражении лица, – одним словом, чего-нибудь необычного. И увидели самое обыкновенное лицо, бледное, с тонкими чертами, с полуслепыми серыми глазами, в золотых очках, с жиденькой белокурой бородкой, с длинными, несколько спутанными волосами, часто по нашим погостам попадаются дьячки с такою наружностью»[363].
Н.Г. Чернышевский на каторге. Рис. А. Сохачевского
Он не производил впечатления конспиратора и революционера, он был мыслителем и ученым, таковым и изобразил его каторжный художник.
И главное выделил бы я: с вчерашними ишутинцами связал его не революционаризм, а другие нити, которые соединили студенческую молодежь с мыслителем, и «нити эти совсем простые, совсем не ослепительные, эти нити – интересы мысли и научного исследования, к которым и мы тоже тяготели»[364].
Однако на воле – и радикалы, и власть – укреплялись в ощущении, что Чернышевский – революционный герой, ждали и боялись трубных звуков, если он вернется. Скажем, ишутинцы, публика слегка безумная, которые хотели жить по заветам романа Чернышевского (организовали переплетную и швейную мастерские), но их прожекты были прикрыты, и тогда они придумали организацию под названием «Организация», ядром которой стала группа под названием «Ад». Так именовалась подвальная комната московского трактира «Крым», где собирались воры и где они придумывали, как дать бой царизму. В результате двоюродный брат Ишутина Д.В. Каракозов в Петербурге 4 апреля 1864 г. стрелял в императора, был схвачен и повешен 3 сентября 1866 г. В этом году Достоевский играл в «Что делать?», а Каракозова повесили, поскольку он не мог примирить в своем сознании верность Чернышевскому и верность императору. Некоторые литературоведы полагают, что фамилия Каракозов – один из возможных толчков к появлению фамилии Карамазов. Ишутина тоже приговорили к казни, одели саван, на голову петлю, тут пришло помилование, но он уже окончательно сошел с ума.
И идейный противник Чернышевского Герцен спрашивал в «Письме к императору Александру II» от 1865 г. (№ 197): «Вы с беспримерной свирепостью осудили единственного замечательного публициста, явившегося в ваше время. А знаете ли, что писал Чернышевский? В чем состояло его воззрение? В чем опасность, преступность? Можете ли вы на этот вопрос ответить самому себе? Из нелепейшей сенатской записки вы ничего не могли понять» (Герцен. XVIII, 340). Вопросы юридически точные, но исходили они от патентованного врага империи и вряд ли могли содействовать освобождению Чернышевского.
Дмитрий Владимирович Каракозов
Но все же в высших сферах вновь возник вопрос о Чернышевском, поскольку стало известно о разговорах членов ишутинского кружка об его освобождении, и у наиболее трезвых сановников, немножко понимавших невинность Чернышевского, возникла мысль вернуть его как противовес крайним радикалам.
В «Колоколе» 1866 г. сообщалось: «Каракозов не признает себя Каракозовым и не признает двоюродного брата, его признавшего. Муравьев требовал выписать из Сибири Чернышевского, на что государь не согласился» (Герцен, XIX, 84; курсив Герцена. – В.К.). Иррациональное поведение императора будило иррациональную стихию русской жизни. Царь лично загонял Чернышевского в угол, в смертную тень. А себя вел к бомбе террористов. Реформы были неплохи, но они стали фактом быта, а несправедливость к личности становилась все отчетливее.
Кстати, должен подчеркнуть, что среди всех тюремных и каторжных текстов Чернышевского, дошедших до нас, нет ни одного, который можно было бы назвать радикальным или тем более зовущим к ниспровержению строя. Самое резкое его высказывание в романе «Пролог» вполне укладывается в отголосок чаадаевских ламентаций. Вот мысли Волгина, главного героя: «“Жалкая нация, жалкая нация! – Нация рабов, – снизу доверху, все сплошь рабы…” – думал он и хмурил брови».
У него были свои приоритеты, о них он рассказывал своим ученикам-каторжанам. «Вообще в истории все симпатии Чернышевского были на стороне культуры, на стороне мирных трудящихся классов и на стороне интеллигенции, даже если хотите умственной аристократии. Это видно и из сюжета его романа “Рассказы из белой залы”. Он полагал, что история часто прерывала развитие мировой интеллигенции проявлениями грубой силы невежественных масс, что в старых, погибших цивилизациях было накоплено столько культурных приобретений, столько знаний, что правильное развитие и сохранение этих сокровищ поставило бы человечество неизмеримо выше, чем оно стоит теперь»[365]. Здесь стоит подчеркнуть, что название крестьянского демократа, работавшего ради народа, стоит поставить под вопрос.
Он был, как Пушкин, настоящий русский европеец, желавший перенести в Россию не слова, не идеи, не формы, а установочные принципы, которые своею силою творили бы Россию как европейскую страну, как и положено ей по ее христианскому происхождению. И главное, повторяю, для него заключалось в развитии личности. Поэтому, принимая общину, он толковал ее не как враждебную индивиду, даже не как хор, а как защитницу личностного принципа, наподобие цехов и коммун в Западной Европе. Общинное земледелие и жизнеустройство, писал он, «так просто, что отстраняет нужду во вмешательствах всякой центральной и посторонней администрации. Оно дает бесспорность и независимость правам частного лица. Оно благоприятствует развитию в нем прямоты характера и качеств, нужных для гражданина. Оно поддерживается и охраняется силами самого общества, возникающими из инициативы частных людей. Нам кажется, что все это вместе составляет натуру разумного законодательства, противоположную регламентации» (