США. PRO ET CONTRA. Глазами русских американцев — страница 20 из 42

Есть чего бояться.

— До тебя дошло, почему я хочу девочку? — говорит мне невестка. — С меня довольно двух трикстеров.

— Двух?

— Не считая тебя. Твой сын и твой внук.

— Они тебе не нравятся?

— Обожаю обоих, но хочу девочку.

— А девочка не может быть трикстером?

— Трикстер без своего дружка? Это уже не трикстер. Нонсенс! Рано, конечно, судить, пусть сначала наше с невесткой и Лео путешествие закончится, с неделю буду ходить оглушенный и оглашенный, пока не приду в себя, все путевые эффекты, очистившись от физических тягот, выпадут в осадок памяти, откуда будут всплывать, если возникнут аналогии. Но уже сейчас мне как-то странно, что эту поездку, для меня самую изнурительную — и одновременно восхитительную, Лео, скорее всего, никогда не вспомнит. Не вспомнит и кота Вову, если больше меня не увидит. Или где-нибудь в подвале, либо, наоборот, на чердаке подсознанки, не доходя до его английской речи, сохранится образ отца его отца? Известно: память, не контролируемая сознанием, куда сильней осознанной.

А, собственно, зачем мне это? Зачем мне остаться в его памяти, осознанной или бессознательной? Генетическое бессмертие, благодаря Лео и его брату (пусть даже, с оговорками, сестре), мне, надеюсь, обеспечено, а фамильным тщеславием, слава Богу, не страдаю.

— Учти, это последний. Отдам долг природе — и баста, — говорит невестка, догадываясь, похоже, что для меня она только гарант вечной жизни в беспамятных генах.

— Испугала! — держу, как всегда, язык за зубами.

Само понятие «природа» теряет здесь прежнее значение. Под этим словом я разумел Подмосковье и Карельский перешеек, Тоскану и Умбрию, Новую Англию и Квебек, изъездив их вдоль и поперек. Пусть даже Кавказ, Сицилию, Крит, Турцию — южнее пока что не забирался. Там природа соразмерна человеку, здесь постоянно чувствуешь равнодушие Бога к тем, кого Он сам же создал в Свой последний рабочий день, мелкоту человеческого времени — перед грандиозностью времени геологического, главного архитектора природных чудес света. А солнце, вода, ветер, коррозия — Его подмастерья, прорабы вечности. In aeternis temporalia, как выразился средневековый богослов Ириней Лионский, — вот я и говорю, что путешествую во времени вечности при полном отпаде от цивилизации.

Одни каньоны чего стоят — провал в земной коре глубиной в километр-полтора. При виде любого каньона — а здесь их больше, чем фьордов в Норвегии, — Лео кричит: «Grand Canyon!» Для него это одно слово, по сути он прав: каждый каньон — великий.

Ястребы, вороны и орлы подчеркивают глубину: они кружат на огромной высоте, а ты глядишь на них сверху. В Большом Каньоне река провалилась, по собственной инициативе, почти на два километра. Глаз устает, пока с края каньона схватит где-то у самого центра земли дымно-зеленую полоску реки Колорадо. Я так и не дошел до нее, узнав, что подъем займет в три раза больше времени, чем спуск, а сил понадобится, сколько у меня уже, боюсь, нет. Даже если есть, приберегу для иных свершений. В отличие от Тиры, здесь нет фуникулера. Нашелся и внешний повод для моего возврата с полпути. Шедший передо мной парень поскользнулся, ища ракурс для фотоснимка, и я тут же вспомнил, как сто лет назад на моих глазах сорвался с километровой Ай-Петри в Крыму такой же вот незадачливый фотограф — я до сих пор отсчитываю мгновения, пока он летит вниз, а восход солнца, ради которого мы забрались туда в такую рань, выпал из моей памяти начисто. Навидался я этих восходов-заходов до и после! А прыжок в собственную смерть — еще только раз: на крышке саркофага в Пестуме. Там голый человек, вытянув руку, ныряет вниз головой в пустоту — более сильного образа смерти в искусстве не знаю. Так и называется: «Саркофаг ныряльщика», 480 г. до нашей эры.

Не с тех ли самых крымских пор моя фотофобия? Тем более в эпоху цветных фотографий, окрас на которых лет через двадцать потускнеет, сойдет на нет. Предпочитаю сетчатку глаза. Точность гарантирована, никакой ретуши. А каньоны, те вообще не фотогеничны. Особенно мой любимый — Сион. С час я карабкаюсь там на скалу по имени Вершина для приземления ангелов, но вместо обещанных ангелов застаю группу дымящих туристов:

— Единственное место в Америке, где не запрещено курить, — говорит один, затягиваясь.

Как оказалось, австриец.

— Только не спрашивайте про кенгуру, — смеется он. — Стоит сказать, что из Австрии, американы обязательно спрашивают про кенгуру.

— Здесь меня хвалят за неплохой английский, — говорит парень, действительно, из Австралии. — Однажды попросили сказать несколько фраз на родном языке, чтобы узнать, как звучит.

— А меня, когда сказала, что из Рима, спросили, какой это штат.

Парню в Большом Каньоне еще повезло. В отличие от айпетринского, который все еще летит в свою смерть, — жив остался. Только ногу сломал. Вот я и тащусь назад — за подмогой. По пути читаю наскальное объявление: вызов вертолета в случае несчастного случая обойдется пострадавшему в $2000.

Природа здесь — мир без параллелей и аналогий. Разве что молоко слегка горчит от той же полыни, которая кругом, напоминая коктебельское. А так — будто в ботаническом саду или зоопарке. Слово beautiful я бы выбросил из лексикона природных эпитетов — ничего не выражает, не отражает, не обнажает. Ширма перед живым природным чудом.

Вот они — коралловые и снежно-белые пески с гремучими змеями, скорпионами и кактусами, ростом в шестиэтажный дом, в котором живу в Нью-Йорке. Кактус для меня — в глиняном горшке на подоконнике, а тут он — высоченное дерево, совы вьют в нем гнезда.

Или мачтовая сосна пондероза с темно-зелеными иглами длиной в полметра!

Под теми же именами фигурируют иные существа. Рябая, как форель, белка так и скачет голодной среди туристов из-за грозной надписи: штраф $5000 за кормежку. Черный заяц по имени Джек. И еще один заяц, точнее, кролик — джекалоп. Тот и вовсе невидаль, игра природы: кролик с оленьими рожками. Помесь дикого кролика и вымершей карликовой антилопы. Место ему в «Бестиарии» Борхеса — среди гарпий, химер, сфинксов, кентавров, драконов, единорогов, минотавров, валькирий и прочих вымышленных существ. А он живьем таится в здешних пустынях, умудряясь почти не попадаться на глаза человеку.

Даже road-kill, убитое зверье на дорогах, здесь иных пород — не скунсы и еноты, как у нас в Новой Англии, и не дикобразы, как в Квебеке и Новой Шотландии, а рыже-грязные собаки, как я подумал, увидев первый труп. Оказалось — койот, луговой волк.

И наконец, часть здешней природы, плоть от плоти — индейцы, с их дикарскими песнями и плясками, которые достают тебя, как и их хохмы-мифы. Земля для них живое существо: праженщина. Небо — прамужчина. От их соития — все остальное. Горы — средоточие духовной мощи. Индейцы забираются в горы общаться с духами, коснуться Универсума. Как Моисей на Синай на свидание с Богом. «Земля не принадлежит нам, мы принадлежим земле», — цитирует мой сын здешнего вождя, доказывая сходство индейской философии с буддистской.

Самые свои дивы дивные природа хранит глубоко под землей и приберегает под конец пути. Переваливаем через горный массив. В индейской деревушке пьем сидр с примесью меда и удивляемся снегу на моховых кочках и еловых ветках. Считай задаром приобретаю в лавке, обвешанной по стенам коровьими черепами, деревянного Кокопелли — вертлявый горбун с дудочкой, индейский Казанова, один из вариантов трикстера. Вот, наконец, и каньон Гремучей Змеи на границе Нью-Мехико и Техаса. Невестка с внуком остаются на земной поверхности, хоть он и обожает туннели, зато у нее, слава богу, клаустрофобия.

Увы, не мастак живописать декорации, тем более подземные, будучи адептом лысой прозы и предпочитая прилагательному глагол, но пару-другую описательных фраз все-таки выдам.

Спускаюсь в преисподнюю, но мой вожатый — не Вергилий, а профессионал-спелеолог. Головою вниз свисают с пещерных сводов самые оклеветанные человеком животные — летучие мыши. Но вот и они исчезают по мере нашего спуска в глубь земли. Перевожу футы в метры — все равно как если пирамиду Хеопса опрокинуть на острую вершину и проткнуть ею землю. Тьму прорезывают лучи шахтерских фонарей у нас на лбу — мы в царстве Аида, владыки подземного мира и царства мертвых. А вот и подземная река — Стикс? Лета? Ахеронт? — имена остальных не помню, всего, кажется, девять. Зато вспоминаю тех немногих смертных, кому боги дозволили спуститься в преисподнюю: Орфею — увести любимую Эвридику, Гераклу — вынести связанного Цербера, Одиссею и Энею — повидаться с близкими. По пещерным стенам мечутся тени умерших, я узнаю их. А как бы поступил я на месте античных героев? Вывести отсюда не хотел бы никого — какой смысл? Продлить их земную жизнь? Чтобы умерли дважды? Их жизненный цикл завершен — даже у тех, кто ушел из жизни преждевременно, как Эфрос, Бродский или моя сестра: ей было 15, мне 5, когда она умерла. Тем более мои родители — что беспокоить их вечный сон. Вглядываюсь в громадные тени и не нахожу одной, хвостатой, — вот кому, будь моя воля, единственному подарил бы вторую жизнь: коту Вилли. Пусть кой для кого прозвучит кощунственно.

Наваждение проходит — не тени близких, а наши собственные.

Тысячи лет проходят, пока (и если) сталактиты встретятся со сталагмитами. Кратковременный человек именует их по наземным аналогиям: крест, тотем, айсберг. Туннели, гротто, подземные дворцы, пагоды и храмы. У одного имя-парадокс: храм солнца. Вспоминаю черное солнце подземного царства в русском фольклоре.

Провал времени, но не исторического, как на Тире-Санторини или на Крите, а геологического, то есть настоящего. Весьма некстати вспоминаю теорию Юза Алешковского: тысячи лет солнце е*ет камень — вот и получается куриный бог. Десятки миль глубоко под землей — репетиция смерти. Разделяю клаустрофобию невестки. Страх глубины то же, что страх высоты. Чувствую себя заживо погребенным.

Какое все-таки облегчение на скоростном лифте вынырнуть на поверхность земли. На невестку и внука впервые гляжу как на родных. Оба, вижу, удивлены моей радостью, а моего английского не хватает объяснить им. Да я бы и по-русски не смог.