Прозвучали несколько голосов в защиту Ульяновой, но сама она под безжалостным перекрестным допросом, казалось, впала в панику и готова была сломаться:
«Почему я не живу с мужем? — это такое дело, что его не вынесешь на обсуждение съезда.
Товарищи, с мужем я не разводилась официально в ЗАГСе. В семейные дебри ходить я бы не рекомендовала. Я могу только сказать, что он приезжает домой, но мы с ним не живем. Он приезжал, потом — опять уехал. Характер мужчины… я не знаю, как судить… мы с ним не живем 3 или 4 года…
Мы разошлись… ну бывают разные вещи. Он уехал в 1926 г. Его просто перебросили в …[86] работать. Он проработал год и вернулся. Мы с ним жили, потом он опять уехал, работал в Новосибирске. Он женился на другой. Имеет ребенка, но с другой тоже не живет»{170}.
Чем настойчивее преследовали Ульянову охотники, чем громче лаяли жаждущие крови гончие, тем сильнее охватывали ее страх и смущение. Наконец, собрание проголосовало 261 голосом против 4 за то, чтобы вычеркнуть ее из списка кандидатов. Но это еще не все: из зала раздались голоса, требующие «сделать выводы», ведь «Одесская область — пограничная область с Румынией»{171}. Это требование было равносильно призыву разоблачить Ульянову как врага народа. В условиях Большого террора, если подобный призыв брошен, только очень храбрый или безрассудный человек мог отважиться встать на защиту жертвы. Но примечательно, что в данном случае кое-кто все-таки на это отважился. За Ульянову заступился председатель собрания Зеленко — тот самый Зеленко который пытался вывести из-под огня своего коллегу по ЦК Зекцера. После заседания, когда кандидатура Ульяновой официально провалилась в результате голосования, он дозвонился до ее бывшего мужа (работавшего прокурором в Туле) и попросил его поручиться за нее. Тот так и сделал, подтвердив, что Ульянова действительно была против отъезда сестры, а его разрыв с женой не имел ничего общего с политическими разногласиями. Зеленко передал съезду новую информацию и предложил восстановить Ульянову в списке, но съезд проголосовал против. Тем не менее за ночь дело было как-то улажено в кулуарах, и фамилия Ульяновой значилась в оглашенном на следующий день окончательном списке кандидатов в новый ЦК профсоюза{172}.[87]
Советский ритуал рассказа автобиографии перед слушателями, которые вольны были обсуждать и подвергать сомнению саморепрезентацию выступающего, создавал возможность высокой драмы разоблачения скрытых врагов. Нечто похожее имело место в Салеме и в Европе в самом начале Нового времени, когда женщина, подозреваемая в ведьмовстве, ломалась на публичном допросе и безоговорочно выдавала себя. В нашей истории Ульянова чуть-чуть не сломалась точно так же, а ее слушатели чуть-чуть не разоблачили ее как врага народа.
Чаще, впрочем, протоколы подобных разбирательств в СССР напоминают не столько охоту на ведьм, сколько развлечения хулиганов на школьном дворе. Выбирается (или появляется по ходу дела) козел отпущения, на него накидываются всей толпой, в насмешку забрасывают вопросами, на которые невозможно ответить, переиначивают ответы, перекрикивают, глумятся[88]. У школьного козла отпущения, как и у ведьмы, нет возможности защищаться. Разница в том, что задирающих его забияк не интересует, виновен ли он (порочен, запятнан) или нет. Они цепляются к нему, а не к кому-то другому, потому что чуют слабость и уязвимость.
Многие люди в подобных обстоятельствах не поддаются ажиотажу травли и сопротивляются ей пассивно, своим молчанием. Но лишь малое число рискнет на активное противодействие. В нашей истории таким человеком стал Зеленко. По мотивам, о которых мы можем только гадать, он выступил дважды: один раз в защиту Зекцера (обвиняемого в личной коррумпированности и злоупотреблении властью), а другой, в еще более драматичной ситуации, — в защиту Ульяновой. Это была с его сторон безрассудная дерзость, особенно учитывая уже высказанное обвинение, что он «зажимает критику» (фраза, часто употреблявшаяся в годы Большого террора относительно врагов народа из должностных лиц).
Подозрительность, говорят иногда, настолько въелась во все поры сталинского общества, что арестованные «враги народа», даже зная о собственной невиновности, все равно считали виновными других, оказавшихся в таком же положении. Здесь есть доля правды — но не вся правда. Наряду со всеобъемлющей подозрительностью существовало (по крайней мере, в некоторых сегментах общества) столь же всеобъемлющее беспокойство по поводу идентичности, заставлявшее людей сомневаться в их собственной ценности и добропорядочности как советских граждан.
В напряженной атмосфере Большого террора ритуал публичного оглашения биографии мог плохо кончиться практически для любого советского гражданина. Правда, были люди, которые прямо заявляли, что их биография ничем не запятнана: «Не судился. Раскулаченных и репрессированных родственников нет»28. «Отклонений от генеральной линии партии не было. В оппозиции никогда не участвовала»{173}. Но кто на самом деле, рассказывая о своей жизни, мог быть полностью уверен, что в ней не найдется ничего, способного вызвать подозрения, — ни сомнительных родственников или запятнанных предков, ни политических уклонов, ни неприятностей с законом, ни контактов (хотя бы случайных) с «врагами народа»?
Зато советских граждан с потенциально уязвимыми пунктами биографии насчитывалось очень и очень много. У одного отец был священником, у другого дядя кулаком, третий происходил из дворян, четвертого когда-то судили за торговлю яблоками на улице, пятому довелось жить на территории, занятой белыми, в годы Гражданской войны… Такие люди могли надеяться сойти за добропорядочных советских граждан, но не могли на это рассчитывать. Пусть они казались другим примерными гражданами, пусть даже сами в глубине души были горячими приверженцами советской власти, но мгновенно лишались всякой защиты и безопасности, стоило слабому пункту их биографии, позорному «пятну», которое они всеми силами пытались скрыть, внезапно выйти на свет. Тогда с них срывали советскую маску; их разоблачали как лицемеров и двурушников, врагов, недостойных места в советском обществе. В мгновение ока, как в сказке, пионер колхозного движения Гафнер превращался в меннонита и кулака Хафнера. Удар грома — и на Ульянову из зеркала смотрело лицо злой ведьмы Бубер, Врага Народа.
ГЛАВА 6.ДВА ЛИЦА АНАСТАСИИ[89]
Анастасия Плотникова была совершенно обычной женщиной. Ее жизнь не знала ни тайн, ни особых драм, во всяком случае если принять во внимание условия времени. Она родилась в деревне недалеко от Петербурга в 1893 г., в 1920 г. стала коммунисткой. К середине 1930-х гг. Плотникова уже лет десять занимала ответственные административные посты в Ленинграде. В 1936 г. она была председателем райсовета и членом горсовета. Ее муж, с которым они поженились накануне Первой мировой войны, вел партийную работу на заводе в Выборгском районе Ленинграда; два их сына, оба комсомольцы, старше двадцати лет, служили в Красной армии. Судя по тому немногому, что мы знаем о характере Плотниковой, она была практичной, здравомыслящей, находчивой, великодушной, не тратила время на долгие размышления; коллеги ее любили.
Откуда же у Анастасии Плотниковой взялись проблемы с идентичностью? Все получилось самым обычным для Советского Союза образом, благодаря доносу, где излагалась версия ее жизни, отличная от зафиксированной в официальной автобиографии. Это побудило НКВД начать расследование с целью выяснить, не исказила ли Плотникова сведения о себе. Следует подчеркнуть, что, хотя дело могло иметь для Плотниковой весьма серьезные последствия, речь шла не о большом обмане, скандальных открытиях или позорной двойной жизни, а о самых тривиальных обстоятельствах. Плотникова скрывала о себе не больше, чем любой другой советский гражданин, — но этого было достаточно, чтобы ей, как и многим другим, грозила опасность разоблачения.
Разоблачение происходило разными путями. Рассказ человека о себе мог быть подвергнут сомнению в письменном доносе, как в случае с Плотниковой; в ходе рутинной кадровой проверки, периодически проводившейся в государственных учреждениях и партийных организациях; при повышении по службе, выдвижении кандидатом в выборные органы, вступлении в профсоюз, партию, комсомол, даже в пионеры, а также при многих других обстоятельствах. Рассказчик, чья персональная идентичность вызвала подозрения, мог либо покаяться в грехах и заняться самокритикой в надежде на прощение, либо опровергнуть обвинения и перестроить изначальную саморепрезентацию. Иногда такое удавалось, иногда нет. В пору усиленной охоты на ведьм, например в годы Большого террора, спасти идентичность, подвергающуюся атаке, было труднее, чем в обычные времена. Но Анастасии Плотниковой повезло. Спор насчет ее идентичности (во всяком случае тот, о котором нам стало известно благодаря архивам) разгорелся весной 1936 г. — раньше, чем страну охватила истерия Большого террора.
Хотя разоблачение вошло в сталинской России в повседневную практику, подобные споры нельзя назвать тривиальным делом. Даже в обычное время они могли повлечь за собой исключение из партии или увольнение с работы, и эти темные пятна впоследствии тоже пришлось бы по возможности стирать с автобиографии. Советский ритуал «критики и самокритики» — в отличие, кажется, от его китайской коммунистической версии и тем более от аналогичных религиозных ритуалов в христианской традиции — не позволял кающемуся смыть свои «грехи». Темные пятна оставались в личном деле, даже если в виде исключения самокритику п