Срывайте маски! — страница 12 из 22

ПРОСЬБЫ

ГЛАВА 9.ПРОСИТЕЛИ И ГРАЖДАНЕ[126]

«Кто только не писал писем в высшие инстанции на самые металлические имена!.. Грандиозные груды писем, если они сохранятся, настоящий клад для историка»{291}, — писала проницательный антрополог советской повседневности Надежда Мандельштам и по обыкновению была права. Груды писем поджидали историков в архивах, открытых в 1990-е гг. (как ни смешно, эти письма обычно хранились в секретных фондах архивов, хотя чаще всего их содержание не носило политического характера){292}. Писание писем во власть, оказывается, служило в 1930-е гг. главным развлечением на досуге. Люди, как правило, писали их индивидуально, потому что письмо с несколькими подписями могло быть принято за коллективный протест, который по сути считался противозаконным. Посылали их куда только можно: членам Политбюро, секретарям обкома, в газеты, во всевозможные государственные учреждения, иногда даже знаменитостям (писателям, ученым, исследователям-полярникам){293}. Писали ходатайства, просьбы, жалобы, доносы, исповеди, угрозы, высказывали свое мнение по тем или иным вопросам. Хотя письмо адресовалось незнакомым общественным деятелям, в нем затрагивались как общественные, так и личные темы. Одни авторы писем выступали перед властями в роли просителей (просили предоставить жилье, дать возможность получить образование, медицинскую помощь, деньги, добиться справедливости), другие — в роли активных граждан (выражали собственное мнение, жаловались на бюрократию, обличали коррумпированных чиновников).

Письма в газеты (хотя последние — лишь одни из множества адресатов) заслуживают отдельного комментария, поскольку посылались вовсе не с той целью, какую можно было бы предположить. Они практически никогда не публиковались, небольшие отрывки очень немногих из них удостаивались чести быть помещенными в рубрике «Сигналы с мест» или «Письма читателей». Но одна из важнейших функций газеты заключалась в том, что она передавала эти письма в соответствующие инстанции для принятия необходимых мер. Иногда журналисты проводили собственное расследование и печатали фельетоны по его итогам. Крупные газеты вроде «Правды» имели обыкновение составлять подборки писем на определенную тему и отсылать в Политбюро: такие письма служили ценным источником информации о мнении общественности и функционировании бюрократии, конкурируя со сводками о «настроениях населения», которые на основе агентурных данных регулярно готовил НКВД.

Эти письма действительно, пользуясь словами Н. Мандельштам, настоящий клад для историка сейчас, как были кладом для режима в 1930-е гг., но открытия, которые они могут нам подарить, имеют определенные и очевидные пределы. Когда люди пишут письма во власть{294}, они, как правило, пишут языком власти и не обязательно то, что думают. Последнее, конечно, до некоторой степени справедливо для всех документов, написанных от первого лица, даже таких приватных, как дневники, но для «публичных» писем — в особенности. Порой и в таких письмах могут выражаться личные эмоции, например горе, однако есть ряд тем, которые в них затрагиваются крайне редко, в первую очередь любовь, дружба, секс, религиозные верования и обряды[127]. Тем не менее разнообразие того, что можно в них найти, поражает.

В данной главе я ставлю себе задачу описать и проанализировать это разнообразие. Мое собрание документов эклектично в смысле их размещения в архивах и не поддается количественной оценке, поэтому я подхожу к своему материалу не как социолог, проводящий перепись, а, скорее, как ботаник, изучающий растительный мир на незнакомой территории[128]. Когда мне встречалось письмо нового для меня типа, я это отмечала. Когда снова попадалось письмо такого же типа, я классифицировала отдельный вид и давала ему название. Отличительные свойства и признаки этих видов (жанров), а также их место в природной экосистеме их региона и составляют тему моего исследования.


Жанры

Душевные излияния

Рассмотрим сначала письмо-исповедь. Это исповедь не в христианском смысле и не в более широком значении признания вины, которое в словаре Даля дается как первое. Здесь подходит второе значение по Далю: «Искреннее и полное сознание, объясненье убеждений своих, помыслов и дел»{295}, — т. е. чистосердечный рассказ лично о себе. Я предпочитаю начать с него (хотя другие жанры, например жалобы и доносы, использовались гораздо чаще), чтобы читатель в дальнейшем безошибочно распознавал личную окраску многих «публичных» писем, которые люди писали политическим лидерам и даже в газеты и госучреждения. Подобные письма, как и следовало ожидать, приходили Сталину, но отнюдь не только ему, и их нельзя считать исключительно феноменом «культа личности Сталина». Кажется, такие письма есть в архивах всех советских политических деятелей, включая региональных партийных руководителей[129].

Архетипичное письмо-исповедь написала в 1935 г. Жданову Екатерина Бурмистрова, работница-выдвиженка, у которой были нелады в школе и на этой почве — неприятности с местным парткомом. «Глубокоуважаемый т. Жданов, — начинает Бурмистрова свое эмоциональное и довольно бессвязное послание, — прошу Вас не отказать выслушать мою исповедь и помогите мне разобраться в действиях моих и в окружающей меня атмосфере…» В отличие от многих авторов писем, она не выдвигает никаких конкретных просьб и требований, хотя и выражает надежду на личную встречу. Не добивается она и наказания виновных в ее бедах. Она просто выплескивает свое страдание, смятение, чувство неполноценности, отверженности. «Не могу я больше, мне иного выхода нет… мне всю душу вывернуло, мои нервы не выдерживают», — подобными фразами пестрит все письмо. Как у многих авторов, явственно прослеживается ощущение своей изоляции, заброшенности. На полях последней страницы по диагонали приписано: «Тов. Жданов. Я не нашла с ними [т. е. с членами местного партийного комитета] общего языка»{296}.

«Поговорить с вами лично, хотя бы 5 минут» просит и жена партийного работника из Западной области Анна Тимошенко в постскриптуме жалобного письма, которое она написала первому секретарю обкома И. П. Румянцеву. Послание Тимошенко посвящено ее «невыносимо мучительной семейной жизни». Она в прошлом уже много раз писала Румянцеву, но не отправляла писем («все они были личного характера»). Однако теперь она уже не может не излить душу и просит Румянцева найти время, чтобы прочитать ее письмо и ответить на него{297}.

Седова, обиженная жена, написала в Западно-Сибирский крайком партии, потому что муж, член районной партийной верхушки, с ней плохо обращался, а райком бесцеремонно отмахивался от ее жалоб: «Они сказали, что он тебя не избил, особенного ничего нет. Жить мы его не можем заставить… Это личная жизнь». Седова жаждала рассказать о своих несчастьях сочувственному слушателю: «Я не за этим прошу крайком, райком, чтобы жил Седов со мной, а я человек. Не хочу быть за бортом и не хочу, чтобы ко мне издевательски отнеслись. Мне тяжело, если меня оттолкнут, я не должна иметь цель жизни»{298}.

Письмо 1935 г. от одной ленинградской комсомолки содержит довольно необычную исповедь на религиозную тему: автор пишет анонимно, не желая иметь неприятности за то, что поет в церковном хоре, и просит Сталина закрыть ее церковь: «Спасите молодежь от этой заразы… Особенно действует [церковное] пение, такое расслабляющее, грустное…»{299}

Письма-исповеди приходили и от мужчин. «Я член твоей партии и пишу тебе откровенно, что у меня на сердце», — писал Сталину в 1936 г. молодой коммунист. Они с женой, оба петроградские рабочие, в 1917 г. сражались за революцию, позже были добровольцами 25-тысячниками (т. е. рабочими, которых посылали в деревню помогать проводить коллективизацию). В деревне на его жену напали кулаки. Здоровье ее после этого так и не поправилось, хотя они по предписанию врача уехали из города. Недавно она умерла: «Мне ее очень жаль, тов. Сталин. Вот так я теперь очутился один в глуши, далеко от железной дороги, и к тому же я очень стал впечатлителен и неврастеник. Ветер, свистящий в окно избы, черная тишина меня губят. Был бы я с женой — не страшно…»{300}

* * *

Крики о помощи

«Помогите, выбрасывают на улицу, мать 76 лет, потеряла трех сыновей на гражданской войне, ребенок нервно-больной, у меня порок сердца, муж в психолечебнице… Срочно окажите помощь»{301}. Эта телеграмма, пришедшая в 1940 г. в Совнарком, в сжатом виде дает нам представление о типичном письме «жертвы». Таковые в огромных количествах писали граждане, стремившиеся получить какую-то помощь или одолжение. Они обычно изображали себя слабыми и беспомощными, жертвами «злой судьбы» и неблагоприятных обстоятельств{302}. Помощь им требовалась самого разного рода. Многие просто рассказывали о своих неудачах и просили денег — иногда им их давали{303}.[130] Первый секретарь Западно-Сибирского крайкома Эйхе получал много писем от женщин, которые старались разыскать мужей, задолжавших алименты на детей. В почте первого секретаря Ленинградского обкома Жданова почти треть писем от граждан посвящена жилищному вопросу — перенаселенные, сырые и приходящие в ветхость квартиры, сражения в коммуналках, споры из-за права на жилплощадь, угроза выселения, мольбы о комнате от семей, снимающих «угол» в кухне или коридоре{304}.[131]

Одна мать просила Кирова устроить ее 9-летнего сына в детский дом или «даже… в воспитанники Красной Армии». «Мне даже не хватает на хлеб, — писала она, — я с сыном влачу голодную жизнь… все продано, не имею ни постельного ничего, ни подушек, и оба голые и босые»{305}. Некий рабочий в письме Молотову просил отрез льняного полотна для своей семьи (и/или взять его на работу в НКВД следователем){306}. Почта Молотова, так же как и Жданова, была полна мольбами о жилье.

Просьбы об одолжении поступали и от представителей советской элиты, и от обычных людей: например, Павел Нилин и еще два молодых члена Союза писателей, в профессиональном плане люди вполне успешные, но живущие в плохих квартирах, написали совместное письмо, моля предоставить им «нормальные» жилищные условия{307}. Такого рода письма (подробнее о них говорится в главе 10) относятся к особому подвиду жанра — обращению клиентов к патрону, ибо Молотов, как почти все советские политические лидеры, выступал в роли патрона определенной группы постоянных клиентов из интеллигенции.

В почте Вышинского, которую он получал в 1939-1940 гг. в качестве заместителя председателя Совнаркома, попадается много ходатайств от жен, матерей и дочерей (а иногда также мужей, отцов и сыновей) арестованных, главным образом жертв Большого террора, — в память о его прежней должности Прокурора СССР. Жена пчеловода из Саратова, например, уверяет: «Никаких преступлений он не совершил, а по состоянию здоровья и своим личным качествам и неспособен на преступления. Я прожила с ним 40 лет и знаю его как кристально честного человека»{308}. «Почти полтора года томится в тюрьме мой муж, — пишет жена некоего Ганса Эрмана, видимо армейского офицера. — Страшная награда за двадцатилетний честный и бескорыстный труд!» Письмо заканчивается словами: «Правды, и только правды требую я от Вас, как у представителя власти, и умоляю о том же, как человек»{309}.

* * * 

Доносы и жалобы

Донос — письмо властям с порочащими сведениями о другом человеке, написанное ради того, чтобы добиться наказания этого человека, — жанр публичной эпистолярной коммуникации, который первым приходит на ум в связи со сталинским периодом. Поскольку жанр доноса подробно рассматривается в главе 11, я не буду особенно распространяться о нем здесь. Достаточно сказать, что донос находил весьма разнообразное применение — это было многоцелевое орудие, использовавшееся для решения широкого спектра задач: выразить преданность режиму; защитить себя от обвинения в недонесении; свести счеты с соперниками, личными врагами и надоевшими соседями; окольным путем предложить НКВД свои услуги в качестве осведомителя; выразить возмущение по поводу коррупции или других должностных злоупотреблений; добиться справедливости и удовлетворения за обиды, которого автор не мог получить через суд либо иными средствами.

Авторы доносов, как правило, называли их «заявлениями» или «жалобами». Разница между жалобами, содержащими критику в адрес определенных лиц, и доносами заключается в преимущественно обвинительном уклоне последних, хотя зачастую грань тут очень тонка. Но есть много жалоб, буквально пышущих негодованием, однако не указывающих на конкретных виновников. Вот, например, письмо Молотову от одного московского инженера, возмущенного тем, что он целый день пробегал впустую, пытаясь найти ботинки для своего ребенка: «Обходя сегодня более 40 магазинов и везде только и слыша ответ НЕТ. В одном магазине оказались, и что же — за ботиночки, грубо сделанные, 45 рублей. Конечно, для Вас это пустой звук, но для человека, получающего 150-180 рублей, и даже 250 рублей в месяц, это очень и очень дорого…»{310}

* * * 

Мнения, предложения, советы

В письмах граждан выдвигается множество разных предложений. Например: убрать из русского языка все слова с «раб» и «слуг», поскольку они вызывают ассоциации с рабством; принять закон против «блата»; ограничить продажу спиртного вблизи заводов и фабрик; запретить делать ставки на мотогонках; пресечь дискриминацию некурящих в учреждениях; учредить социалистическую альтернативу Нобелевской премии «за героизм, великие открытия, беззаветную борьбу за добро во всем мире»; выделить староверам помещения для проведения служб; снять клеймо с «бывших» людей и позволить высланным из Москвы и Ленинграда вернуться домой{311}. Порой встречаются и попытки вступить в идеологическую дискуссию: студент одного сибирского техникума в 1935 г. написал Эйхе, спрашивая его мнение по вопросу, который вызывал в техникуме горячие споры, — можно ли «построить коммунизм в одной стране»{312}.

Многие из писем-«мнений» по сути аполитичны, но есть и такие, где обозначается политическая позиция автора, от резко критической до ультралояльной. Ультралоялисты не просто разделяют, но с преувеличенным рвением отстаивают ценности существующего режима, в особенности когда речь идет о бдительности и подозрительности к «врагам», «вредителям» и иностранным шпионам. После убийства Кирова один ленинградец в своем письме вызвался лично привести в исполнение смертный приговор убийцам, дабы «отомстить» за Кирова. В день казни Зиновьева и Каменева по радио передавали Похоронный марш Шопена из Сонаты для фортепиано № 2 си-бемоль минор, и бдительный гражданин не преминул предупредить Молотова об этом зашифрованном троцкистском сигнале, свидетельствующем, что в Госкомитет по делам искусств проникли враги. Другие авторы предостерегали, что публикация статистики о производстве чугуна дает ценную информацию фашистам, и приходили в ужас от уничижения образа Ленина в результате воспроизведения ленинского портрета на новой 30-рублевой купюре{313}.

Среди критических писем (составляющих более многочисленную группу нежели ультралояльные) открытые, за собственной подписью, нападки на Сталина или его политику встречаются редко, но нельзя сказать, что их нет совсем. В 1930 г., например, коммунист из Березовки под Одессой подписал своим именем письмо в «Правду», в котором резко критиковал сталинскую статью «Головокружение от успехов» как оружие, вложенное в руки врагов партии, и выражал надежду, что товарищ Сталин «признает свое заблуждение и повернет на правильный путь»{314}. Конечно, столь дерзкие письма после 1930 г. — большая редкость, однако в некоторых более поздних посланиях Молотову и другим политическим лидерам адресат подвергается прямой критике за конкретные действия или заявления. К примеру, инженер, писавший Молотову о детских ботиночках (см. с. 188), винит в дефиците «бездельников в наркоматах», но добавляет, что и с Молотова «это ответственности не снимает»: «…вы сообщили громогласно на весь СССР и весь мир, что в течение ближайших 2-х лет цены будут снижены, а через несколько месяцев цены на обувь, мануфактуру и др. повышены. Ох, как это нехорошо получилось…»{315}

Критика в адрес политических лидеров в подписанных письмах чаще затрагивала второстепенные фигуры, такие, как Литвинов, Коллонтай, Луначарский (три популярные мишени, поскольку многие коммунисты подозревали их в «буржуазных» или «либеральных» тенденциях). Вот одна из множества инвектив против наркома иностранных дел, написанная в 1936 г.: «Что за человек Литвинов? Ловкач, который давно поддался буржуазии. Скоро вставит в глаз монокль и будет разыгрывать из себя Бисмарка. Его мнение об И. В. Сталине всем известно и здесь, и за границей… Литвинову нужны лавры от буржуазии, а не похвала пролетариата, от которого он нос воротит… Заискивание перед буржуазными министрами — это не дипломатия, это позор!»{316}

Часто критиковалась политика режима в таких вопросах, как образование, причем иногда эта критика принимала более широкий характер. Например, мелкий советский чиновник, по его собственным словам — «советский патриот» на протяжении пятнадцати последних лет, в конце 1932 г. написал Кирову, что его верность подверглась суровому испытанию в результате неспособности режима справиться с нехваткой продовольствия. В особенности он не мог понять, «почему мы забросили детей»: «Вот моя жена в 5 железнодорожной школе Пскова. Она рассказывает следующее: при осмотре здоровья детей врачом оказалось около 90% с пораженным организмом на почве слабого питания…» Как подобное возможно, если «мы строим будущее всего человечества»?{317}

Ленинградские рабочие, отличавшиеся своим хозяйским отношением к режиму и уверенные в своем праве выговаривать ему, особенно склонны были писать наставительные письма. Чаще всего мишенью критики ленинградцев становились привилегии элиты и растущее отчуждение партии от рабочего класса{318}. Иногда в их словах даже звучала завуалированная угроза, как в одном подписанном письме Жданову, датированном июнем 1937 г., где рабочий-коммунист (недавно уволенный за пьянство и прогулы) жаловался, что заводское начальство превратилось в новую правящую касту и обращается с рабочими хуже, чем капиталисты: «Сопоставьте, тов. Жданов, сколько нас таких кандидатов в троцкисты, хотя я всегда боролся за социализм против капитализма и буду бороться, но другие в таком же положении, как я, за них — не ручаюсь, только слышу — ругань соввласти»{319}.

В анонимных письмах нередко отражались похожие настроения. Автор одного такого письма из Ленинграда в 1935 г. жаловался: «Во всех [нрзб.] аппаратах разных учреждений переполнены княжеством, дворянством и духовенством, во всех аппаратах сидят эти твари, и большинство имеют партийные билеты, а рабочий не имеет права в аппарате работать, всех гонют, чтобы не мозолили глаза…»{320}

Анонимка — жанр со своими особыми чертами. Одна из них — гнев, часто весьма бурно выражаемый, направленный против представителей прежних и новых привилегированных классов, иностранцев, евреев. Русская революция — часть международного еврейского заговора, а Сталин и Киров продались евреям, говорится в одной ленинградской анонимке 1934 г. Рабочие сыты по горло еврейским господством и скоро с ним покончат путем еще одной революции, утверждается в другой{321}.

Угроза во втором письме — не такое уж необычное дело. После убийства Кирова многие анонимки зловеще напоминали о нем, к примеру предупреждали, что если цены не будут снижены, то участь Кирова разделят и другие политические лидеры{322}. В анонимке 1936 г. какой-то заключенный, жалуясь, что «сейчас в советских колхозах остались одни женщины и сироты, а мужья этих жен сидят все по тюрьмам сырым, как сидит Ваш Тельман», пророчит восстания и войну, если власти не выпустят из тюрьмы «хотя бы колхозников»{323}.[132]

Еще одна характерная черта анонимок — сарказм. Их авторы часто делают мишенью своих колкостей разрыв между риторикой насчет «великих советских достижений» и советской действительностью либо лицемерие режима, осуждающего капиталистические правительства за угнетение своих граждан. «Вот славная эпоха, — писал некий аноним в 1936 г. — [Но] для меня становится непонятным… Мы имеем колоссальную армию заключенных, десять миллионов, которыми переполнены тюрьмы, лагеря, колонии… В большинстве случаев… обвинения предъявляются совершенно нагло, нахально и строятся исключительно на лжи…»{324} В анонимке, присланной в 1930 г. в «Правду», язвительно отмечается, что в первом пятилетнем плане не учтено финансирование столь необходимого строительства тюрем: «Про это и забыл в 5-м плане верховный повелитель (князь кавказский Сталин) и его верный исполнитель приказаний (крестьянский староста Калинин)…»{325}


Язык

Формы обращения

Во многих письмах используется дружеский стиль приветствия: «дорогой товарищ» («дорогой товарищ Вышинский», «мой дорогой товарищ Сталин»), хотя встречается и более официальное «уважаемый/многоуважаемый товарищ»{326}. Коммунисты и комсомольцы часто подписывали свои письма словами «с коммунистическим (комсомольским) приветом», иногда — «с товарищеским приветом». Члены партии могли указать в письме (особенно в доносе) номер своего партбилета. Рабочие часто называли не только свое имя, но и завод, где они работали.

В некоторых письмах авторы фамильярно обращаются к политическим лидерам на «ты»{327}. Но чаще чувство товарищеской близости передавалось иными средствами. «Подумайте над этим вопросом, поговорите в Кремле», — советовал Жданову рабочий-коммунист в письме, посвященном внешней политике{328}. «Эх! Михаил Иванович! Проверьте…» — писал анонимный обличитель заговоров М. И. Калинину{329}. Некоторые деревенские или просто необразованные авторы использовали приветствие «Добрый день!». Одно письмо в «Крестьянскую газету» начинается так, словно автор только что постучался в дверь редакции: «Добрый день, товарищи работники. К вам колхозник»{330}.

Есть письма, где интимно-товарищеский тон плавно переходит в просительный, как, например, в воззвании агронома-коммуниста (колоритность которого по-английски даже трудно передать): «Товарищ Жданов, чуткий, родной — помоги»{331}. А есть такие, где товарищеская критика смягчается сознанием общей исторической миссии, как в пылком завершении письма рабочего, жалующегося на привилегии элиты: «Остаюсь с уважением и уверенный в победе за коммунизм. Н. А. Косоч. 2 апр. 1937 г., в 3 ч. ночи. 5 моих спят малых, а я пишу к будущему»{332}. Товарищеский стиль не исключал воинственности. Донос коммуниста на некоего низового аппаратчика, присланный областному начальнику, начинается с дружеского «Добрый день, товарищ Денисов», но заканчивается резко: «Сволочь нужно убрать из профсоюза. Если не примете меры, я напишу прямо в ЦК ВКП(б)»{333}.[133]

В письмах граждан 1930-х гг. встречаются напыщенное слово «вождь», эпитеты «вождь пролетариата», «соратник Сталина», хотя и реже, чем можно было ожидать. Например, рабочий, обращающийся с ходатайством к «товарищу Жданову» в 1937 г., именует его «вождем ленинградских большевиков [и] соратником вождя народов, товарища Сталина»{334}. В целом, однако, льстивый «придворный» стиль был больше характерен для интеллигенции и нового привилегированного класса, чем для представителей масс, и его чаще встречаешь в торжественных коллективных посланиях, а не в индивидуальных письмах[134]. «Дорогой и любимый наш Андрей Александрович», — предваряет Марк Шафран свою просьбу к Жданову, чтобы тот позировал ему для портрета{335}, а один математик, добивающийся поддержки для своего неординарного труда «Начала новой алгебры», не только умоляет Жданова о «защите и покровительстве», но и посылает ему два акростиха, которые он сочинил на имена Сталина и Кирова{336}. Простые люди и льстили проще. «Зная Вашу любовь к детям и заботу…» — писала Жданову мать троих детей, просившая «материальной помощи» (т. е. денег). «Зная Вашу исключительную отзывчивость…» — обращался проситель к Эйхе{337}.

Образ политического лидера как благосклонного отца, жалеющего и защищающего своих детей, или надежного, понимающего друга часто возникает в письмах. «Будьте родным отцом» и спасите нас от религиозных соблазнов, заклинает Сталина ленинградская комсомолка. «Я прошу Вас как родного отца, как друга народа», — пишет Румянцеву обманутая жена. Безутешный вдовец (см. с. 185) обращается к Сталину как к «единственному другу, который глубоко понимает человеческую душу».

Авторы писем то и дело взывают к справедливости. «Где правда и справедливость?» «Товарищи, ответьте нам, пожалуйста, где добиться правды?» «Если есть справедливость у советской власти, накажите этих людей…»{338} Не менее часто идет речь и о долге, но только в одном специфическом контексте: «Я считаю своим долгом (партийным долгом, долгом гражданина) передать…» — одна из стандартных преамбул доноса{339}.

* * * 

Стиль

Взаимосвязь между советскими письмами во власть и дореволюционными петициями еще предстоит исследовать, но уже сейчас ясно, что многие письма 1930-х гг. написаны по правилам, которые гораздо старше советской власти. Образ представителя власти как «любимого отца», призывы к справедливости (без упоминания о законе), жалобы в высшую инстанцию на злоупотребления местного начальства, патетические строки о «крошке хлеба», коей столь часто не бывало во рту у авторов писем, — все это стандартные приемы петиций и в XIX в., и в 1930-е годы{340}.

В середине 1920-х гг. один советский ответственный работник классифицировал письма граждан по поводу налогообложения следующим образом: 1) петиции, отпечатанные на машинке юристами,, цитирующими законы и административные постановления; 2) петиции, написанные от руки писарским почерком («большие письма с завитушками»), с аргументацией в основном эмоционального, а не юридического характера; 3) личные просьбы, зачастую с автобиографическими подробностями, кое-как нацарапанные на грязных клочках бумаги{341}. В 1930-е гг. процветал третий тип писем, первый практически исчез, а второй сохранился главным образом в деревне, знакомые писарские «завитушки» украшали некоторые письма оттуда вплоть до войны.

Авторы нередко уснащали свои письма литературными или историческими примерами. «Голос колхозников помирает, глас в пустыне вопиющих», — писал один крестьянин (это сравнительно редкий случай включения в текст письма библейской цитаты). «Сживают меня с бела света, как сживала Пушкина черная свора палачей Николая 1-го», — с пафосом восклицал другой. Рабочий предупреждал, что вождей, отрывающихся от масс, может постичь судьба «героя мифа Антея», которого «оторвали от земли матери и задушили в воздухе, и у него лишь сила мать земля, как породила его»{342}.

Рис. 6. Бурное колхозное собрание. Рисунок из письма двух колхозников в «Крестьянскую газету» с жалобой на злоупотребления администрации колхоза, 1938 г. Разъяренные колхозники бранят членов правления, председатель пытается утихомирить собравшихся (РГАЭ. Ф. 396. Оп. 10. Д. 67. Л. 33)

Светлана Бойм, опираясь на литературные и кинематографические источники, недавно предположила, что графомания — тяга к писательству у людей, не имеющих литературного таланта, — в XIX в. характерная в основном для интеллигенции, в советский период вышла за пределы привычного ареала и стала «всенародной» болезнью{343}. Не отвлекаясь на вопрос наличия или отсутствия литературного таланта, скажем: жажда писать ради самого писания очень заметна в письмах населения 1930-х гг. В них часто чувствуется, какой восторг и наслаждение доставляет авторам способность пользоваться письменной речью, и это напоминает читателю, как недавно некоторые из них приобщились к грамоте. Такие письма порой способны растрогать историка (и несомненно трогали первоначальных адресатов).

Письма во власть наверняка в равной мере представляли собой (или, по крайней мере, могли представлять) своеобразную форму народной культуры и проявление народного творчества, подобно любительским спектаклям и игре на балалайке, которые часто заносились в эту графу. Грань между писанием писем и писательством в литературном смысле в народе была тонка, и есть свидетельства, что многие писатели-любители ее не проводили. Читатели, забрасывавшие «Крестьянскую газету» жалобами, доносами и запросами, столь же стихийно слали в газету «художественные» произведения — рисунки (см. рис. 6), стихи, рассказы — надеясь увидеть их напечатанными{344}.[135] Порой жанровые различия просто стирались: анонимные инвективы против советской власти излагались классическими катренами, письма о «злоупотреблениях начальства» иллюстрировались карикатурами. В одном случае автор/художник закончил письмо просьбой взять его карикатуристом в газету{345}.

Рис. 7. «Врагам советского народа не может быть пощады». Письмо в «Крестьянскую газету» от колхозника В. В. Смирнова, 1937 г. (РГАЭ. Ф. 396. Оп. 10. Д. 161. Л. 29)

Еще один пример зыбкости границ между писанием писем и народным творчеством в почте «Крестьянской газеты» — эссе в форме сказки, озаглавленное «Подвиги хулигана-плута Тычинкина С. М»: «В темной деревушке д. М. Кемарах… гремело имя колхоза “1-е августа”… Почему он рос, в кого был прислан коммунист Васеев И. И. с советской душой и коммунистическим сердцем, Васеев вина в рот не брал, вся масса любила Васеева… но кто растаскивал колхоз, тому стало скучно жить с Васеевым, растаскивать колхоз не дает, бросились на Васеева, хотели изжить Васеева, но стойкий коммунист отбросил далеко негодяев. Кто был главарем негодяев, Тычинкин Степан Михайлович… И не было избиению и хулиганству конца… писать не хватает газеты…»{346} Коллективные авторы просили газету «поместить нашу заметку»[136]. Такое желание высказывалось очень часто, несмотря на то что осуществлялось крайне редко. Многие авторы писем в газеты намекали на обязательность публикации, давая им заголовки, обычно по образцу заголовков из советской печати: «Кто из них классовые враги?», «Примите меры», «Незаконное дело», «Не вредительство ли это?»{347}. Колхозный ветеринар В. В. Смирнов (судя по изящному почерку, возможно, бывший писарь) предпослал своему доносу на председателя колхоза целый набор декоративно оформленных лозунгов (см. рис. 7):

«Серьезный сигнал из колхоза “Красного Потягина” Вятского сельсовета Большесольского района Ярославской области.

Врагам советского народа не может быть пощады.

Покрывают врагов -- Ненаказанные преступники --»{348}.

Даже письмам не в газеты авторы иногда давали заголовки{349}. Это возвращает нас к вопросу о «публичности». Учитывая ничтожные шансы на публикацию письма, но гораздо большие шансы на некую официальную реакцию (расследование спора, наказание обидчика, ускоренное предоставление недостающих благ), рациональной целью писем следует считать не публикацию, а официальное вмешательство[137]. Однако многие их авторы настаивают на обратном. Это заставляет предположить, что поток читательских писем, хлынувший в газеты и журналы в эпоху горбачевской гласности, — не случайное явление{350} и что советские авторы писем, возможно, всегда хотели увидеть их напечатанными и сделать свое мнение достоянием общественности.

Авторы сталинской эпохи изо всех сил старались овладеть языком «Правды». Советские эпитеты, партийный жаргон, риторические обороты использовались в изобилии и зачастую весьма нелепым образом: «Это не колхоз, а гнездо помещика и жандарма… В доме собралась кучка бывших людей.,. В правление колхоза… пролезли разложившиеся элементы… Мы ведем решительную борьбу с рвачами… Грубо нарушена революционная законность… Они глухи к [моим] сигналам… [Он] открыто стал на путь террора… Я не раз разоблачал руководителей колхоза… но разоблачение мое районные руководители прячут под сукно… Чужак авантюрист… применяя старые методы троцкистов… Шкурник [с] партийным билетом… Кучка кулацких недобитков… Троцкисты, белогвардейцы, вредители…»{351}

В письмах 1930-х гг. встречаются цитаты из Сталина, правда реже. (и в более двусмысленном контексте), чем можно вообразить, основываясь на «образцовых письмах», время от времени публиковавшихся в печати{352}. Несколько фраз, по-видимому, прочно запечатлелись в народном сознании. Одна из них — «кадры решают всё» — стала расхожим штампом и часто звучала из уст работников, недовольных тем, как с ними обращаются{353}. Другая — «жить стало лучше, жить стало веселее» — порой использовалась с иронией{354}. Но, пожалуй, самым крылатым из всех выражений Сталина в конце 1930-х гг. было заимствование из басни Эзопа — «волки в овечьей шкуре»[138]. «Пусть раскроют, кто она такая, сорвут маску… волк в овечьей шкуре». «Эти волки в овечьей шкуре рады всем нести зло нашей партии». «Нужно уметь распознавать врага в овечьей шкуре, распинающегося за советскую власть, а имеющего мысли волчьи»{355}.


Представление себя

Стереотипы

Подобно мемуаристам и актерам, те, кто пишет письма, участвуют в своего рода представлении. Многие выбирают определенную роль и разыгрывают ее, прибегая к укоренившимся социальным стереотипам и риторическим приемам. Среди авторов советских писем много сирот — наверное, даже больше, чем было в реальной действительности[139]. Одни ссылались на свое сиротство и воспитание в детском доме в доказательство своей нерушимой приверженности советским ценностям: «Во мне с детства вкоренилась бдительность и справедливость»{356}. Другие использовали его как метафору беспомощности и беззащитности, призванную вызывать сочувствие. Осиротевшие Чурковы, дети сосланного кулака, добивались именно такой реакции, ходатайствуя о возвращении им родительской избы{357}. Изображение себя слабым, бедным, необразованным, беспомощным существом наиболее типично для женщин и детей, но этой уловкой пользовались и крестьяне-мужчины: «Товарищи, помогите, просим вас о помощи, о вразумлении…» «Мы малограмотные… [вот нас и] грабят»{358}.

Женщины часто выступали в роли матерей. Во многих случаях — потому что писали ради детей, просили принять сына или дочь в институт, оказать им медицинскую помощь, выпустить из тюрьмы. Матерям красноармейцев это звание приносило практическую пользу, поскольку давало кое-какие особые льготы{359}. Некоторые женщины упоминали, что их дети коммунисты, комсомольцы или выдвиженцы, в доказательство собственных достоинств как советских гражданок. Женщины, просившие «материальной помощи» по бедности, неизменно описывали печальное положение своих детей, которые ходят босиком, в лохмотьях и «не имеют крошки хлеба». Одна крестьянка, анонимно обличавшая сквернословие и хулиганство в своей деревне, так и подписалась: «Мать»{360}.

Авторы-мужчины зачастую представлялись как патриоты. Заявление о членстве в партии — самый очевидный способ обоснования претензии на это звание, но многие также подкрепляли его указанием на конкретные заслуги перед революцией (например: служил в Красной гвардии, пошел добровольцем в Красную армию, сражался с бандитами на Дальнем Востоке или на Кавказе). Слова о крови, пролитой в Гражданскую войну, нашли широчайшее применение в качестве образчика эпистолярного красноречия. «Я коммунист с 1918 г., потерял здоровье (рука) за новую жизнь». «Я уже заплатил кровью своей, сражаясь на фронтах гражданской войны». «[Мы], не жалея своей крови, боролись с паразитами»{361}. В анонимках излюбленным приемом легитимации автора была подпись вроде «Ветеран гражданской войны» или (в Сибири) «Красный партизан»{362}.

Бывали патриотки и среди женщин. Одна из них, в 1934 г. просившая Кирова о помощи в семейном деле, сообщила, что она «член большевистской партии с марта 1917 г.», в 1917 г. арестовывалась юнкерами, участвовала в боях под Пулково и т. д. Спустя три года та же самая женщина написала Жданову с просьбой о помощи в очередном семейном кризисе. Интересно, что на этот раз — несомненно, в ответ на восстановление семьи в ранге общественной ценности в связи с дебатами об абортах и законом против абортов 1936 г. — она слегка подправила свою саморепрезентацию: не только революционерка-патриотка, но и родительница взывала в 1937 г. к Жданову «как член большевистской партии с марта 1917 г. и мать троих детей»{363}.

Еще одна форма патриотической идентификации — корреспондент с завода или из села (рабкор, селькор), т. е. гражданин-общественник, который регулярно, добровольно и бесплатно писал в газету, «сигнализируя» о неэффективности местной бюрократии и «разоблачая» вредителей. Рабкоровскоселькоровское движение 1920-х гг. имело много общего с американским движением «разоблачителей» в 1970-е гг., правда, в СССР мишенями рабкоров/селькоров становились не руководители корпораций, а антисоветски настроенные инженеры и коррумпированные колхозные председатели. Во время коллективизации ряд селькоров были убиты «кулаками» в своих деревнях. Формально этот институт прекратил свое существование к концу 1930-х гг., но образ бесстрашного правдолюбца по-прежнему сохранял свою привлекательность, и многие деревенские авторы писем о «злоупотреблениях» присваивали себе звание селькора. «Меня преследуют как селькора», — привычный рефрен этих писем{364}.

Рассказ о былом угнетении — дореволюционной бедности, нищете, эксплуатации — служил и средством вызвать сочувствие, и доказательством просоветских симпатий. Колхозники изображали себя бывшими бедняками и батраками; староверы указывали, что их преследовали при царе{365}. «По-старому, я незаконнорожденная, мать моя до моего рождения батрачила в Тверской губернии», — писала партработница, втянутая в какую-то местную склоку, стремясь зарекомендовать себя как человека, пострадавшего при старом режиме. «В детстве перенесла большую нищету», — отмечала жена арестованного директора завода в своем ходатайстве за мужа в 1937 году{366}.

Самоидентификация в качестве рабочего также была способом подчеркнуть свою верность советской власти. В глазах «рабочих» авторов писем этот статус наделял их особыми правами, включая право критиковать режим. Такие люди ожидали, что власти к ним прислушаются, и архивные материалы свидетельствуют, что их ожидания оправдывались. Они объявляли о своей рабочей идентичности с гордостью: например, один автор подписался так: «От рабочего и члена союза водного транспорта Бобровского затона Слащева Василия Федоровича, стаж службы в водном транспорте с 1908 г. и беспрерывно до настоящего года»{367}. Конечно, звание «рабочий» использовалось и в манипулятивных целях. Анонимные авторы частенько подписывались: «Одесский рабочий», «Рабочий-производственник», «Рабочий Путиловского завода», «Старый рабочий» и т. п.{368}

В 1930-е гг. авторы все чаще стали представлять свои достижения. Самыми крупными достижениями в то десятилетие могли похвастаться ударники и стахановцы, перевыполнявшие нормы и получавшие за это премии и общественное признание. Три комсомольца, рабочие Московского метростроя, добавили слова «ударники-значкисты» к своим подписям под доносом на политических деятелей в родной Южной Осетии{369}. Одна женщина идентифицировала себя как «общественницу, инициатора движения жен инженерно-технического персонала в городе Ленинграде, за что была награждена правительством»{370}.

Быть выдвиженцем — т. е. человеком, которого выдвинули из низов в административный аппарат или в ряды квалифицированных специалистов, — тоже достижение, и ряд авторов называют себя именно так{371}. Обычно в их словах сквозит гордость за то, что они сумели подняться над своим скромным происхождением. Однако Седова, обманутая жена из Сибири, о которой мы уже говорили (см. с. 185), в горькой заключительной фразе придала этим словам, может быть невольно, иной оттенок, показывающий, что вертикальная мобильность — всего лишь другая форма утраты корней: «Я выдвиженка, сирота»{372}.

* * *  

Индивидуальная саморепрезентация

Было бы неверно с моей стороны оставить у читателя впечатление, будто абсолютно все авторы писем представляли себя в качестве олицетворения нескольких узнаваемых социальных типов. Есть отдельная подгруппа авторов, которые, напротив, подчеркивали свою индивидуальность и исключительность своего жизненного опыта. Их репертуар включает философскую рефлексию, иронию (не путать с сарказмом, характерным для многих разоблачительных писем), интроспекцию, эмоциональные излияния, анализ психологии и мотивации.

Для жанра исповеди индивидуализированная автобиография и проявления эмоций были нормой. «Я жаждала кипучей, живой деятельности, — писала юная комсомолка, рассказывая о своей духовной одиссее, которая завершилась для нее выходом из комсомола. — Я хотела броситься в работу, чтобы забыть о себе как индивидууме, потерять счет времени, погрузиться в тревоги, радости и волнения коллектива. Я думала, что смогу найти все это только в комсомольском коллективе. Но с самого начала была разочарована…»{373}

Однако не все письма, посвященные душевным страданиям, относятся к исповедальному жанру. Школьный учитель, коммунист, в 1934 г. умолял Жданова выяснить правду о смерти его дочери. Та, работая инженером на железной дороге, подвергалась сексуальным домогательствам со стороны начальников и коллег, а затем вдруг умерла при загадочных обстоятельствах. Жена автора, охваченная горем, убедила себя, что от нее что-то скрывают. Она будила мужа среди ночи и спрашивала, где их дочь и не засунули ли ее в психбольницу. Она и его подозревала в участии в заговоре, хотя он слал письма и запросы куда только можно. Письмо заканчивается словами: «Жизнь превратилась в ад»{374}.

Еще у одного человека жизнь превратилась в ад по другим причинам. В 1937 г. ему исполнился 31 год. Он был сиротой, работал пастухом, сельхозрабочим, жил беспризорником на улице, пока в начале 1930-х гг. не вступил в колхоз и в партию. Несмотря на отсутствие образования, его сделали председателем сельсовета, а в сентябре 1937 г. продвинули на еще более внушительную должность председателя райсовета. Там ему пришлось столкнуться с последствиями ареста его предшественника как врага народа. Он совершенно не справлялся с делами, мучился из-за своей «политической и общей неграмотности», насмешек окружающих (имен он не приводит), которые называли его «дураком». По его собственным словам, он страдал «нервным расстройством», не мог есть («за 21/2 мес. такой жизни… потерял до 10 кгр. весу организма») и просил освободить его от должности{375}.

Женщина-инженер рассказала, что ее отца-армянина убили в межнациональной стычке во время Гражданской войны, мать стала беженкой и вскоре умерла, затем описала, как она росла в привилегированных условиях в квартире брата в московском Доме правительства, прежде чем перешла к насущной проблеме: ее собирались уволить с работы за контакты с лицами, разоблаченными ныне как троцкисты (дело происходило в 1937 г.), несмотря на то что она общалась с ними, так сказать, «по долгу службы», поскольку работала на НКВД осведомителем{376}. Еще одна женщина написала Молотову, протестуя против решения Моссовета выселить ее из квартиры, которую она занимала 12 лет, на том основании, что на данную жилплощадь мог претендовать только ее бывший муж. Это настоящая ирония судьбы, жаловалась она, ведь ей только что удалось получить диплом по животноводству — через семь лет после того, как муж бросил ее с «жестокими словами», что она всего лишь домохозяйка и «отстала от политической жизни»{377}.

Женщина постарше прислала Жданову письмо на восьми страницах о своих неприятностях на работе, с оттенком мрачного юмора описывая конфликты, спровоцированные ее горячим, вспыльчивым характером, и с печалью рассуждая о личном одиночестве и чрезмерной зависимости от дружеских отношений с сослуживцами{378}. Мужчина, чью жену арестовали как шпионку, объяснял Молотову, что та по самой своей натуре неспособна на что-либо подобное: «Это человек не сложный, не сокровенный… По характеру своему я мог не показать вида, что со мной стряслась какая-нибудь неудача. Она не могла. Она “выкладывала” все очень быстро, да и не нужно было слов — слишком прозрачны были ее настроения, чтобы увидеть их, даже не особенно присматриваясь. И я не могу верить, чтобы она под личиной простодушия носила какую-нибудь черную тайну»{379}.

* * *

Поскольку письма — это тексты, которые не только пишутся, но и читаются, остается рассмотреть вопрос об ответах на них. Дабы понять как следует феномен писем населения, нам, разумеется, крайне важно знать, какого типа и насколько интенсивной реакции оно могло ожидать от властей. Если люди писали письма, не имея достаточных оснований надеяться на ответ, то речь идет об односторонней коммуникации, которая, по всей видимости, не играет большой роли в общей картине отношений между государством и обществом. Если же граждане резонно (благодаря опыту) полагали, что на их письма ответят, значит, коммуникация была двусторонней и, таким образом, общественное значение этого процесса возрастает.

Информация о реакции властей на письма граждан у нас, к сожалению, неполная и бессистемная. На протяжении всех 1930-х гг. не иссякал поток инструкций, предписывающих всем учреждениям отвечать на письма граждан своевременно и добросовестно. Увы, те же инструкции свидетельствуют, что многие представители власти этого не делали. По приблизительным оценкам, основанным на результатах моей работы в различных архивах, 15-30% хранящихся там писем получили ответ, т. е. вызвали некие бюрократические действия или распоряжения. В некоторых архивах эта цифра увеличивается до 70%, если расширить значение слова «ответ», включив в него поручение бюрократа секретарю перепечатать написанное от руки письмо. Какая доля от общего числа писем сохранилась в архивах, конечно, неизвестно.

При всей недостаточности данных, ясно, однако, что писание писем действительно представляло собой форму двусторонней коммуникации. Авторы имели основания ждать ответа и право жаловаться, не получив его. Должностные лица обязаны были реагировать на письма, в противном случае им грозил выговор. Разумеется, реакция принимала различные формы: адресаты могли провести по жалобе серьезное расследование или ограничиться формальной отпиской, удовлетворить или не удовлетворить ходатайство, наказать жертву доноса или, в некоторых случаях, самого доносчика.

Мы можем получить представление о спектре реакций, проследив, как обстояло дело в случаях, приведенных в этой и следующей главах. Начнем с положительных результатов. Безутешному вдовцу, чахнувшему в захолустье (см. выше, с. 185), дали работу в Ленинграде; мятущуюся комсомолку (с. 203) отправили на отдых в санаторий; письмо учителя (с. 203) переслали на Кавказ для выяснения обстоятельств смерти его дочери. Требование колхозницы о немедленном аресте председателя ее колхоза (с. 254) вызвало рекомендацию райкома если и не арестовывать, то, по крайней мере, возбудить против него уголовное дело. Двое из троих молодых членов Союза писателей, просивших у Молотова жилье (с. 186), получили желаемое, а льстец математик (с. 193) произвел на Жданова такое впечатление, что тот «срочно» затребовал «серьезный» доклад о «Началах новой алгебры».

Сироты Чурковы добились сочувствия у Румянцева. «Устрой детишек», — написал его помощник председателю местного совета, правда, даже этого оказалось недостаточно для возвращения им избы, поскольку ее прибрал к рукам местный начальник. Вышинский добросовестно отвечал на просьбы родственников заключенных, хотя жертвам это обычно не помогало. В случае с Эрманом он потребовал пересмотра дела в Главной военной прокуратуре и затем сообщил жене Эрмана, что та подтвердила приговор к восьми годам заключения. В деле пчеловода (с. 187) он попытался пойти по тому же пути, но ему доложили, что этого человека уже расстреляли без суда в 1937 г. в Саратове. Видимо, поэтому письмо жены пчеловода Вышинский оставил без ответа.

От просьбы Шафрана позировать для портрета (с. 193) Жданов отмахнулся, наложив на нее краткую резолюцию: «Архив». Нет никаких свидетельств реакции на излияния расстроенной выдвиженки (с. 184) и обманутой жены (с. 185), на крик отчаяния выдвиженца, занявшего должность не по способностям (с. 203), или на письма, где выражали свое мнение разгневанный инженер и критик Литвинова (с. 188-190). Письма-«мнения» вообще редко удостаивались ответа. Однако нельзя сказать, что их игнорировали. Газеты регулярно составляли тематические сводки своей корреспонденции для сведения правительства и партийного руководства. К примеру, письмо о переполненных тюрьмах (с. 191) в 1936 г. было включено в сводку, которую «Крестьянская газета» отправила в Конституционную комиссию.

Письма могли принести их авторам неприятности. Вопрос учащегося о возможности построения коммунизма (с. 188) немедленно повлек за собой расследование на предмет выявления троцкистского влияния в его техникуме (правда, самого автора сочли не столько опасным, сколько наивным). Донос ветеринара (с. 197) был проверен и признан безосновательным — более того, в отчете о расследовании содержится зловещее замечание, что за самим автором числится «множество безобразий и злоупотреблений». В случае с письмами «о злоупотреблениях» всегда существовала возможность, что обличения аукнутся автору Порой в тюрьме или под следствием оказывался именно доносчик, а не выбранная им жертва{380}.

Все эти разнообразные реакции свидетельствуют, что писание писем во власть в сталинский период представляло собой не только двустороннюю, но иногда и довольно рискованную для ее инициатора операцию. Впрочем, лишь определенного рода письма несли с собой настоящий риск, так же как лишь определенного рода письма были способны принести их авторам ощутимую выгоду. Чтобы понять принцип распределения результатов, полезно мысленно разделить авторов писем на две большие категории — «просителей» и «граждан».

Эти два типа авторов как будто существовали в разных мирах, хотя письма их лежат в архивах вместе, а сами авторы могли быть соседями. Проситель имплицитно выступал в роли подданного, а не гражданина. Он посылал свои частные жалобы, просьбы, ходатайства, исповеди носителю власти, представляемому в образе доброго отца (или исповедника) либо патрона. Просителями часто бывали женщины и крестьяне. Они могли просить справедливости, милосердия, но никогда не заикались о правах. Себя пишущие изображали жертвами, подробно распространяясь о своих несчастьях и неудачах. И хотя письма просителей приходили государственным деятелям, требуя от них действий именно в качестве официальных лиц, посвящались такие письма проблемам частным и личным.

Для просителей писание писем особого риска не представляло, поскольку наихудший возможный результат заключался в том, что письмо проигнорируют. Это было все равно что покупка лотерейного билета (еще одно популярное развлечение в сталинской России); стоило немного, никаких обязательств не накладывало, зато давало шанс, пусть призрачный, получить крупный выигрыш.

Письма просителей, будучи широко распространены, тем не менее почти не обсуждались в советских средствах массовой информации или официальных инструкциях. Одно из редких исключений — статья 1936 г., принадлежащая перу ветерана партийной журналистики Льва Сосновского, который требовал от газет и других адресатов подобных писем проявлять больше чуткости к заботам маленького человека и выражал надежду, что маленькие люди научатся приходить в учреждения советской власти «не как робкие просители, а как хозяева»{381}. Разумеется, многие письма просителей игнорировались, но многие и нет. По моим собственным впечатлениям от изучения архивов, секретари обкомов[140] в особенности были удивительно отзывчивы к просьбам простых людей — в способности удовлетворять мольбы вдов и сирот заключалась одна из наиболее положительных сторон работы высокопоставленного коммунистического администратора, поскольку она подтверждала, что советская власть действительно защищает сирых и убогих, а ему давала приятное сознание исполненного долга.

Письма просителей несколько другого типа являлись неотъемлемой частью взаимоотношений между клиентами и патронами. Первые обычно принадлежали к научной и культурной элите, а вторые — к коммунистическому политическому руководству. Просители из элиты, как правило, были откровенно угодливы и щедры на лесть. Патроны вроде Молотова отвечали на просьбы клиентов в рутинной, деловой манере, по всей видимости разделяя общее мнение, лежащее в основе возникновения любых патронажных систем, — что способность патрона позаботиться о своих клиентах есть показатель и прерогатива власти.

Гражданин — фигура более «современная», чем проситель, за которой режим признал гордое звание участника советской демократии и бдительного стража, выявляющего бюрократические злоупотребления{382}. Во имя своего «долга как гражданина», он писал письма редактору газеты или Политбюро, высказывая собственное мнение, критикуя политику государства, предлагая улучшения, выводя на чистую воду коррумпированных должностных лиц, указывая на ошибки правосудия, обличая преступников. Он действовал (или притворялся, что действует) в общественных интересах, скрывая личные мотивы, если таковые имелись. Он говорил языком человека, наделенного правами, в том числе правом быть услышанным. Гражданин часто обращался к партийным лидерам как к «товарищам» и любил напоминать им (особенно если это был городской рабочий) обещания, данные революцией. Большинство авторов-граждан — горожане мужского пола, но заметную роль играли и граждане-сельчане в лице селькоров. Хотя письма граждан отправлялись в архивы под грифом «секретно», в сущности они являлись средством публичной коммуникации. Об этом говорят и их форма, и содержание — и устремления авторов, судя по тому, с каким упорным постоянством они выражали надежду на публикацию.

Гражданин, в отличие от просителя, рисковал, когда писал письмо. Его скорее можно сравнить с игроком, чем с покупателем лотерейного билета. Многие «гражданственные» письма не предполагали прямого вознаграждения автору. Некоторые могли косвенным образом принести ему пользу (например, избавить от коррумпированного начальника или колхозного председателя), но могли и повредить, если, скажем, жертва разоблачительного письма, узнав о нем, старалась отомстить. Письма-«мнения», возможно, производили определенный эффект, попадая в сводку о «настроениях общественности» для Политбюро. Но способны были и навлечь на голову автора неприятности, если его мнение задевало кого-то облеченного властью. НКВД имел обыкновение выяснять личность авторов анонимок, и это грозило весьма тяжкими последствиями для тех, кто излагал свои антисоветские мысли на бумаге.

Из-за спин просителя и гражданина выглядывают другие, не столь отчетливо различимые фигуры: мошенник, надевающий личину просителя или гражданина в собственных неблаговидных целях[141], потенциальный осведомитель, использующий донос, чтобы зарекомендовать себя перед органами внутренних дел[142], мемуарист, графоман… Но пусть эти смутные тени подождут другого исследователя. Позаимствую некоторые традиционные заключительные фразы из рассматриваемых мною писем: богатству материала «нет конца», «писать не хватает бумаги». «Это только 1/10 того, что можно сказать… Но мне уже надоело писать»{383}.


ГЛАВА 10.