«Срубленное древо жизни». Судьба Николая Чернышевского — страница 86 из 107

. Не любили Чернышевского аристократы, чувствовали непонятную им силу.

Меликов, увидев ту глухую нищету, в которой НГЧ жил, приглашал его к себе на съемную квартиру. Истосковавшийся по общению Чернышевский к Меликову ходил, ничего не ел, даже чай не пил. Только в последний свой визит выпил стакан вечернего чая. О чем они беседовали? Много рассказывал о детстве, о петербургской жизни. Юмор ему не изменял, порой макабрический. Приведу один его рассказ: «Касаясь Панаевых, Николай Гаврилович, рассказал следующее: “Умер, – рассказывал Николай Гаврилович, – Панаев. Что же делать? Обрядили покойника, положили в передний угол на стол. Знакомые и жена умершего собрались в гостиной и стали рассуждать, как теперь устроить жизнь Некрасова с Панаевой, находившихся в связи друг с другом. Вдруг дверь из зала открывается и в гостиную входит Панаев, шагов которого никто не слыхал, так как он был приготовлен на тот свет в мягких туфлях. Панический страх и изумление были так велики, что не скоро все оправились. Оказалось, что Панаев не умирал, а находился в летаргическом сне”»[380]. Все это были окололитературные истории.

Но сам он хотел, раз не хватало литературы для научных текстов и переводов, писать свою беллетристику. Но существовал кошмар позлее его макабрической шутки. Все те, кто проездом оказывался в Вилюйске, притом люди способные к восприятию духовной жизни, слышали от него практически одно и то же: «Много жаловался Н. Г. на скуку и безделье, указывал на то, что пробовал писать и отправлять в печать чрез непосредственное начальство. Рукописи брали, а печатать не печатали и не возвращали, а потому он продолжал писать и сжигал затем все написанное»[381], – вспоминает Меликов. Добавим и фразу Шага-нова: «Начинал было он продолжать “Рассказы из Белого Зала”, он часто рвал в ожидании нашествия неприятия и без надежды получить возможность возобновить их и писать без помехи, хотя, очевидно, ему этого очень хотелось. Ему было крайне противно, что какой-нибудь налетевший чиновник увезет все его рукописи и в них начнет рыться»[382].

«Налетевший чиновник» – словно кочевник. Попадание невольное, но характерное. Власть вела себя с человеком из Пантеона русской славы, как могли вести только кочевники, не имеющие, по словам Пушкина, ни дворянства, ни истории.

Житие

Писание для него было жизнью. Когда писать стало невозможно (ведь писать и уничтожать написанное – это не писание), осталась не жизнь, а существование, а еще точнее – началось житие. Единственное, что сохранилось от этих двенадцати лет, не считая писем, – это неоконченный роман «Отблески сияния», который он сумел передать Меликову. Роман долго путешествовал по разным рукам, пока наконец не вышел в XIII томе полного собрания сочинений. Именно тогда, когда под влиянием советской пропаганды Чернышевского перестали читать, за исключением названных идеологически важными текстов. Великого человека, способного много пользы принести России, человека невероятной энергии, неприхотливого в смысле быта творца, Шувалову совместно с императором удалось практически уничтожить, затушить в нем творческую силу человека, способного производить мысли. Он, писавший десятки печатных листов в год, за двенадцать лет в сущности не написал ничего. Костер потушили, да еще и сапогами притоптали. Конечно, искры время от времени вспыхивали, мы их еще увидим, но пламени не было.

Как же он жил? Вот рассказ жены жандарма, проживавшей совместно с мужем в домике, в остроге, в сущности, где ютился Чернышевский: «Мужу при готовой квартире, отоплении и освещении платили 20 р. 50 к. в месяц. И все-таки было очень трудно!..

На содержание же Николая Гавриловича Чернышевского давалось 12 или 13 руб. в месяц. Он не ел ни мяса, ни белого хлеба, а только черный, употреблял крупу, рыбу и молоко. Он все готовил себе сам. Молоко процеживал через березовый уголь».

Сразу сравним сумму на жандарма и на интеллектуала.

«Больше всего Чернышевский питался кашей, ржаным хлебом, чаем, грибами (летом) и молоком, редко – рыбой. Птица дикая в Вилюйске тоже была, но он ее и масла не ел. Он ни у кого и в гостях ничего не ел, как, бывало, ни просили. Раз только на именинах моих немного съел пирога с рыбою. Вина тоже терпеть не мог: если, бывало, увидит, сейчас говорит: “это уберите, уберите!”

Тюрьма была расположена на самом берегу реки, за городом верстах в двух. В городе было не более пятнадцати одноэтажных домов, церковь, крытый дом исправника, доктора, заседателя… Река – но широкая. <…> Берега – песчаные… От тюрьмы открывался красивый вид, и она была около самого леса. Но уйти или уехать отсюда не было никакой возможности… Не оттого, что тюрьма была окружена палями, а оттого, что не было дороги… И кто ее не знал, без хорошего провожатого не нашел бы и самую дорогу. Ходить из тюрьмы Чернышевский мог сколько угодно и ходил с утра до ночи всегда один. Собирал грибы, которые затем сам себе готовил в своей же камере…»

Еще деталь: «Это был и очень веселый, очень разговорчивый старик. Много смеялся. Часто пел песни, не унывал, как будто был доволен своей судьбой. К женщинам относился ко всем хорошо, по безразлично, ни в кого не влюблялся. Вставал рано, часов в шесть, а ложился позже всех. Детей очень любил». В 55 лет он уже казался стариком. Конечно, возрастной ценз сейчас другой – и все-таки!

Он гулял много, вдоль леса, собирал грибы, которые сам и готовил потом, пытался, насколько мог, осушать окружающее пространство. Беренштам спрашивает жену жандарма:

«Как же там жить, в Вилюйске?

– Плохо, очень тяжело!.. В Вилюйске морозы еще страшнее, чем в Якутске. Да и вообще в Вилюйске хуже жить, чем в Якутске. Была прямо погибель. Овощей никаких. Картофель теперь привозят издалека скопцы по 3 рубля пуд. А тогда было дороже. Но Чернышевский не покупал его совсем, потому что дорого. Зимою там все больше ночь, а летом все больше день. Зима там такая, что если плюнуть, то плевок, не долетая до земли, замерзает. Даже якуты ездят в меховых масках. Только глаза видны!

– Сохранилось ли там что-нибудь после Чернышевского?

– Как же, подле тюрьмы, против окон Чернышевского, было небольшое озеро. Чернышевский осушил это озеро, сделал канаву. Сам ее копал. Якуты прозвали эту канаву “Николаевским прокопом” в его честь».

Это для кого-то может быть жизнью, для человека духа – это, конечно, житие. Он и не обустраивал свое жилье. Такой Симеон Столпник. Он же не ради быта, не ради бытовых удобств пришел в этот мир.

«Как Чернышевский проводил день?

– Летом в комнате стоял “дымокур” – горшок со всяким тлеющим хламом – коровьим калом и листьями (там летом ставят и по улицам “дымокуры”, так как страшнейшее комарье – скот заедает!). Днем и ночью дымокуры – в домах; смрад дыма отгоняет комаров. Если взять белый хлеб, то сразу мошка так обсядет густо, что подумаешь, будто икрой вымазан. Чернышевский, взяв полотенце и завернув голову, уходил в лес на целый день; собирает грибы, придет, поест и опять уходит. В доме нельзя было высидеть! Если, бывало, положишь на стол кусок свежего мяса и не закроешь, то оно через полчаса будет совсем белое, как бумага: комары высосут всю кровь из него. Когда темнело или было ненастье, то Чернышевский сидел и читал. Но гулять ходил каждый день. Иногда читал целую ночь напролет или что-то писал, причем все, что писал, жег»[383].

Последняя строчка самая страшная. «Что писал, жег». До какого же состояния надо было довести творца, чтобы он потерял всякую надежду на то, что его строчки увидят свет. Завершу эту страничку описанием его комнаты.

«На правой от входа стене коридора две двери – первая ведет в помещение жандарма, вторая – вход в камеру Н. Г. Около этой двери, далее ее, ближе к окну, которым заканчивается коридор, подвешена на блоке деревянная четырехугольная платформа в квадратный аршин, как чаша простых больших весов. Платформа – на веревке и блоке – может опускаться и подниматься. На платформе что-то наложено и наставлено, что именно – определить нельзя, так как все закрыто газетной бумагой. Оказалось, что на платформе хранится провизия Н. Г., которую он таким образом, по его объяснению, спасает от мышей.

Вошли в камеру. Комната мрачная, душная. Н. Г. был в камере. Он казался совсем не таким, каким я его представлял, не видев до того его фотографии. Предо мною стояла невысокая, коренастая фигура в длинном и широком драповом пальто коричневого цвета, с большими (по длине), но редкими, прямыми волосами, причесанными на косой ряд, с редкой длинной рыжеватой бородой, с бледным, одутловатым, дряблым лицом, с белыми большими, очень сильными даже для близоруких, очками. В моем представлении на первый раз создался тип захудалого мещанина-ремесленника. Но это продолжалось менее минуты. <…> Комната Н. Г. была квадратная, приблизительно 8–9 аршин по стороне, высотою аршина четыре. В комнате было только два окна. По стенам комнаты, за исключением двери, двух окон и печки (на правой стене от входа), были устроены из простых плах широкие полки, каждая из двух плах, заполненные в два ряда преимущественно новыми, недержаными или очень бережно сохраняемыми книгами. Посредине комнаты на крестовинах были положены плохо выструганные, не пригнанные две плахи, изображавшие из себя и служившие столом.

Перед правым от входа концом стола у стены стоял какой-то мягкий, вроде турецкого, но утративший всякую форму диван, который и служил кроватью Н. Г. Пыли в комнате было невероятное количество. Пол был настолько грязен, что можно было только догадываться, что он из плах, а не земляной. На столе стоял заржавленный, позеленевший, старый, покосившийся как-то на все стороны самовар – когда-то желтой меди, стояла грязная, немытая посуда. Самый стол представлял сплошную грязь. Местами на столе была постлана газетная бумага, тоже грязная. Очевидно, что очистки комнаты или никогда не производилось, или таковая была – и то небрежно – в несколько лет раз.