Над каньоном Гремучей Змеи, прямо в пески, садится раскаленный шар, вылазят из нор змеи, скорпионы и монструозная ящерица Гила, готовятся к ночным полетам летучие мыши. Невестка меня торопит, обратно в кемпграунд ехать три часа. Врубаем окарину, флейту и барабан. Лео мгновенно затихает. Я, наоборот, возбужден.
Фары то и дело высвечивают зверя на ночной гулянке. По узкому серпантину забираемся все выше в гору. Вместо песчаных пустынь — хвойные леса: в другое время остановился бы поискать белые. В машине тишина, Лео спит, невестка помалкивает — тоже, наверное, дремлет. Ловлю себя на симпатии и жалости к ней — ей предстоит то, что ни один мужик не испытал на своей шкуре. А если я несправедлив не только к ней, но и к себе, и вовсе не безлюб? Или нас поездка сблизила? Или окарина травит душу?
Торможу в самый последний момент, непрерывно гудя и резко руля в сторону. Чудом удается избежать столкновения и при этом не рухнуть с горы. Слава богу, и мы живы, и лань с ланенком спасены, а шли прямиком под колеса, в свою смерть.
Лео спит как ни в чем не бывало.
— Зверь тебе дороже человека, — говорит невестка с укором и вдруг негромко охает.
— С тобой все о’кей?
— Все о’кей. Но, кажется, началось. Да ты не беспокойся. Я знаю как. Не первый раз. В любом случае, в больницу не пойду. Буду руководить, и ты примешь внучку.
— Внука, — застревает у меня горле.
Ночь, тьма, горы, зверье, ни души. Я в панике.
— Помнишь по пути резервацию, где ты Кокопелли купил?
— Кокопелли?
— Да не волнуйся так. Звери, те без никакой помощи рожают. Ой…
Я торможу.
— Не на ту педаль нажал. Жми на газ. Надеюсь, успеем.
— Но там ни врача, ни акушерки.
— А рожают как ни в чем не бывало.
— И вырождаются, — молчу я.
— Ой…
Жму на газ, плюнув на здешнее зверье и давлю какую-то мелюзгу. Чертов серпантин! Особенно не разгонишься.
— Да выключи ты эту проклятую музыку! — не выдерживаю я жалоб окарины и барабанных призывов к духам, чтобы те явились к нам незнамо зачем.
— С музыкой легче, — защищает невестка окарину с барабаном. — Ой…
Приехали. Как ни странно, деревушка не спит. С дюжину адобных домов, которые расступаются, образуя нечто вроде площади. Посередке — шатрового типа сооружение, которое охраняет медведь. Не медведь, а огромная медведица изображена на фасаде, а входом служит медвежья вульва, скрытая двухстворчатой дверью.
Самое удивительное: нас ждут. Бьют барабаны, попискивает окарина. Вокруг нашей машины, высоко вскидывая ноги, пляшут дикари. Такие пляски, вспоминаю, могут длиться неделями. Вглядываюсь — не дикари, а дикарки. По пояс обнаженные, с татуировкой, в масках и с кукурузными початками в руках. Протираю глаза — не снится ли? Успеваю отметить девичьи груди. Меня с Лео уводят в сторону — по туземным обычаям, мужам присутствовать не полагается. Последнее, что вижу — моя невестка исчезает в медведичьем влагалище. Окарина изнывает от тоски, барабаны бьют все громче. И вдруг музыка разом обрывается.
Тишина.
Пробуждаюсь, как от гипноза. Машина стоит на месте. Невестка сидит за рулем и вздыхает.
— Что случилось? — спрашиваю я.
— Переехала кого-то, — плаксиво говорит невестка.
Извлекает из-под руля свой громадный живот, которому расти больше некуда, и вылазит из машины.
На обочине лежит, распластав лапки, мой любимец — полосатый бурундучок. Целый и невредимый. Не переехала, а сбила, откинув в сторону. Достаточно, чтобы душа рассталась с телом. Бурундучок мертв.
У страхов есть одно ужасное свойство — они сбываются.
— Вроде бы началось, — спокойно говорит невестка и слабо охает.
Уже не во сне, а наяву.
Evgene SolovyovThe Southwest
Tрe Southwest: red fairy tale castles dot the landscape here. Grand Canyon’s glorious size, the play of light and shadows through the day, the Colorado River, the relentless knife, still cutting up the mountains, like tissue paper, into new exotic shapes. Zion is all grandeur, the sheer, polished shock of the immortal cliffs. Bryce is a trickster, with its playful maze of ancient avenues, mansions and cathedrals, an ancient civilization reduced to ruins and to dust. In Canyon de Chelly, mists and spirits hang in the heavy air, sweet flute melodies and coyotes’ laughter break the silence. In Antelope Canyon, I walk into the Venus Flytrap, willingly relinquishing my freedom to this beautiful seductress, who smothers me, her victim, entranced, immediately in love, between her lovely thighs, squeezes me dry, and spits me back, mesmerized, heartbroken, into the endless Arizona sunshine, already awaiting her fresh lover, new sacrificial lamb to be admitted to her secret chamber, enslaved into the service of the goddess, the beating, cruel heart of all these eternal rocks.
Аноним ПилигримовNew Hampshire — Maine: лабиринт моей жизни
Елене Клепиковой
Поцелуй черепахи
За свою жизнь, толкая перед собой бочку памяти и воображения, я объездил, облетал и обходил полсвета в поисках красот и чудес как рукодельных, так и нерукотворных, будучи скорее пилигрим, паломник, путник, калика перехожий, очарованный странник, но никак не турист! Очарованный странник в зачарованной, заповедной, заветной, святой, обетованной земле.
Очарованная душа.
Летучий голландец.
Вечный жид.
Аноним Пилигримов.
Мой псевдоним в «Королевском журнале», было такое шикарное издание в Нью-Йорке на исходе прошлого века, для путево́й моей прозы, а спустя издали ее в Москве под моим настоящим именем в форме субъективного травелога-дорожника под загадочным названием «Как я умер», преждевременный некролог себе заживо, хотя все еще отсвечиваю на белом свете, что странно самому себе: так не бывает — я ли это? К этому сюжетному драйву — собственной смерти, которую то ли я не заметил, то ли она меня, то ли мы попросту разминулись в пути — я возвращаюсь в каждой книге, а следующей, будущей, подумываю дать имя «Автопортрет в траурной рамке». Если успею, конечно, потому как название это звучит и значит, покуда жив, а не посмертно, когда становится тавтологией в театре абсурда. А пока что отрекаюсь от своего авторства этой сомнамбулической прозы и возвращаюсь к тому моему псевдониму: Аноним Пилигримов с его игровыми, с безуминкой, эссе «На голубом глазу». Все на него и спишем путем остранения. К примеру, мой Аноним дико ревнуч, а я принципиально не ревнив. См., скажем, мой рассказ «Сон бабочки», герой которого удивляет даже свою жену, спокойно восприняв ее рассказ об измене. Что бы там Аноним ни сочинил, я всегда могу сдать назад, сославшись на его болезные фантазии. С него и спрос. А с меня взятки гладки.
Другое предупреждение о лже- все-таки, увы, сомнамбулизме предлагаемых текстов. То есть когда как. Это мне так изначально хотелось-мечталось расслабиться, дать себе волю, пуститься в отрыв по полной, сломать стереотип и предпочесть сумбур (привет, Юнна!), но как удержаться в сомнамбулическом коде и не скатиться в профессионализм, будучи писателем профи до мозга костей? Не то чтобы кокетство, но игра, типа той, которую вел мой рыжий кот Вилли, когда мы с Фазилем спорили о моральной сверхфункции литературы. Было это у нас дома в Розовом гетто у «Аэропорта», где я жил с ним окно в окно: писательский кооператив на Красноармейской улице располагался буквой П — наша квартира в одной ее «ножке» на седьмом этаже (д. 27, кв. 63), Фазилева — в противоположной на шестом (д. 23, кв. 104). Вуайор поневоле, я наблюдал, как он мечется по своей трехкомнатке, что лев в клетке, а тому природой положено пройти энное число километров, и он их, несомненно, проходил: говорю про обоих. Об этой истории я уже писал в словесном портрете моего друга-соседа в своих аналитических мемуарах, ну и что? Здесь ставлю ту давнюю историю в иной контекст.
Помимо стилевых уроков, Искандер брал у графа Толстого, своего несомненного литературного гуру, еще и уроки морали, что приводило его иногда к ригоризму, и его поздние сочинения были похожи на средневековые моралите. Понятно, я пенял ему за это, ссылался на два авторитета: на Пушкина и на Вилли. «Господи Суси! какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона, — писал Пушкин на полях статьи Вяземского. — Поэзия выше нравственности — или по крайней мере совсем иное дело». Что касается Вилли, то он, пока мы с Фазилем спорили, гонялся, за неимением ничего более достойного, за собственным хвостом — занятие, которому мог предаваться бесконечно. Устав от Фазилевой риторики о нравственной сверхзадаче литературы, я привел моего кота в качестве адепта чистого искусства: творчество — игра, цель — поймать себя за хвост. К тому времени мы были уже слегка поддатые, Фазиль был шокирован моим сравнением, но потом рассмеялся и стал сочувственно следить за тщетными попытками Вилли цапнуть себя за хвост.
Это к тому, что сюжет у меня мнимо бессюжетен, пусть моя цель и удаляется по мере моего к ней приближения. У меня так сплошь и рядом. Моя проза есть треп, но треп с самим собой, а с кем еще? Больше не с кем.
Как-то, плывя в Длинном понде, в мейнском заповеднике Акадия, я поставил себе пределом полосатый буек, но тот вдруг стал стремительно от меня удаляться, пока до меня дошло, что это женщина в полосатом купальнике уходит от погони, уж незнамо за кого меня приняв. То есть знамо — за сексуального маньяка. В другой раз, парой миль восточнее, на Эко Лейк я разделся догола, а вещи сложил на видном валуне, но когда приплыл обратно, моей одёжи на камне не обнаружил — это меня отнесло течением, и я вышел совсем к другому камню. По пути к моему валуну встретил на лесной тропе половозрелую и собой вполне девицу, которая деликатно отвернулась, пока я закрывал руками восставший на нее срам.
Кто это со мной такие шутки шуткует — моя близорукость или мое, без тормозов, ложное воображение, когда в Медвежьем понде в Нью-Гэмпшире, в тысяче миль от Акадии, где у нас транзитная остановка на пути обратно в Нью-Йорк, в страхе плыву к берегу, а за мной гонится, покачиваясь на волне, то ли мина, заброшенная сюда немцем, который никогда не бывал в Америке, а тем более в этом штате, чей девиз «Live free or die», либо змея — ее головка то исчезает под водой, то всплывает на поверхности все ближе, ближе. Этого еще не хватало! Именно в этом озере три года тому меня цапнула под водой змея-невидимка, поначалу решил, что судорога, но когда вылез на берег, сыпь уже ползла по всему телу, подскочила температура, а ногу с укусом свело. «Еще хорошо, что яд не пошел внутрь, ты и так ядовитый дальше некуда», — успокаивала меня моя спутница.
Ну не уникум ли? Ядовитых змей в Новой Англии отродясь и в помине не было, хотя некоторые в самое последнее время перерождаются в ядовитые, спасибо еще, что не в смертельно ядовитые, вот мне и попалась такая превращенка. Надо, оказывается, срочно сообщать о подобных встречах в специальные центры по контролю над змеями — не ради ужаленных (я единственный!), но ради изучения этих перерожденок и перерожденцев. Вот я и говорю, что любовь к природе иногда за счет любви к человеку, который тоже является частью ее фауны, а женщины — флоры, такие иногда попадаются среди них цветочки. Пусть мы здесь гости, а хозяева — звери.
Короче, я из последних сил плыву к берегу от догоняющего меня того самого змея, который ужалил меня тогда, а он то исчезает надолго под водой, то выныривает совсем рядом, желая, видимо, свести со мной более близкое знакомство. И кто знает, вдруг за три эти года произошло его дальнейшее эволюционное перерождение: коли он ухитрился превратиться из неядовитого в ядовитого, почему ему теперь не стать смертельно ядовитым? Как у Грибоеда: «Есть на земле такие превращенья. Правлений, климатов, и нравов, и умов». Почему не змей? До берега оставалось всего ничего, но этот змей горыныч перерезал мне путь и вынырнул прямо передо мной, лицом к лицу. Оказался мой старый приятель loon. Как я мог о нем позабыть? А познакомились мы с ним две недели назад, когда стояли на этом Медвежьем понде по пути из Нью-Йорка в Акадию. Как его кличут по-русски, где я никогда его не встречал, а потому не знаю или не помню имени? Хотя что-то проклевывается в моей буйной черепушке, но скорее по литературной аналогии, коими у меня напрочь забита память по самое больше некуда. Нет, в жизнь не вспомнить.
Ископаемая такая водоплавающая птица, типа утки, но размером с гуся, с щегольскими шашечными клетками на оперении — его отличительный, но и товарный знак. Чудо, как хорош! Даром что ли его теперь помещают взамен вареного лобстера на номерных знаках Мейна, а не Мэна, как ошибочно транскрибируют русские, будто он мачо какой, а не штат! Да и не одного только Мейна — лун официальный символ в Миннесоте.
За ним охотятся туристы — чтобы его увидеть и умереть. В смысле — сфоткать на телефон. Ну, почти как за китами, такая он редкость и диковина. Дикарь, нелюдим и анахорет, в местах обитания его наблюдают издали в бинокль, как китов, да и то, кому повезет, потому как лун отменный ныряльщик, уходит враз метров на двадцать в глубину, и большой любитель подводного плавания, исчезает минуты на полторы и появляется далеко от места, где исчез, а кажется, что утонул, так надолго. Я бы мог пропеть ему песню, как Горький буревестнику.
Эврика! Даром что ли я вспомнил буревестника: где буревестник, там и мой лун. «И гагары тоже стонут, — им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни: гром ударов их пугает. Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах…» Гагара и есть! Неуправляемая, подсознательная моя память, у которой я на поводке, всегда выведет меня туда, где мое рацио пасует. С пингвинами тоже верный подсказ: гагары с ними в каком-то дальнем родстве. Но при чем здесь утесы, когда наш Медвежий понд расположен вдали от океана среди сосновых холмов? Зато насчет стонов — верно. И громкие стоны, и неистовые вопли, и даже воронье карканье, вплоть до визгов и смеха — очень разнообразная вокальня амплитуда. Не отсюда ли поговорка «Полоумный, как гагара»? Понятно, у меня, как у Рабиновича из того анекдота, о чем он думает, глядя на кирпич, даром что я тоже «Рабинович» по маме, а «Соловьев» — фамилия моих отцовских предков, тоже сексуальные аналогии сплошь и рядом, вот и стоны моих лунов я зачислил по е*альному ведомству, причем стонут, вопят и визжат у этой крикливой породы как самцы, так и самки. Само собой, все эти пикантные приколы сообщаю не я, а мой соавтор то ли герой Аноним Пилигримов. Его спутница, которая видала лунов только издали, зато слышит их еженощно:
— Опять твой приятель разбудил меня ночью и целый час, наверное, не давал заснуть. Тебе хорошо с твоим слабеющим слухом, весь кемпинг проснулся. Хулиган! И голос не скажу, что приятный.
— Разбудил или возбудил? Могла бы ко мне в спальник нырнуть.
— Дурак!
Хоть она и редко отказывается от такого рода предложений Анонима. А как с другими? Вот что сверлит голову моего героя, мешая его мысли и чувства, бедняжка!
Делаю поправку на ее хроническую бессонницу, но, может, моим лунам тоже не спится? Зато днем я слышу их отлично, включив слуховой аппарат.
Лун это или Луна — не знаю: самцы и самки не отличаются ни размером, ни оперением. Я видел всех троих, потому что, когда мой лун/луна, представившись, нырнул в свое подводное царство, через пару минут метрах в двухстах показалась царственная пара, а промеж них сновал луненок подросткового возраста, крупный, почти с них размером, но без их характерного оперения с шашечными клетками, типа гусенка, то ли лебеденка, я знаю? Не орнитолог, скорее энтомолог, да и то поневоле, с тех пор как мы с Жекой истребляли (эвфемизм «ловили») дневных и ночных бабочек на обоих континентах и коллекционные их трупики поглядывают на нас с укором из кляссеров со стен нашего дома. Впрочем, великий истребитель бабочек Набоков тоже не испытывал никаких уколов совести за устроенный им холокост чешуекрылых.
Воткну́та в бабочку игла,
Висок почти приставлен к дулу —
Сверхгениальная игра
В бессмертную литературу.
Потом, нырнув, исчезли все трое и появлялись по поверхности вод в разных концах нашего Медвежьего понда. И луненок стремглав, с крейсерской скоростью, устремлялся к одному из родаков, и при встрече они обменивались поцелуями. Ну чем не святое семейство лунатиков, а луны моногамны и семейственны! И эта любовная процедура повторялась несколько раз передо мной, как на театре, пока, присмотревшись, я не увидел, что лун/ луна передает своему луненку пойманную рыбешку. А еще производит очень сильное впечатление, когда встает во весь рост на поверхности вод и размахивает огромными крыльями, стряхивая воду.
Язык у меня не поворачивается назвать моих лунов гагарами, а особенно после приставшей к ним вышеупомянутой уничижительной характеристики. Не знаю, доступно или не доступно им наслажденье битвой жизни, но лично меня вполне устраивает их мещанский, семейный уклад жизни. Не говоря уж о том, что Бюффон безнадежно устарел со своим антропоморфизмом, прикладывая к изучаемым им животным человеческие характеристики и даже характеры. Тем более, как перерождаются змеи из неядовитых в ядовитые, так меняется характер лунов и, в частности, эта лунатическая троица превратилась из мизантропов в человеколюбов, одомашнившись на нашем домашнем Медвежьем понде.
И не только мои френды луны. Звери на этот раз проявляли ко мне редкостное дружелюбие, одним их попрошайничеством необъяснимое. Особенно в Акадии, где повсюду были развешаны грозные предупреждения, что накормленный ракун — это мертвый ракун с пояснением, что попрошайки опасны и их приходится истреблять. Относилось это, понятно, не к одним ракунам, хотя попробуй ему откажи, когда он трогает тебя лапой за руку. А как не подкормить худосочную здешнюю белку, которая забирается по твоим голым ногам, слегка их царапая, к тебе на стол во время утренней трапезы: «Чем богаты…» Даже пугливый бурундучок с радугой на спине (он же суслик, да?), преодолевая свой страх и трепет, терпеливо ждет подачки в полуметре от тебя. Хорошо хоть красный лис — редкий гость, да и то только по ночам.
Два раза живые звери врывались в мои сны. Один раз, когда, притомившись от многомильных походов, прикорнул на каменном мостике через ручей, и снилось мне что-то такое сладкое, возбуждающее, я проснулся скорее от эрекции, чем от странных, ласковых, скользких прикосновений к моим ногам, а когда открыл глаза, увидел, что на мои колени вползает легко узнаваемый красивый и безобидный уж. Уж он-то вряд ли переродится в ядовитую змею! Другой раз набрел в лесу на заброшенное старое семейное кладбище в несколько надтреснутых вросших в землю памятников и прилег рядышком, отключившись, а вскочил, когда почувствовал, как кто-то лижет длинным шершавым языком мне голову. Ужа не испугался, зато невинная лань нагнала на меня страх. «Это потому что ты был потный — вот лань и слизывала с тебя соль, которой ей не хватает в организме», — объяснила моя всезнайка спутница, когда я рассказывал ей об очередном своем любовном с природой приключении. Потом, в сумерках, я набрел на океанском берегу на стадо ланей: взрослые поднимались на задние лапы и ели листья с деревьев, а трое ланят носились окрест как угорелые — поначалу я их принял за резвящихся гончих.
У жены Анонима Пилигримова тем временем были приключения с мелочовкой, в которые он был вовлечен поневоле. Преисполненная любовью и жалостью ко всему живому, она имеет опасную привычку подкармливать диких ос, которые налетают во время наших трапез под открытым небом. Опасная — имею в виду для нас, людей, но оказалось не совсем безопасная и для наших непрошеных гостей. На этот раз мы пили чай с лакомым земляничным вареньем, и несколько нахалок приземлялись на розетки, на ножи и ложки, на хлеб, намазанный этим вареньем, рискуя угодить нам в рот, стоит только зазеваться. Вкусы у нас с этими осами-дикарками сошлись, и ужин из кайфа превратился в нервотрепку. Да еще Лена со своими замечаниями: «Перестань размахивать руками — это их раздражает!» Скорее всего ос ради, чем меня, выложила им этой вкуснятины поодаль на пенек. Я приходил постепенно в норму, упиваясь тишиной, вечерними думами, ночными запахами и чаем с вареньем, пока не раздался крик моей спутницы:
— Скорее! На помощь! Они умирают!
В самом деле, жадность сгубила фраеров: две осы утопли в варенье, и все их жалкие попытки выбраться были обречены.
— Спасение утопающих — дело рук самих утопающих, — выдал злоехидно муж моей жены, но что не сделаешь любимой женщины ради, очередной подвиг любви: мало того, что вытащил их из варенья, рискуя быть укушенным, так еще промыл водой и высушил, утопленницы взлетели без слов благодарности, чтобы завтра явиться снова. Или это были другие?
Хуже всего, однако, с черепахой. Еще хорошо, что эта история приключилась не со мной, а с соседом по кемпингу, который не учел, что черепахи в Акадии — пусть не ядовитые, но кусачие. Одна такая слегка меня цапнула за ногу — превентивно, из самозащиты, наверное, испугавшись, что я на нее наступлю, не заметив. С тех пор смотрю себе под ноги — не ради них, а ради себя: чтобы снова не быть укушенным. А мой неискушенный сосед, юноша из Квебека, на которого Лена заглядывалась: «Ну, чистый Аполлон!» Как будто она когда встречалась с Аполлонами! Разве что с бабочками, в его честь названными, нет, к Аполлонам у Анонима Пилигримова ни толики ревности! — влюбившись, что ли, решил поцеловать эту панцирную интровертку-анахоретку, и та ответствовала, кусив его за нижнюю губу: скорая помощь, шесть швов, все лицо в бинте, как у человека-невидимки. Хуже некуда, хорошо хоть не ядовитая — в отличие от ужалившей меня змеи. Хотя могло быть еще хуже, как с тем принцем, который целовал, целовал, целовал лягушку, пока сам не превратился в лягушку. А каково этому незадачливому квебекуа, если бы он превратился в черепаху? Боюсь, сопутствующая ему девица его бы бросила.
А на х*я мне без х*я,
Если с х*ем до х*я!
Уф, устал буквы заменять астерисками!
Если гоголевский нос или палец отца Сергия — пенис (оскопление), то что есть губа квебекуа? Или губы и есть губы, даже если они срамные? Фу, что за пошлая гендерная подмена у примазавшегося ко мне Анонима Пилигримова? Я о другом: трубка есть трубка есть трубка есть трубка?
Пересменка.
Прижизненный рай. Déjà vu?
…Вновь я посетил…
Пушкин
Все было встарь, все повторится снова,
И сладок нам лишь узнаванья миг.
Мандельштам
— Почему ты выбросил часы из окна?
— Хотел посмотреть, как летит время.
Анекдот
Еще вчера сегодня было завтра.
Наталья Резник
Начать с того, что на этот раз я окончательно «обаркадился», с головы до ног, включая исподнее: бейсболки, тишотки, шорты, кофты, куртки, плащи, сумки, рюкзаки, брелки, рюмки, кружки, фляжки, даже носки, трусы и плавки — все с фирменными знаками и символами этого самого чудного места на земле, а мне есть, с чем сравнивать! Если есть на земле рай, то я знаю его имя, координаты, местонахождение. Даром что Акадия, то есть Аркадия — идиллическая страна безмятежного счастья, по представлениям древних греков. Французы потому так и назвали эту открытую великим мореходом Самюэлем де Шампленом территорию американского материка (среди многих других открытых им земель), потом ее отвоевали англичане, а теперь она — Acadia National Park в штате Мейн.
Сказать, что я одинок в своих пристрастиях к этому прижизненному раю на земле, ну никак не могу. Хоть и не люблю толпу — в том числе в самом себе, но я один из двух миллионов, кто наезжает в этот парадиз ежегодно и отовсюду: номера на машинах со всех американских штатов и канадских провинций. Да, туристский бум и китч, но потому и становятся китчем Ниагара, Большой Каньон, Парфенон, Анкгор-Ват, Джоконда, Шекспир, Эйнштейн, Пруст — да мало ли! — что изначально являются высшими проявлениями человечьего духа либо божьего замысла. Ставлю в этот почетный ряд мою возлюбленную Акадию. Пусть читатель сам решит, возлюбленная — прилагательное или существительное, а я отпираться не стану, что в моем чувстве к ней есть эротический оттенок. Если на Большом канале перед палаццо Пегги Гуггенхайм у эквестриана пенис задран на Венецию, то у меня член стоит на Акадию. Вот только дрочить — не дрочу. Потому как Владимир Соловьев, а не Аноним Пилигримов с его похабелью!
Отправляюсь сюда ежегодно, спасаясь от душной, липкой, невыносимой нью-йоркской жары (три «h» — hot, hazy, humid), либо заезжаю на обратном пути, откуда бы ни ехал — с Адирондакских гор или из Квебека. И ни разу Акадия меня не подвела! А я — ее? В отличие от других визитеров, которые проводят здесь несколько дней, кайфую недели две, а то и три — хоть зверски устаю от активного, энергичного, интенсивного и не по возрасту молодого отдыха и к вечеру рушусь на надувной матрац в палатке. Пусть физически напряг, но по той же причине — молодит: сбрасываю не только килограммы (точнее, фунты), но и годы и легко воспаляюсь и воспаряюсь при виде молодух и юниц, а их здесь — несметно, и все по-летнему полуголые, а то и вовсе без ничего, нудисточки мои прелестные, хоть и не мои. Только одна вечная юница принадлежит мне безраздельно, а скорее я — ей: *бет меня здесь безостановочно, и возвращаюсь в Нью-Йорк беременный замыслами и вымыслами, которые, увы, не все удается родить в чрево моего компа. Ну да, Муза, а кто еще!
Пока я читаю, пишу, странствую и возбуждаюсь, не все еще потеряно.
Это к слову, а езжу сюда не только ради вдохновения, да и не ради юных прелестниц, — увы, не про меня, разве что попадется какая геронтофилочка (случается), а из-за других соблазнов: многомильные походы по лесным, горным и прибрежным тропам, обалденные виды и волшебные ведуты, плавание в океане, озерах и пондах, прогулки по сказочным городкам-харборам, где, собственно, и обаркадился, или «прибархарбился» — по Бар-Харбору, столице Акадии: исходил вдоль и поперек, скупая в его шопах все вышеназванные вещи.
Короче, отоварился, прибарахлился, а будь моя воля, засувенирил бы все, на что положил свой алчущий глаз василиска. Женщин включая. Хотя один женский сувенир, самый любимый, всегда при мне, что никогда не мешало мне быть сексуально озабоченным и всеядным.
Ну и само собой ежедневные ресторанные вылазки — не только за лобстером, хотя омар по-американски, как назвал его помянутый Пруст, в здешних разблюдниках на первом месте, далеко обогнав любую другую вкуснятину: фирменное блюдо Акадии. Конечно, в самом Бар-Харборе цены кусаются, но вот уже несколько лет, как я пристрастился к ресторанчику на паромной пристани вблизи маяка, с чудным видом на океан и Лебединый остров — куда дешевле, плюс шикарно готовят, с морской водой, которую я высасываю из всех омаровых сочленений, а закусываю не только клешнями и хвостом, но и сладкими зелеными внутренностями, «tomalley» — печенка, почки, легкие, самый цимес, которым профаны брезгуют и выбрасывают вместе с панцирем. А в этом году открыл церковь в Сомсвилле, где по средам продают пироги, и нам с моей сувенирной любимой достался как-то обжигающе горячий лобстерный пирог, киш, quinche, блюдо французской кухни, лакомство и объедение, а по четвергам здесь — лобстерный обед с горячей кукурузой, кукурузным хлебом и черничными бисквитами на десерт. Ах, зачем я не пиит? Сочинил бы тогда гимн, оду, кудос, дифирамб во славу лобстера! Увы, увы мне, да и проза у меня лысая, остраненная и отнюдь не описательная, а потому пошлю читателя куда подальше, то есть в Интернет, хотя еще вопрос, кто эрудированнее — навикипеденный чтец или нагугленный-обугленный автор?
Лобстеры — это по вечерам: ужин, который по-американски обед, а по утрам, когда еще все в мире спит, мою спутницу включая, я запал на поповеры, благо рядом кафешка, где готовят эти похожие по форме скорее на ром-бабу, чем на эклер, горячие, сочащиеся, поджаристые пустышки из блинного теста (типа): отрываешь шляпку от ножки и заправляешь кленовым маслом с фисташками либо клубничным/черничным вареньем — пальчики оближешь в буквальном смысле, что я и делаю взамен салфетки. Это изящный выбор в кафешке в Саус-Уэст-Харбор, а в принципе депозит может быть любой — творог, крем, сливки, салат, да хоть красная икра, как в блины, оладьи, крепсы и круассаны. Пончики на Московском проспекте, пышки на Невском? Донаты в НьюЙорке и по всей Америке? Бенье в Новом Орлеане? Зепполе в Италии? Всё не то — сравнения ни к черту! Слишком вольные аналогии, Лена бы все повычеркивала — и правильно сделала. То, что ни с чем не сравнивается, не существует, да, Поль Валери? Но сравнение может уничтожить объект сравнения, уподобив его тому, с чем сравнивает. Эту мысль можно выразить афористичнее и короче, но мне сейчас недосуг. Даже гениальный Пруст попался на многостраничном описании боярышника — единственное место у него, которое я не в силах прочесть ввиду незнакомства с объектом описания. Потом Лена мне показала боярышник, но уже не помнил его описание у Пруста, которое так и не удосужился прочесть — мимо! Что, если читатель поступит так же с моим описанием поповера? Поповер есть поповер есть поповер есть поповер, а есть его — в кайф, запивая обжигающим колумбийским кофе. Зашибись!
Что я и делал, одновременно следя за столиком с подносом, куда вываливали только что испеченные поповеры, чтобы вовремя подскочить и выбрать не правильной, а наоборот замысловатой, вычурной формы — как поц-модерн-эстет я предпочитал уродцев красавцам. Ну да, я вкус в них нахожу: эстетический. Поэтому я не сразу врубился, когда надо мной склонился старенький — впрочем, моих, наверное, лет — и весь такой, в отличие от меня, сгорбленный, согбенный, артритно скрюченный, как мои поповеры-уродцы, но с аристократическими манерами энтузиаст Ларри Стетнер, зачинатель этого поповерного дела и здешнего общепита для бедных и неимущих, местная знаменитость — особенно после того, как неделю назад «Портленд пресс геральд», центральная мейнская газета, тиснула о нем огромную, с фотками, статью, начиная с Front Page.
Это он пару дней назад говорил мне, что хотя желательный взнос за поповерный завтрак — $5, но он рад любому приношению, да хоть даром, если какой бомж пожалует — что с него взять? В этом вся фишка. Таких поповерных ресторанов еще только два — на лужайке перед Jordan Pond и в Asticou Hotel, но там полакомиться этой диковинной вкуснятиной — цены чересчурные, да еще очередь отстоять, а здесь, как в Метроплитен-музее — плати, сколько хошь: вопрос совести и совестливости. В прозрачной копилке — от квотеров до долларовых банкнот с разными президентами, вплоть до чеков от доноров: кто во что горазд. Ну, не халявный ли рай! Я уж не говорю, что фирменные поповеры у Ларри Стетнера — самые вкусные, сочные, сочащиеся — лучшие. Рай и есть.
Когда до меня дошло наконец, что от меня хочет Ларри, я обалдел. Вот уж, воистину, вертиго от успехов, хотя успех его благородного дела — заслуженный, кто спорит. Бывало, сам тому свидетель, у Ларри просили автограф. Ну тут было нечто противоположное, небывалое, беспрецедентное: селебрити Ларри Стетнер обходил столики и сам предлагал посетителям свои автографы. Наоборотное какое-то действо. Во-первых, автограф просят, а не предлагают, во-вторых, я сам обычно — на пальцах мозоли, как в детстве при мастурбации — обалдевал от этих инскриптов на моих собственных книгах, которые я не дарю, а продаю на авторских вечерах — автограф бесплатно, в-третьих, у меня даже мелькнул замысел «Романа с автографами» взамен или в продолжение моего «Романа с эпиграфами», который и так предприимчивый издатель переименовал в «Трех евреев», а изначальное название пустил в подзаголовок.
Я взял у Ларри автограф и опустил в копилку купюру с Александром Гамильтоном. Потому и расщедрился так, что растрогался на этого изумительного старичка с поехавшей крышей.
От ландшафтов, от бутиков, от лобстеров, от поповеров, от пресно-соленых заплывов голова идет кругом, испытываешь восторг, упоение, экстаз, гурманствуя и дегустируя впечатления глазом, ухом, носом, языком, телом и чем-то еще сверх означенных пяти чувств, чему названия нет: третий глаз? шестое чувство? Товарный знак этого края: ели на скалах и океанские волны. Да, все сопряжено с океаном, главной здешней достопримечательностью. Свез как-то на океан помянутого уже черноморца Фазиля Искандера, который с ходу стал патриотически отрицать это живое, огромное, прекрасное и монструозное существо, доказывая мне, что отличие океана от моря чисто количественное — больше воды. И чтобы убедить меня и убедиться самому, бросился в коварные волны — и чуть не самоубился, еле выплыл, признав на собственном опыте, что количество в данном случае переходит в совсем иное качество.
А мой вечный спутник Лена Клепикова, моя прекрасная спорщица с духом противоречия по любому поводу и без оного, пресытилась на этот раз, хнычет, что déjà vu, даже океан ей осточертел — один и тот же! Тогда как для меня всякий раз другой, ни одного повтора, прилив и отлив, буря и штиль, ясный солнечный день и стелющийся с утра туман, не видно ни зги. Клод Моне написал тридцать Руанских соборов — тридцать разных пейзажей, хотя формально натура — одна и та же, но разнота света в разное время дня и года, изменчивые атмосферные явления и проч. По Спинозе: natura naturans & natura naturata. По противоположности. Для наглядности два русских примера: Левитан и Шишкин. Понятно, я приверженец первого принципа, у меня не арийское объективистское, а иудейское субъективное восприятие натуры — не сотворенная, а творящая природа. В том числе через меня, с моей помощью в качестве реципиента.
Тем более — океан: заворожен, загипнотизирован его изменчивостью и несхожестью с самим собой. В моем восприятии субъективное преобладало над объективным — я предпочитал погоде непогоду. В противоположность Гончарову, которого капитан фрегата «Паллада» вытащил чуть ли не силком на палубу, чтобы писатель понаблюдал разъяренный океан в шторм, но автор «Обломова» с отвращением глянул на разгул стихии, сказал одно слово: «Непорядок!» — и тут же нырнул обратно к себе в каюту. А мою спутницу раздражает туман, а также отливы и много чего еще. Она, вообще, становится все более раздражительной и ругачей. Я — противоположно: все более восторженным. Ее что-то грызет, гнетет и угнетает, сожаления отравляют жизнь, а меня, мое сердце — веселит. Парочка еще та: Счастливцев и Несчастливцева.
— Не мешай мне быть счастливым!
— Не мешай мне быть несчастной!
Вот в чем моя вина — что отказываюсь быть соучастником ее горестей и печалей.
Конфликтная зона с центром повсюду и поверхностью нигде увеличивается до бесконечности. Мне грустно потому, что весело тебе, но в обратном порядке, путем инверсии. По мне — наоборот: как Электре к лицу траур, так океану идут дождь, туман, буря, а тем более отливы — хотя бы потому, что после них наступают приливы. Я могу часами сидеть на прибрежном камне и следить, слушать, вдыхать и нюхать, как отступает, а потом наступает живой, как человек, океан. А одетую в траур Электру помянул не по Юджину О’Нилу и не по Софоклу, а по недавно слушанной в Метрополитен опере Рихарда Штрауса, где главное даже не музыка, а либретто, предположительно, по слухам, гениального Гуго фон Гофмансталя по его же знаменитой трагедии «Электра», где он углуби́л и углу́бил древнего грека, отталкиваясь скорее от мифа, чем от его пьесы. Ради одного этого океана, который поднадоел Лене Клепиковой, как мне ее Сады Семирамиды (здешние — the Asticou Terraces & the Thuya Garden), езжу я в Акадию каждый год набираться впечатлений и вдохновенья, хотя сам живу на том же самом Атлантическом океане, но наш, лонг-айлендский, без отливов и приливов, без скал и бурь, без драмы, напряга и смертельной опасности — ни в какое сравнение: для бедных. Зато здесь:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Как раз то, что предстояло Анониму Пилигримову в этом путешествии, когда оно было прервано раньше времени форс-мажором. Но это — с перескоком через пару глав.
Истории, не ставшие рассказами
Никогда я не говорю столько по-английски, сколько в путешествиях. Это — не исключение. Даже на свадьбе побывал. Минут двадцать, наверное, сидел на хвосте черепашьей машины с роуд-айлендским номером, а на заднем стекле «Just married» в окружении амурчиков и пронзенных стрелами сердечек. Пока молодожены не съехали с дороги и знаками показали мне следовать за ними. Завтрак на траве, хотя время скорее ланча или бранча — накрыли поляну на поляне на скалистом берегу Сомса, единственного фьорда в Северной Америке, не надо ездить в Норвегию. Две бутылки на выбор — кьянти или кедем? Оказывается, он — еврей, она — итальянка, хотя по виду — наоборот: поди разберись в этих средиземноморцах. Меня здесь принимают за француза, даром что Квебек рядом, а за еврея или русского — никогда. Из двух зол я выбрал кьянти, хотя предпочел бы что-нибудь покрепче. У итальянки рука в гипсе — сломала, скача с камня на камень по береговой тропе. В ответ на мое сочувствие:
— Могло быть хуже, если бы сломала ногу, не могла бы ходить.
— Я бы носил тебя на руках.
— Тогда мы бы оба сломались, — смеется девушка. — В любом случае, хоть и не повезло, но я счастлива. (По-английски игра слов: not lucky but happy.) — И жена-девочка целует мужа-мальчика.
Импровизированная свадьба на фоне драматического пейзажа с фьордом. Для этой парочки Акадия уж точно рай, если только они не сорвутся со скалы в океан, фьорд или понд.
В беседке над океаном я вчитываюсь в мемориальные надписи. Какое кромешное одиночество у человека, коли он оставил всем и никому свой телефон: 802-498-4828. А некто Bill поставил год латинскими цифрами, которые мало кому внятны — а ну-ка, читатель, отгадай: MCMXCVII. Среди латиницы вдруг кириллица: «Максим — 2009». И еще одна: «Здесь был Дима» — без года, привет из вечности. А вот смесь латиницы с кириллицей: «Глеб Moscow». Перевожу стоящему рядом американу. Тот:
— Это ты написал? — И не дожидаясь ответа, с осуждением: — Мог бы по-английски.
Оправдываться бесполезно.
На Sand Beach, где ледяная вода ошпаривает смельчаков — вбежать и выбежать! — у девушки вываливается все из рюкзака, когда она достает полотенце, и поневоле я обращаю внимание на презики.
— Совсем не для того, что ты думаешь, — говорит она. — Не для случайного секса, а на случай изнасилования.
— Случайней секса не бывает! Я слышал, сами насильники предусмотрительно носят с собой кондомы, чтобы не подхватить какой заразы. Тем более, как считают психологи, насильники действуют не по страсти, а ради самоутверждения.
— Даже если так, где гарантия? Вот мы и таскаем с собой на всякий случай.
Чтобы согреться после ледяной купели, я брожу по этому пляжу для отважных и легкомысленных и останавливаюсь около молодой женщины, которая уговаривает своего пацана войти в воду, но тот ни в какую, а чуть поодаль два молодых мужика нянчатся с голеньким беби женского пола. Гомики с удочеренным ребенком, решаю я, пока, к превеликому своему удивлению, не обнаруживаю связь между всеми пятью, не находя объяснения: кто кому кем приходится? Выяснилось, что все они — одна семья, а у девочки и мальчика одна мама и два папы. Зачатие от трех родителей? Представьте себе. Вот их предыстория.
Два друга были влюблены в одну девушку, а ей были милы оба, не говоря уж о том, что выбрать одного — обидеть другого. Нет, не классический треугольник, а любовь втроем, без никакой ревности, коей я большой спец как по жизни, так и в моей прозе, включая эту (см. главу Аноима Пилигримова про Анонима Пилигримова). По крайней мере, так они говорят. Припоминаю случаи из русской литературы: Некрасов и Панаевы, Маяковский и Брики, а заодно и стильный фильм Абрама Роома «Любовь втроем» (1927), который кончается рождением ребенка, отец которого неизвестен. Новые времена — новые песни. Мои случайные знакомцы из Орегона пошли на искусственное осеменение, предварительно смешав сперму и генетически ее модифицировав, а потом уже имплантировав в матку. А как же все-таки ДНК? — вертится у меня на языке вопрос, который так и не успеваю задать, потому что мне объясняют, чем митохондриальная ДНК, типа батарейки, которая заряжает клетку энергией, отличается от обычной, естественной. Такой вот казус тройного родительства. Игры с Богом? Не судите да не судимы будете.
Конечно, будучи писателем-профи, я бы мог развернуть каждую историю в рассказ, но пусть лучше этим займется читатель — полагаюсь на его воображение.
Вот еще одна, так и не ставшая рассказом. Я не был бы фанатом-кошатником, если бы не упомянул этот ненаписанный рассказ о моих четвероногих любимцах.
В супермаркете недалеко от нашего океанского кемпинга, в котором мы с Леной Клепиковой всякий раз останавливаемся, висело объявление «LOST CAT» с фотографией черно-белого кота-дворняги. Хозяин предлагал вознаграждение тому, кто его найдет — сумма не указана, один только долларовый символ: $. Скорее мысленно, чем эмоционально, посочувствовал хозяину, но по дороге в кемпинг, в миле от супермаркета, заметил пришпиленное на дереве объявление противоположного содержания: «FOUND CAT». Потерявший и нашедший кота разминулись — надо их соединить, дать знать друг о друге. С этой мыслью я и въехал в кемпинг, но там висело еще одно объявление «LOST CAT» с ярко-рыжим котом по имени «Цыган», которого последний раз видели аккурат на Sand Beach. Честно, я растерялся: кому звонить? Какого из двух котов нашли и кому именно дали временное пристанище люди из углового дома на перекрестке двух дорог? Ладно, завтра заеду в тот дом, где находится кот-найденыш, и дам хозяину/хозяйке оба списанных мной объявления о потерянных котах. Пусть сами разбираются.
Сказано — сделано? Не факт. На следующий день, проезжая означенный поворот, не обнаружил на дереве объявления о найденном коте. Странно. Может быть, хозяин одного из потерянных котов сам заметил это объявление, и в моем сводничестве нужды больше нет? Остановился и решил зайти в дом около дерева, с которого исчезло объявление. Постучался, вышла пожилая, но моложе меня женщина, я спросил о коте.
— Это твой кот? — вопросом на вопрос.
— Нет, не мой, — и рассказал про два объявления о пропащих котах.
— Так его зовут Цыган… — задумчиво сказала женщина, и я понял, что она нашла рыжего.
— Да, да! — обрадовался я.
— Как можно было назвать его Цыганом? Не в пользу хозяина. Да он и не похож на цыгана. Потому и сбежал — из-за имени.
Я рассмеялся.
— Поздно. Мы оба были так одиноки, пока не встретились. Я смотрел на нее очумело.
— Мы с ним три дня ждали. Никто не пришел. За это время мы полюбили друг друга.
— Мы? — переспросил я.
— Мы с котом. Теперь кот — мой.
— Но у Цыгана есть настоящий хозяин. Наконец право собственности…
В деревянное ухо.
— Разве он бы ушел, если бы ему было хорошо? От меня он не уйдет.
— Коли Цыган, он кочевого племени, — пошутил я. — На месте не сидится. Он знает дорогу домой и уйдет от тебя. Плюс комплекс Каштанки? — Я вкратце пересказал ей чеховский рассказ.
— Это у собак. Верные, но глупые. По моей знаю — она теперь не отходит от Цыгана. Спелись. Кот — хозяин, а пес — слуга. И никого к нему не подпускает. Даже меня. Явись его прежний хозяин, она бы его искусала. У меня был кот — умер: рак легких. Я была верна его памяти два года. А этот сам пришел. Судьба. Подарок небес. Так и назвала: Кадо. По-французски «подарок». Видишь ли, я французских корней, из Квебека.
— Полагается награда… — Это был мой последний аргумент.
— Плевала я на награду! Да я сама готова заплатить за такого кота. Думаешь, я не видела это объявление? Сама звонить не стала, а звонка ждала со страхом. Бог миловал. А потом мое объявление с дерева сорвала и включила ответчик.
И она захлопнула дверь перед моим носом.
Добрый самаритянин из меня не вышел, и я поплелся к машине, вспоминая собственного рыжего кота-найденыша, которого мы с Леной подобрали в квебекском лесу и вывезли в Нью-Йорк, где он каждый раз ждет не дождется нашего возвращения. Соответственно и назвали Бонжуром. Однако наш сын убежден, что мы вовсе не нашли бесхозного кота, а похитили и присвоили, и его первоначальные хозяева до сих пор тоскуют по своему любимцу. Так или не так, не мне осуждать новую хозяйку Цыгана, тем более она уже дала ему новое имя. Да и собака никого к нему не под пустит…
На голубом глазу. Моя родина там, где грибы, женщины и книги
Si non e vero, e ben trovato.
Моя спутница поздно засыпает и плохо спит, а я сплю как убитый — со снотворным, которое на нее уже не действует, и рано встаю — сова и жаворонок. До ее просыпа обычно брожу по скалам и наблюдаю океанскую жизнь в Акадии — приливы и отливы, галдящих чаек, флотилию уток, ныряющих кармаранов (они же — бакланы). А тут взял и отправился на старую заброшенную, заросшую травой дорогу, которая тянется мили на три и на карте с двух сторон обозначена шлагбаумами — машинам ездить по ней запрещено. Около первого шлагбаума меня нагнала юная велосипедистка и спросила, куда ведет дорога. Я вынул из кармана мятую карту и показал эту загадочно трехбуквенно обозначенную полузапретную трассу — от нашего кемпинга на океанском берегу до большака, пересекающего остров с юга на север. Покалякали минут пятнадцать ни о чем. А под конец разговора девушка вдруг спросила:
— Do you speak English?
Оседлала своего рогатого коня и умчалась, растворившись в миллиарде мелких-мелких дождинок — утреннем тумане, который здесь чуть ли не ежедневно: океан. «Ранняя птичка», — подумал я, глядя с сожалением вперед, хотя ее и след простыл. Как истаяла.
Не то чтобы телка была хоть куда, но в моем возрасте чуть ли не любая встречная волнует. Тем более после иссечения моей аденомы. Аденома — красивое имя, правда? — это возрастное явление, какой-то доброкачественный узелок в простате, типа сужения, вот Анониму Пилигримову его и расширили с помощью баллончика то ли стента, хрен его знает. В Вике сказано, что не выявлено достоверной связи между аденомой и половой активностью, но могу сказать со всей определенностью на собственном опыте, что последние год-полтора перед визитом к урологу (впервые) у меня было ее некоторое снижение и по-настоящему член каменел только во влагалище, а после операции — здесь ее эвфемистически зовут процедурой — ощущаю бурный прилив сексуальной энергии. На молодых женщин засматриваюсь и боюсь подзалететь, когда за рулем — отвлекают и возбуждают. Увы, они на меня не глядят: улица с односторонним движением.
Глядел вдаль и представлял с исчезнувшей девицей интим: седина в голову, а бес известно куда. В ребро? Почему в ребро, когда ниже? Вспомнил почему-то загадочную надпись на здешних общественных уборных: «Unisex», пока до меня не дошло, что ничего такого-разэтакого в этой надписи нет и значит она, что эти индивидуальные кабинки не поделены на «мужские» и «женские», а предназначены для обоих полов. Так и шел, обуреваемый своим бесом, покуда боковым зрением не заметил на обочине белый гриб. Клин клином вышибают.
А грибник я страстный. Без швейцарского армейского ножа и пластикового мешка в лес ни ногой — на всякий случай. У меня множество разного рода грибных привычек, примет, теорий и предрассудков. К примеру, срезав гриб, тут же складываю нож и прячу в карман — уверен, что грибы, завидев мое орудие убийства, попрячутся от страха. С другой стороны, я почти никогда не сворачиваю с тропы, уверенный, что грибы сами бросаются мне под ноги и дают знать о своих ближайших родичах поблизости — грибница-то у них одна, тогда как моя спутница рыщет по лесу сквозь бурелом. При таких разных приемах мы возвращаемся обычно с одинаковой добычей. По-моему, что́ на тропе, что́ в сторону от нее — без разницы: грибы или есть, или их нет, без вариантов. Почти как в том анекдоте про два необитаемых острова, помнишь? На одном — три мужика, на другом три девки. Самый молодой бросается в воду, чтобы добраться до них вплавь. Тот, что постарше, мастерит плот. «Сами приплывут», — говорит пожилой, вроде меня. Вот я и убежден касаемо грибов: на ловца и гриб бежит.
Судя по тяжести полиэтиленового мешка, улов неплохой — нести надо осторожно, чтобы грибы не смялись, — и разнообразный: пара-тройка белых и красных, сопливый подберезовик, лисички, маслята и некий сорт моховичков, которые после варки напоминают маслят, но покрепче, их червь не берет, и чуть вкуснее.
С сожалением пропускаю солонухи — шикарные грузди, нежные волнушки с бахромой, даже плебейские горькуши: у нас с собой никаких приспособлений для соления — ни кадушки, ни укропа, ни смородинного листа. А когда-то в России у нас было целое производство по солению, да еще мариновали, закатывали в пол-литровые банки и дарили друзьям — бродским, кушнерам, окуджавам, искандерам и прочим евтушенкам. А, что вспоминать — моя спутница до сих пор ностальгирует. Зато я — нет: моя родина там, где растут грибы. Так и назвал мой рассказ, который потом, дополнив, переименовал в «Лечение ностальгии грибами». И — вылечился. К тому же здесь, в Америке, у меня нет конкурентов, все грибы — мои. Разве что какой-нибудь абориген-индеец или твой брат эмигрант, не обязательно совок — повстречал как-то польку с грибным лукошком. Не то что в России, где грибников больше, чем грибов.
Зато и покалякать о «третьей охоте» здесь, считай, не с кем. Даже мои нью-йоркские друзья-приятели из бывших москвичей в грибном направлении глухи и слепы. Говорить о грибах с негрибниками — о стенку горох. Когда я под сильным грибным впечатлением рассказывал моему здешнему приятелю Саше Гранту: «Тут белые, там красные…», он воззрился на меня с искренним удивлением: «Ты о гражданской войне?» Что делать, нет у него этого в опыте. Или разыгрывал меня? Кто точно меня не разыгрывает, так это фанат моей прозы из Атланты, бывший питерец, когда пропускает грибные тексты, считая их лирическими отступлениями, необязательными к чтению. Такое небрежение, впрочем, не только здесь, но и там, откуда мы родом. Одна наехавшая из Москвы дама, очень даже ничего собой, перебила меня, когда меня повело на грибной сюжет: «Грибы в России только евреи собирают», — и мне ничего не оставалось, как перейти к банальному флирту, что пришлось ей больше по вкусу.
Сережа Винник с другого берега Америки, из Силиконовой долины, рассказывал мне, как потерял в Москве свою девушку, с которой у него все было на мази, пока не свел ее по грибы — вместо ресторана, театра или квартирника — и показался ей таким отпетым лохом, что больше она с ним знаться не пожелала. А он остался верен своей грибной страсти у себя в Калифорнии, где третья охота сдвинута по срокам и приходится на конец года, когда я собираю грибы (красные) только в океанских дюнах на Лонг-Айленде: сахарные, чистые на срезе — откуда червю взяться в песке?
Что грибы, что бабы — мне всё теперь в кайф, будто в последний раз, пока не сдулся отсюда навсегда:
…Каждая малость
Жила и, не ставя меня ни во что,
В прощальном значеньи своем подымалась.
Узнаёшь, конечно. Из лучшего стихотворения про любовь, которое я знал наизусть подростком, когда был влюблен первый и последний раз в жизни — и до сих пор: в тебя, Лена.
Вот и живу теперь таким манером в мои закатные, заемные годы: последняя встреча, последняя свиданка, последние объятия, последнее соитие, последний вояж, последний мной читанный или писанный текст, мои последние грибы, последняя женщина.
Моя родина там, где грибы, женщины и книги: центр повсюду, а поверхность нигде. Пусть космополит, хотя точнее — фунгофил, женолюб, котофэн и книгоман — книгочей запойный. В последнее время, правда, больше перечитываю, чем читаю заново. В том числе, самого себя, любимого. Да, востребован, восемь книг за два года, на очереди вот эта, девятая — лом читателей, творческая эрекция в параллель, а не взамен сексуальной, бай-бай, д-р Фрейд со своей сублимацией. Да и вопрос еще, что чего является сублимацией: творчество — секса или секс — творчества?
О встречной девице, шагая по трехбуквенной дороге обратно в кемпинг с собранными грибами и надеясь поспеть к просыпу моей спутницы, чтобы удивить и порадовать ее, я и думать забыл, пока она сама о себе не напомнила: то ли увлекся грибами, то ли память отвлекла, то ли слух у меня постепенно сдает, то ли… Короче, остановился на обочине, чтобы облегчиться и даже не услышал шороха шин, упиваясь мочеиспусканием — иногда оно приносит удовольствие сродни сексуальному. Ладно, Аноним Пилигримов, как всегда, преувеличивает. Короче, был несказанно удивлен, когда девушка спешилась вровень со мной и соскочила со своего двухколесого коня. Еле успел засунуть свой пенис обратно в ширинку. Быка за рога, как она держала за рога своего пегаса:
— Я видела издалека, чем ты занят. Чего стесняться? — И давая мне урок беззастенчивости, тут же стоя справила нужду.
Я деликатно отвернулся.
— Спасибо тебе за эту лесную дорогу. Ненавижу море.
Морем здесь почему-то все называют океан. Слышишь, Фазиль? Вот и наше заветное место — SeaWall, а не Ocean Wall. Как Пушкин называл Летний сад «мой огород», так я зову SeaWall моей дачей, хотя вся «дача» — это просторная палатка в любимом кемпинге на берегу океана, с выносной каменной платформой, откуда я наблюдаю огромные волны во время прилива и восход солнца.
— За что? — спрашиваю я у морененавистницы.
— Мы живем у маяка в Портленде. Море с утра до вечера. Знаешь, как надоедает. Особенно в прибой — такой грохот стоит.
Мы с ней шли вровень, она держала за рога свое вело, а я бережно нес свой пластиковый мешок, предвкушая удивление моей вечной спутницы. Поравнялись с боковой тропой, которая шла через болота.
— Свернем? — предложила девица. — И где-нибудь там съедим твои сэндвичи. — И указала на мой пластик.
— Это не сэндвичи, — сказал я и показал ей грибы. К моему удивлению — ни толики удивления!
— Можно заняться чем-нибудь еще, — задумчиво говорит она. Истолковав образовавшуюся паузу по-своему:
— Не бойся. У меня есть кондом. Я всегда ношу с собой. С одиннадцати лет. На всякий случай. Еще до того, как начала трахаться. Мало ли что. Папа научил. Я — папина дочка.
— А сколько тебе сейчас?
— Пятнадцать.
— Как ты думаешь, сколько мне?
— Как папе: пятьдесят четыре. Только он большой и толстый.
— Бери выше.
— Год-два — какая разница?
Не стал уточнять, дабы не превысить ее возрастной ценз. Да и выгляжу я лет на десять моложе, а чувствую себя и вовсе сорокалетним, виагрой не пользуюсь, полагаясь на вдохновение, которое и есть либидо. Пятидесятники, думаю, предел ее представления о полноценном сексуальном партнере. Что для нее секс с кем попадя? Похоть? Физкультура? Чтобы прыщиков не было, как пишет классик?
— Ты любишь папу? — взыграло во мне любопытство на предмет инцеста.
— Нет — он меня. А я люблю брата. Джош. Ему семь. Я присутствовала при его рождении. Было так здорово… — И посыпались медицинские термины, я ничего не понял. — Мы здесь все вчетвером в трейлере. Ну, пошли.
Как от нее отвязаться? Попытался ее приструнить:
— Согласно американским законам, это уголовное преступление.
— Так никто же не узнает!
— Но мы с тобой будем знать.
— Ну и что? Это будет наша тайна. Мы поклянемся, что никому не расскажем.
— Да меня комары съедят! — прибег я к последнему доводу, чтобы отъе*аться от предложенной е*алки. — Здесь сплошные болота.
— Какие еще комары? Ты что, не обрызгался спреем? И потом ты же будешь двигаться — они тебя не тронут. Даже если один цапнет, так за жопу, а не за хер.
Заметив, что все еще колеблюсь:
— Или, хочешь, я тебя покрою.
— Чем?
— Собой. Лягу на тебя. Ничуть не хуже. Я больше тебя, ни один комар между нами не пролезет. Пошли скорее, — нетерпеливо сказала эта юная е*ака, хотя боковая тропа осталась позади.
Мы уже подходили к нашему кемпингу — вот и шлагбаум вдали.
— Меня жена в палатке ждет. — И, как ни странно, это на нее подействовало отрезвляюще.
В самом деле, странно.
— Ну, как знаешь, — сказала она разочарованно. Семейные узы для этой нимфоманки оказались незыблемы.
На прощание она назвала мне номер участка, где стоит их семейный трейлер, и, наклонившись, глубоко, профессионально поцеловала меня в губы, возбудив и оставив ни с чем. Прощай, племя младое, незнакомое, — и послал ей воздушный поцелуй. Весь в сомнениях, стоял и думал о несостоявшемся приключении. К чему этот пост? Раньше я был решительнее. Или легкомысленней? Тем более безопасный секс — с резинкой. Да и является ли такой секс изменой, когда твой член не касается чужого влагалища? Род онанизма. А как насчет жены, если она — предположим — е*ется с чужим мужиком в гондоне? Чуть не оговорился — «в гондоле», и Венеция всплыла в моей памяти, как тритон по пояс в воду погружен. Так измена это или не измена? — я о жене. А что касается мужа, то последний — упущенный — шанс: потрахаться на стороне. Никогда не отказывайтесь от секса и от интервью, советовал последний живой американский классик. А е*ля — одно из главных наслаждений моей жизни, пусть и мимолетное. Остальные — не такие все-таки упоительные, но зато длительнее: путешествия, писательство, чтение.
И то правда, все лучшие книги я уже прочел и перечел — от «Гильгамеша» и Библии до Монтеня, Шекспира и Пруста. Остается читать отчеркнутое мною на полях, что я и делаю в этом путешествии. А дома, на прикроватном столике, у меня лежат десять любимых томов: три Монтеня и семь Прустов.
«Есть писатели, ставящие себе задачей изображать действительные события. Моя же задача — лишь бы я был в состоянии справиться с нею — в том, чтобы изображать вещи, которые могли бы произойти». Как у меня с этой девицей! Это Монтень обо мне. А не написать ли мне сексуальные воспоминания о небывших, несбывшихся приключениях? Как часто представляю разбросанных по всему свету — если еще живы — женщин, с которыми у меня так ничего и не произошло, хотя горячо, вот-вот. А счастье было так возможно, так близко, пусть и не счастье. Вот сейчас нейдут из головы и возбуждают несколько одноклассниц, хотя главная одноклассница всегда рядом, и не поменяю ни на какую другую: где гарантия, что другая окажется лучше этой? Но я вспоминаю их всех юными, желанными, не*банными и похотливыми — целки-онанистки, как и я тогда, но в мужеском роде. Почему слово «дефлорация» относят только к девичьему роду? Почему только оне и обладают этим несомненным знаком — чуть не сказал «качества», хотя редко кто из них донашивает злосчастную эту плеву до первого соития ввиду неистовой мастурбации?
— Пальцами? — спросил я тут одну.
— Почему? Всей рукой! Иногда двумя. Часами, до полного изнеможения. А когда началось по-настоящему, казалось мало, запиралась в ванной и там сама себя дое*ывала.
— И до сих пор?
— Бывает.
Касаемо остальных кайфов, то всюду, где хотел, побывал — не однажды, и, боюсь, уже исписался и обречен на дубли и клоны, опять же дежавю, как в этом путешествии и в этом опусе: уже и не упомню, о чем писал, а о чем еще нет. Ту же ревность взять — один из главных драйвов моей жизни, а значит, и моей прозы. Почему ревную к гипотетическому предтече и не колышут (почти) гипотетические измены потом? Если они были. Если даже были, то одна — зря, что ли, ты поставила вопрос против апофегмы Ларошфуко, что есть женщины, не изменяющие своим мужьям, но нет, которые изменили бы только один раз. А потом говорила, что это не из личного опыта, а из умозрительного представления — что одноразовая измена не обязательно ведет ко всеобщей пое*ени и безразборному бля*ству: «Я ищу в книгах удачные слова и откровения, а не пошлые аналогии» — камушек в мой огород. Может и так, но осадок, как говорится, остался, пусть вилки и нашлись. Из синхронных измен больше всего ревную к самому себе, пусть что-то есть в этой ревнивой турбулентной сумятице трикстерное. Трикстер и есть, кто бы сомневался?
Ах, были не были — разве в том дело!
Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него.
Это Мандельштам в «Египетской марке», отмежевываясь от жалкого своего героя. А Пруст писал Андре Жиду, что тот может пуститься во все откровенности о гомосексуализме, но передав их своему герою — в третьем лице. Хоть я и придерживаюсь традиционной ориентации, но последую его совету.
Слово — Анониму Пилигримову.
Ревность к самому себе: представить непредставимое. Путая первое лицо с третьим
Ничего не выходит наружу…
Сергей Чудаков
Ничего не меняется так часто, как прошлое.
Сартр
В действительности все не так, как на самом деле.
Ежи Лец
Аноним Пилигримов поплелся к своей вечной спутнице, слегка сожалея об упущенном шансе. Она еще спала — залез в ее спальник и проделал с ней то, на что не решился с девицей с кондомом. А здесь и кондом не нужен! Утренний секс у нас (у них) клевый. Она что-то прошептала спросонья, но Аноним (не я!) уже был в отключке, впав в кому «малой смерти». В полусне представлял, как она рассматривает грибы. Хоть какая радость в ее безрадостной вечереющей жизни. Мы (они) прожили с ней одну и ту же жизнь, но я (или он?) счастлив, а она несчастлива. Вот и представляю нас с ней: Счастливцев и его жена Несчастливцева.
Вчера сюрприз ей не удался. Притаранил с утра мидию с длинным хвостом водорослей. Думал — расколет камнем и съест, тем более она куда-то запропастилась, когда я очнулся от «малой смерти» (вчерашней). Когда она появилась, мы ломанулись по намеченному маршруту, а поздно вечером она вынула мидию из ведра с водой и в моем сопровождении понесла обратно в океан, по пути спрашивая меня, не повредила ли ей пресная вода. «Думаю, нет — у нее в раковине сохранилась соленая», — наобум сказал Аноним Пилигримов. Был отлив, я светил ей мощным фонариком с берега, а она ради этой несчастной мидии прыгала с камня на камень, рискуя свалиться и сломать руки-ноги, что ей запросто: еле спас, в самый последний момент, когда в Мадриде на высокой платформе она отступала к ее неогороженному краю, чтобы лучше разглядеть стоящий на ней фрагмент Асуанского храма, у нас такой же в Метрополитен-музее. Да и здесь, на SeaWall, гигантская, выше горизонта, волна смыла таких вот, как мы, зевак — спасательным вертолетам и лодкам удалось выловить нескольких, два сильно покалечились, девочка погибла. Аноним вовремя оттащил свою спутницу, которая в ответ на предостережения сказала, что здесь не Индонезия, хотя достаточно малой тектонической подвижки во время такой вот штормяги, как объяснил мне знающий толк в этих делах приятель. Коня на ходу остановит, в горящую избу войдет… — за что мы их и любим, зато своих в грош не ставим. Статистика смешанных браков в Америке — удручающая. Либо наоборот — зависит от того, как посмотреть: ассимиляция идет полным ходом! По-любому, еврейство исчезает с лица земли само по себе, никакой Холокост больше не нужен. Одна надежда на пейсатых, что продлят существование этой многократно вые*анной нации.
Вот так же точно вбрасывает Лена обратно в море выбросившихся на берег, но еще живых мечехвостов, морских звезд и медуз, а на Аляске — семгу, которая идет, закончив свой жизненный цикл, умирать к месту своего рождения. Но жалость моей спутницы превышает иногда понимание ею законов природы. Жалостлива от природы — одна из причин его (а не моей!) ревности, не «пожалела» ли она кого-нибудь, а теперь вот жалеет Анонима и не сознается? Теория стакана воды, который следует дать тому, кто просит напиться, согласно эмансипантке Авроре Дюдеван (она же Жорж Санд). В частушечном пересказе:
Ой, солдатики-касатики,
Как вас не пожалеть!
Просит кружечку водицы,
А ведь знаю: хочет еть.
Могли быть и другие причины, я знаю? Влюбчивость, скажем, о которой у нас с ней разборки до сих пор: она утверждает, что это сугубо сердечное чувство, а я считаю — эвфемизм похоти. Не есть ли само слово «сердце» в любовной эстетике эвфемизм гениталий — равно женских и мужских? Уж коли пошли частушки:
Ой, товарищ дорогой,
Как же трудно без жены:
Я иду, а сердце бьется
Очень сильно об штаны.
Если она могла отдаться Анониму без особой любви, то тем более тому, в кого была «платонически» влюблена или он в нее — вовсе не платонически? Наш (их) вечный спор о влюбленности: нечто возвышенное и внечувственное или хотенье, зуд и свербеж — либидо, короче. Что бы она теперь ни говорила, от нее исходили, а для Анонима исходят до сих пор флюиды — пусть платонической — похоти, на которые мужики и откликались, как кобели на запах сучки, когда у той течка. Как в тех стишках-порошках:
когда мы встретились глазами,
мы оба поняли, что нам
необходимо повстречаться
друг с другом чем-нибудь еще
две параллельные прямые
живут в эвклидовом мирке
и бегают пересекаться
в мир Лобачевского тайком
— Ты же сам знаешь, что ничего не было!
— Не убеждай меня в моем знании, которого у меня нет: точного, — говорит Аноним Пилигримов. — Даже если знаю, то не уверен в своем знании. Тем более у меня два знания — противоположные: чему верить? Не въезжаю. Непредставимы оба. Вот разговаривают два человека как ни в чем не бывало, и вдруг на них что-то находит, они быстро раздеваются и что есть силы е*ут друг друга. Стыд, табу, условности — как не бывало! Дружба дружбой, а ноги врозь. Да и без всякой дружбы, не зная друг друга — что в имени тебе моем? — встретились, пое*лись, разбежались.
Вот от чего Аноним все время дергается. Вот что превращает его из доктора Джекила в мистера Хайда.
— Тебя всегда было через край. Переизбыточно. До сих пор! Для этого надо хоть немного проголодаться. И потом ты себя так поставил, что изменять тебе было невозможно.
— А до меня?
Вот что сводит Пилигрима Анонимова с ума. Вот мука-то, мучается бедняга Аноним Пилигримов.
Само собой разумеется, что я есмь первый и последний единственный твой мужчина на всю жизнь, что не само собой разумеется. Наш (их) брак покоится на этой прочной основе, которая дает трещину за трещиной, но я их скрепляю слюной и спермой.
Какой же он нафталин со своим старомодным культом девичества, девства, целости, которому она должна соответствовать, когда целибат не в цене и не в моде — скорее наоборот, да? А как же распутный Рим с его весталочьим фетишем? Может, я не иудейского вовсе племени, а муслимского с райскими гуриями, с их еженощно возвратным целкомудрием? Именно так я тебя и воспринимаю по жизни, гурия моя несравненная и ненаглядная, целочка навсегда, вечная дева, каждый раз наново, до самой моей смерти, но и после — не моги и думать! Вдова должна и гробу быть верна, как завещал нам родоначальник-основоположник. Да ты сама, до самых родов, считала себя девицей, вот кто тебя дефлорировал изнутри — наш сын, выскользнув из твоей родной вагиночки, как на санках с горки скатился — роды были быстрыми и легкими! Это ли не доказательство твоей мне верности еще до того, как я проник в тебя с превеликими осторожностями — твоя собственная уверенность в своей целости? Так с чего тогда у Анонима Пилигримова крыша поехала, и одной ногой в могиле он печалится, шалеет, шизеет, заводится с полоборота, стоит только представить непредставимое — тебя с предшественником-предтечей в заветной и священной позе? Двуспинное животное — это мы с тобой, а не ты с кем попадя!
Право первой ночи — первым распечатать женщину. Не любую — только тебя одну. Право однолюба, пусть и многоё*а. До других партнерш-временщиц Анониму Пилигримову нет дела — да хоть проходной двор. Это про них — Красавице платье задрав, видишь то, что искал, а не новые дивные дивы и прочие nil admirari, а я после полувека интенсивных с тобой сношений не перестаю удивляться твоим доверчиво раздвинутым коленям, самой этой позе, которую небезызвестный доктор-мудило назвал то ли нелепой, то ли смехотворной, а для меня нет ничего прекраснее и священней на свете, когда ты лежишь подо мной, как распятый лягушонок. Потому ты для меня до сих пор девочка, что знаю сызмала — школьницей, целочкой, весталочкой и медленно, затянув до бесконечности и измучив обоих, продвигался к твоей девичьей тайне, которой — вот что непредставимо, как бесконечность! — может статься, у тебя уже не было, когда Аноним решился наконец на осторожное вторжение в святая святых.
Для меня Кодеш ха-Кодашим, а для тебя?
Ревность как культ вагины. Не любой, а единственной. Я не моногам, а монотеист. Pozzo sacro. Так и назвал свою прозу не о тебе, хотя о тебе, а подзаголовок: измена — это так просто.
— Нет, не просто, — говоришь ты.
— Откуда ты знаешь? — ловлю тебя на слове.
— Потому и знаю, что никогда тебе не изменяла. Измена — это так просто, потому как следствие недое*а, а тут и вовсе нее*а. Измена — это так просто, зато ревность — это так сложно, потому как ревность ≠ измена. Ты права: измена может быть одноразовой или не быть вовсе, зато ревность на всю жизнь — до последнего вдоха. Или выдоха. Как повезет.
Самый поэтический образ дефлорации у Стравинского-Фокина — Головина — Бакста в дягилевских сезонах — когда Жар-птица не сразу, но в конце концов отдает огненное перо Ивану. Ах, о чем говорить! Ты вышла из своей плевы, как из пузыря, — и вошла в сопредельный мир.
Когда?
А другую свою прозу про тебя «Одноклассница» подзаглавил «головоломкой на два голоса», дав слово ревнивцу и гипотетическому перво-рас-печатнику, а надо было «головоломка на три голоса», но в третьем, твоем голосе столько шумов и ярости, что я не различаю в нем связных и связующих слов.
И еще парочка ссылок на мою вымышленную ревнивую прозу — «Преждевременная эякуляция» и валентинка «Добро пожаловать в ад/рай».
Пусть это не ты косила под невредимку и не строила из себя целку, но Аноним Пилигримов назначил тебя белой, пушистой, кошерной и целой — «несверленной жемчужиной и необъезженной кобылицей», и ты всю жизнь должна теперь соответствовать присвоенному тебе статусу. Вот причина твоих намеков и недомолвок, если только это не игра ревнивого, то есть ложного воображения. А может, ты порывалась сказать правду эвфемистически, но Анониму подавай только прямоговорение, не в обиду тебе и не в обессуд ему. Начиная с того парутинского письма, где написала, что не уйти мне от него и сама назвала себя последней дрянью, но Аноним пропустил мимо ушей, то есть мимо глаз, не представляя непредставимое — все равно, что представить за этим делом бесполого ангела. И ты с этой ангелической ролью справлялась, но не справилась — вышла из роли. Потому что Аноним плохой режиссер или потому что ты никакая актриса? Недаром терпеть не можешь театр. У тебя не игровой талант. Слишком сильная и яркая личность, чтобы лицедействовать и играть другие роли. Аноним тебя выдумал, а ты сама по себе. Какая из вас нам с Анонимом нужна? Обе? Позарез!
Ты ничего ему не говорила, но и он ни о чем тебя не спрашивал, благодарный за доверие, согласие, физическую взаимность. Это потом Анонима все это начало мучить и замучило вконец. Наваждение, идефикс, флешбэк — воспоминание о бывшем или небывшем? Непредставимо то, что так ярко представлено во сне и наяву. В снах наяву. Сон, явь, перестал отличать их. Но и ты стала доставать Анонима:
— Сейчас-то что?
— Тебе нет дела до моего прошлого!
— Мы и женаты тогда не были.
— Могла я распоряжаться своим телом?
— В смысле своей пиз*ой, да? — молчит Аноним.
— Как ты смеешь! — молчишь ты.
Он и не смел (глагол) и не посмел — лестничная, постфактум реплика, реплика в сторону, ответ вдогонку, когда Аноним Пилигримов проигрывал это твое заявление в своем воспаленном мозгу, а ты объясняла его своим феминистским бунтом против собственнических инстинктов, в отместку на притязания отнять и приватизировать себе в карман твое прошлое.
Почему, вовсю пользуясь тобой как женщиной, Аноним отрицает за тобой неотменные женские права — быть женщиной? распоряжаться своим телом? пользоваться по назначению своим влагалищем, коли само слово «влагалище» от слова «влагать»? Никто не властен над своей природой: нельзя, но если очень хочется, — можно. Если я признаю отдельность существования моего чувствилища — io e lui, то почему не твоего? Когда невмоготу, нет больше силы терпеть, никакого удержу. Да и зачем? Какие там моральные критерии, когда такая физиологическая чрезвычайка! Единственный физический и моральный выход — мастурбация. Или к твоей пятерне Аноним ревнует, как к чужому х*ю? Что я несу? Открещиваюсь и отрекаюсь от этой главы Анонима Пилигримова, хотя вынужден ее за него писа́ть. Что делать? Тень, знай свое место!
Умозрительное преодоление застарелой ревности.
Базовый инстинкт. Безумный навык бытия — привет умнице Языкову. Любой импульс в этом мире — не только в человеческом — направлен к спариванию: единственное, в чем он находит свое оправдание, Монтень прав. Все крутится-вертится округ этого неодолимого влечения. Средоточие всё и вся. Остальное — надстройка. Точнее, надстройки. Включая мораль, то есть табу. Кто сказал, что полуправда хуже лжи? Вот Аноним, простяга и лох, ловит тебя на оговорках, проговорах, недоговорах и прочих проколах, когда ты врешь правду, пытаясь, может, и бессознательно, открыть ему глаза, а по Фрейду, именно в парапраксисах кроется истина, выглядывая из подсознания, как его же эмбрион подглядывает за соитием своей матери — не обязательно со своим отцом! Вот до чего этот неискушенный искуситель не доискался. Кто отец Гамлета — Гамлет Старший или его младший брат Клавдий, к которому прикипела Гертруда еще до вынужденного, по закону майората, замужества? Вот у кого эдипов комплекс, так это у Гамлета Младшего, который убивает своего настоящего отца, мстя ему за убийство отца мнимого. Куда меня занесло, однако — остановись, пока не поздно!
Бедный Аноним Пилигримов, от имени которого я пишу эту главу! Мне ли его не понять? Вот почему все равно сбиваюсь с третьеличного рассказа на первое лицо.
Он бы ничего не знал и не подозревал даже, если бы не то окаянно-покаянное парутинское письмо — зачем ты написала его, а написав, послала ему! — где ты звала себя последней дрянью, рассказывая о девичьих приключениях на археологическом раскопе, но он и думать позабыл, ни о чем тебя не расспрашивал и даже не спрашивал, тем более там была утешительная фраза «В главном я тебе ни в чем не изменила», а верил Аноним тебе тогда безгранично и безусловно — это потом некто поднял веко с его третьего глаза, и он стал прокручивать ретро под названием «Не от мира сего последняя дрянь» и рыть под тебя, раскапывая твое прошлое, как Шлиман свой Гиссарлык. Лучший подарок к золотой свадьбе — сцена ревности.
Само его имя Анониму ненавистно — тот самый Анатоль, который совратил — или не успел совратить? — сначала Наташу Ростову, а потом подваливал к Лене Клепиковой. Что ты мелешь, Аноним, при чем здесь Лена Клепикова! А был ли он на самом деле этот твой Анатоль Второй? Или ты сама его измыслила из девичьей похоти, писательской фантазии и моральных табу, которые ты нарушила или не нарушила — вот в чем вопрос?
Если бы не твое письмо, никаких подозрений, хоть ты и послала в тот же день вослед телеграмму «Прости письмо…», которая его опередила, а теперь под подозрением всё и вся. Тылы не обеспечены.
Нет, я не могу умереть, так и не узнав, кто был первым, думает Аноним Пилигримов: скорее всего я, а вдруг не я? Не хочу, чтобы на смертном одре сверлило мой умирающий мозг воспоминание о бывшей или не бывшей случке моей телочки с племенным быком — профи, который уже пере*б на раскопе всех от мала до велика — твоих сокурсниц и местных девиц и бабец, одна ты осталась не употребленной и неуестествленной среди этой всеобщей пое*ени. Как там у Лескова в «Леди Макбет Мценского уезда»: «Какую хошь бабу до беды доведет». Сosì fan tutte — ты, что ли, исключение?
Таких, как ты, днем с огнем — потому и люблю тебя с нашего общего детства до нашей общей смерти, ты моя Джулия, Изольда, Феврония, а пара дней, месяцев или лет в нашем возрасте не в счет — что пара минут в юности, всего ничего. Кошмар, конечно, хоть невероятно, немыслимо, невозможно, если ты пойдешь в обгон и умрешь прежде меня, унеся с собой тайну потерянного девства и оставив Анонима в окончательной безнадеге — спросить больше некого и не с кого. Вот когда оставшиеся дни, недели, месяцы покажутся мне неизбывной вечностью, вечным предсмертием, и я никогда не умру, Вечный Жид.
Пока что живы оба, и Аноним Пилигримов пытает знакомых и полузнакомых женщин на предмет дефлорации: одни даже не заметили, как это произошло, другие не помнят. Или делают вид, что не помнят? Это для нас событие — потеря ими девства, для них — никакого, да?
А что я бы хотел еще узнать, рушась в смерть? Вот я презирал Тютчева за имперскую суетность: «Взята ли Хива?» — его последние слова. Не факт. Пока мы живы, пусть нас интересует жизнь, а на том свете своих дел будет по горло. Так, может, в норме, если я спрошу тебя со своего одра, кто был твоим целинником? Проблема в другом: успею ли услышать и осознать твой ответ? И поверит ли тебе Аноним Пилигримов, если даже в сей торжественный момент ты будешь талдычить ту же самую бодягу про свою невинность, дабы не расстраивать его перед смертью, ха-ха? Порядок! Коли Тютчев ушел на тот свет, так и не узнав, взята ли Хива, то и нам с Анонимом суждено сойти во тьму с тьмой в умирающем мозгу, так и не прознав истины.
А что есть истина? Лишь тебе не дано прие*аться? пусть е*у свою память, как сказала мне, взревновав, одна юница. Да я бы давно стал импотентом, если бы не память. Сила привычки? Инерция любви? Заряд юношеского влечения? Амок? Амок и есть. Мощная эрекция памяти. Память — моя виагра, корень мандрагоры, эликсир любви. Помню — значит, существую. Е*у — значит, существую. Ревную — значит, существую. Ревность живит воображение. Вылечиться от ревности — и от любви. Точка.
Сколько я о тебе писал, прямо и косвенно, под твоим именем и под псевдонимами, в документалке и фикшн, а теперь вот от имени Анонима Пилигримова — обречен на повторы. Опять же путем домысла, воображения, сомнений, подозрений и ревности. Кто знает? У меня есть два цикла, или, как теперь глаголят, две линейки проз: «е*альная проза» и «ревнивая проза». Соприкасаются, но не совпадают. Ревнивая проза — это любовная проза, и вся эта безумная глава Анонима Пилигримова — объяснение в любви Владимира Соловьева.
В чем я смею тебя упрекать — а мои собственные приключения на ниве нелюбви? Но ты о них знаешь, а я о твоих — только догадываюсь и не знаю, были они или не были. Вот незадача! Есть разница между мужской изменой и женской: когда я е*у, это мы е*ем, а когда тебя е*ут, это нас е*ут.
Мой Монтень пишет о ревности, что она тем более досадна, что ею не с кем поделиться. А с объектом ревности? Аноним Пилигримов делал множество попыток, но туман не рассеивается — в отличие от здешнего океанского, который истаивает под солнцем в хорошую погоду. А у нас с ним погода всегда из рук вон плохая. Беда ревнивца, что у него под подозрением весь мир: знакомые и незнакомые, сущие и несуществующие, аиды и гои, бывшие и небывшие, живые и мертвые. Я ревную к твоему брату, которого у тебя, к счастью, не было, а был бы — старший, младший, не все ли равно! — кто-нибудь кого-нибудь обязательно совратил. А худшая из ревностей — к самому себе. Спускаюсь в этот ад сомнений регулярно. Этот ад во мне. Все говно его (моей) души поднимается на поверхность Ты здесь ни при чем. Ад — это я.
Даже здесь, в Акадии: мир окрест обалденный — океан, скалы, леса, озера, маяки и церкви, лани и луны, лобстеры и поповеры, — а мы? А не так, что эти вспышки ревности и отчаяния суть рецидивы далекой нашей юности и по-любому молодят Анонима Пилигримова и его жену Елену Несчастливцеву?
Да, Аноним Пилигримов?
Ах, Аноним Пилигримов, зря все-таки я дал тебе слово в моей, соловьевской прозе. Как ты смеешь катить бочку компры на мою невинную Лену Клепикову? Мало того, что наговариваешь на нее, так и на меня тоже — путем сознательного самонаговора и нарочитого самооговора художества ради, как тонко замечает Надя Кожевникова о прозе Владимира Соловьева, утверждая, что мне все равно не удается оболгать самого себя:
Потому что натура автора, его природа в текстах всегда просачивается, и у вас, конечно, тоже. Вы целомудренны, доверчивы и застенчивы, уж не обижайтесь, вы редкий в наше время однолюб, и Лена, ваша на всю жизнь избранница, и счастлива, и обременена такой пылкой страстью. Тут вы безусловный лидер и мало с кем сравнимый образец преданности семейным добродетелям.
Ну, что скажешь, Аноним Пилигримов, клеветник и доносчик? Это о нас с тобой и нашей общей, на двоих, гёрле Лене Клепиковой. Даже если только половина из того, что Надя написала нам на ФБ, верна, тебе надо сглотнуть обратно всю свою словесную блевотину. И мне тоже: мало того что разоткровенничался в «Трех евреях», так еще оговорил себя, а теперь вот — «всей правде обо мне прошу не верить». Шутка, хотя и она может быть против меня использована каким-нибудь соловьевое*ом. Так же, как ты теперь используешь самооговор Лены «последняя дрянь», хоть той же природы, что самоедство Владимира Соловьева в его горячечной питерской исповеди. Типун тебе на язык, Аноним Пилигримов! Кляп тебе в рот! Будь проклят!
Увы, это как загнать джинна обратно в бутылку.
— А почему она истерит и подъе*ывает нас по любому поводу — и без оного? — огрызается злопамятный Аноним Пилигримов.
— Например?
— Сколько угодно! Вот…
— Кому ты нужен?
— Сам себе.
— Ты — никто.
— Это мой псевдоним. Настоящее имя — Улисс.
Мимо, хоть и кончала классическое отделение. Не делать же мне в разговоре сноску о знакомстве Циклопа с Одиссеем, как делаю здесь.
Или Аноним в самом деле впал в ничтожество, застряв, зациклившись на ревности? Или это ничтожит его, чтобы уничтожить? Гнев предпочтительней печали, а что у него? Обида стала горлом.
— I’m Nobody. — И тут же уточняет: — Это не я, а Эмили Дикинсон. Зато у меня мания величия и комплекс неполноценности отлично ладят друг с другом. В отличие от нас с тобой. Увы, снова мимо.
Оглушительные скандалы, ни с того ни с сего — на тропах, в палатке, в магазине, в ресторане, но кончаются — нет, не сразу, а через пару часов или дней — бурным совокуплением. Как прекрасно всё окрест — и как ужасны мы. Выпустив пар, с еще большей страстью набрасываемся друг на друга.
Пусть схожу с ума. Или уже сошел? Это не разные глагольные времена, а разные глаголы: сошел с ума — клинический диагноз, схожу с ума — душевное состояние. Первое — оценочный взгляд со стороны, а второе — констатация снутри собственной тревоги, паники, сумятицы, усталости, отчаяния. Ты права: сейчас-то что? Прав я: именно сейчас, в предсмертные кануны, хочу знать правду. А хочу ли я знать правду, которую и так знаю? Какую из них? Потому что правд как минимум — две.
Общеизвестна история с Сократом, который так и не позволил своему ученику рассказать правду, о которой и так догадывался, загнав его в тупик тремя вопросами: уверен ли ты, что это абсолютная правда? что она к добру, а не во зло? что она будет мне полезна, а не во вред? Да и так ли для него было важно, что Ксантиппа сношалась с его учеником Платоном? Ученики — ему были важнее жены, и это у Ксантиппы, а не у Сократа случались приступы ревности, коли она однажды опрокинула на него горшок ссаки.
Увы мне, я — не Сократ, а ты — не Ксантиппа, скорее Аспасия, женщина Перикла и собеседница Сократа.
Так чего тогда я хочу и чего чаю? Подтверждения своего знания непосредственным участником этого игрища — таинства — священнодействия? Это для меня игрище — таинство — священнодействие — чудо, а для тебя? Чем было для тебя тогда и что́ — теперь, в воспоминании, в капризной изолгавшейся памяти, когда попрыгали в койке, как сказала не ты, или поза смехотворная, удовольствие мимолетное, а расплата суровая, с чем ты согласна, зато я категорически нет с твоим любимым доктором Джонсоном? Разве что с последним членом его триады:
— Сладку ягодку ели вместе, горьку ягодку я одна.
Клянешься, что никогда не изменяла.
— А если бы изменяла, сказала бы?
— Не знаю.
В самое яблочко моей ревности. В нокаут.
Все, что Аноним знает про то твое лето — из твоего исчезнувшего письма, которое не брала, говоришь теперь ты. Не факт, что это и есть реальность. В действительности все могло быть не совсем так, а то и совсем не так, как на самом деле. Не то чтобы нам с Анонимом нужна правда, только правда и ничего, кроме правды, но, чтобы знать наверняка, нам позарез подробности, о которых ты сама рассказываешь в моих ночных, а иногда и дневных — послеполуденный сон фавна, когда меня смаривает после ночных бдений и я рушусь в койку, — кошмарах.
— Расскажи сон, — просишь ты, которой сны больше не снятся.
— Ну уж нет! Сны — сокровенное. Как для тебя прошлое. Сны — моя реликвия. Не замай.
Ночь непрерывных кошмаров того парутинского жанра с прерывистым твоим рассказом о главном там злоключении. Злоключение — для меня, а для тебя? Один и тот же сон, я просыпался, записывал его, засыпал, мне снилось продолжение, и так много раз, пока окончательно не проснулся, разбитый в пух и прах. Вся моя подсознанка, которую я днем блокирую, повылезла в ту ночь наружу. Боль, кровь, отрада, услада, сласть — зачем мне теперь эти, может, и небывшие парутинские подробности? Из вуайеристского любопытства? Ревность — моя — отчасти — из чистого любопытства? Из писательского любознатства? Пусти меня в свое прошлое, Лена!
А она впускает меня только в себя, когда являюсь к ней среди ночи, и я засыпаю рядом с ней без никаких больше сновидений и сомнений.
Грех всем этим тебя пенять — спасибо тебе за переживания и за сюжеты: реальные или фантазийные, какая разница? Не факт, что реал, а факт есть реал? Воображение возбуждает больше, чем реал. Говорю не только о сексе, но и о сексе — тоже.
Вот в чем отличие Анонима Пилигримова от Владимира Соловьева. Один — литературный персонаж, а другой — писатель. Так бывало и прежде: Константин Лёвин пусть авторский, автобиографический, но литературный персонаж, и очевидный художественный просчет графа, что тот не сделал его писателем, как он сам. Исправляя очевидную ошибку Толстого, я ставлю себя вровень с вымышленным героем: вот эта недружная, конфликтная парочка антагонистов — Владимир Соловьев и Аноним Пилигримов, д-р Джекил и м-р Хайд.
Коли искусство я ставлю выше жизни, то что было в действительности, а что на самом деле, не имеет значения. Нужна ли писателю правда, кою алчет и добивается всю жизнь напролет Аноним Пилигримов, да так и помрет в сомнениях? Зато моя жизнь без этих мук и сомнений бессодержательна, ты права, ища им объяснение: «Значит, для чего-то тебе это нужно». Еще как нужно! В смысле, если звезды зажигают — значит — это кому-нибудь нужно? Нужна ли мне эта правда на смертном одре — моем, а тем более — ужас! ужас! ужас! — твоем? Умоляю, молю тебя, Лена, не признавайся ни в чем, как я тебя ни выспрашиваю и ни допрашиваю! Даже если есть в чем, а тем более, если не в чем! Молчи, скрывайся и таись, да простит меня Тютчев за искажение, а на самом деле улучшение его стиха. Если даже в детективе разгадка всегда разочаровывает — фокус-покус на месте метафизической, пусть и физической, сакраментальной тайны.
Да пошел ты, Аноним Пилигримов Хочу Всё Знать, со всеми своими заморочками! Не тронь мою девочку Лену Клепикову, м-р Хайд-Аноним Пилигримов! Мне не нужна ни скромница, ни скоромница, а какая ты есть — таинственная, неразгаданная. Не я тебя создал, как Пигмалион Галатею, да и той в лом, вот и взбунтовалась. Ты — тем более — сама по себе. Не я тебя создал, а ты — меня, как я Анонима Пилигримова: пусть гендерная подмена — ты мой Пигмалион, я твоя Галатея. А я тебя не создал, а назначил — писателем, музой, любимой, целой, белой и пушистой. В чем-то соответствовала, а в чем-то — нет, да и не от тебя одной зависело, какой тебе быть и какая ты есть, а Аноним Пилигримов удивлялся прорехам и несоответствиям. Симулякр — копия с оригинала, которого не существует. То есть существует, но только в моем воображении, а воображение правит миром, заключил Наполеон, исходя из своего опыта. Ему удалось материализовать свои фантазии, но карточный домик его фантазийной империи рухнул, погребя его под собой, зато пенис, его тайный вожатый, был заспиртован и сохранен навсегда. А мой карточный дворец по имени Лена Клепикова все еще стоит, колеблемый любым дуновением, что тот тростник либо Эолова арфа. Never Never Land. Я назначил тебя моей женщиной, а ты — ни в какую. Невыполненное — нет, невыполнимое! — обещание, которое ты никогда мне не давала, ну и что с того? Невосполнимая потеря? Так ли уж это важно теперь — какая ты на самом деле? Какая есть, такую люблю. А какую любил? Какой полюбил? Какой вообразил? Какую назначил? Ревность под ручку с отчаянием, будь прокляты оба!
Вот так и брожу всю жизнь по лабиринту своей жизни, не находя и не ища выхода. А зачем? Это мой дом, я сам его воздвиг по лекалам моей души, другой — без надобности. Драйв, сюжет, интрига моей путаной жизни. Без этого напряга и жизнь не в жизнь!
Господи! Не сделай меня похожим на Анонима Пилигримова! Дай мне силы отличить себя от него.
Конец безумной исповеди Анонима Пилигримова
Автопортрет в траурной рамке. Некрофильские игры с цитатами
RIP — to myself
Я уже насытился жизнью.
1000 и одна ночь
А не пора ли Анониму Пилигримову пришпорить Пегаса и вертануть этого капризного конягу назад в нью-йоркскую конюшню, чтобы все новые замыслы, мысли, сюжеты и драйвы перенести с бумаги в скучающий дома в одиночестве комп? Вот беда: поклонник Владимира Соловьева прислал Анониму Пилигримову в подарок лэптоп — наколенник, а мы с моим авторским персонажем и alter ego не успели его освоить. Вот и возвращаемся домой, а на мачтах нашей старенькой «мазды» пузырятся паруса, от похоти ветров беременея. Никаких к обоим авторам претензий за пикантный образ и за mixed metaphor — спрос с Великого Барда, цитирую «Сон в летнюю ночь».
С другой стороны, хорошо. Я про это компьютерное воздержание. Сколько мы оба-два — Аноним и Владимир — скопили за это время энергии, чтобы излить ее по приезде в чрево одного на нас двоих компа. Не уподобились ли мы участникам велопробега Le Tour de France, у которых полгода перед ним табу на секс, а уж если совсем невтерпеж, то без оргазма — дабы излить фонтан скопленной спермы на финишной прямой? Это уже не Шекспир, а Соловьев с Пилигримовым, но под его очевидным влиянием.
Пусть не полгода, но за месяц наших августовских скитаний мы с Анонимом Пилигримовым скопили мало не покажется, главное теперь — не расплескать по пути. Две юбилейно-антиюбилейные статьи про Кушнера-Скушнера, чтобы найти этому советскому стихотворцу место под солнцем русской поэзии, смутно догадываясь, что вызову огонь на себя за эти публикации. Эссе про Александра Володина, которого я странным образом упустил в книгах о шестидесятниках, хоть и дал в одной ему посвященный рассказ «Капля спермы». Немного политоложества — на носу президентские выборы, а мы с Леной Клепиковой не то что поставили на Дональда Трампа, но предсказали задолго поражение его сопернице — в статьях и в книге-политикане с Трампом на обложке — она успела выйти в Москве перед нашим броском на север. Замысловатый рассказ «Русская улица. Аденома» про рисковые шуры-муры и трали-вали героя с женой своего уролога с неожиданным концом, о котором, впрочем, я узна́ю по возвращению в Город (забегая вперед, а потому из суеверия если возвращусь). Об ушате ревнючей напраслины, которую безобразник Аноним Пилигримов, дав волю «ложному воображению», обрушил на мою невинную жену, не ее стиль, не ее амплуа, не в образе, хотя, конечно, могла и выйти из образа ввиду чрезвычайных, форс-мажорных обстоятельств, прогнуться под ними и дать слабину, кто знает, кто знает, кто знает, нашептывает мне еще один мой соавтор по имени Червь Сомнения — а не вставить ли эту ревнивую — точнее, любовную — главу, как свидетельство клинического помешательства моего скорее все-таки героя, чем соавтора, в этот мой субъективный травелог — дорожник — не пропадать же добру, пусть и тараканы в голове? А сам этот травелог в нашу с моим настоящим соавтором без вины виноватой Леной Клепиковой в очередную, девятую кряду книгу про страну нашего нынешнего обитания — ПМЖ? «Америка с черного хода»? «USA — pro et contra»? «Глазами русских американцев»? О названии надо еще подумать и поспорить с Леной, а потом с московскими реализаторами, которые, увы, далеко не всегда правы. Уломали нас поменять чудное название «Дональд Трамп как зеркало американской революции» (так называлась моя газетная о нем статья, на нее и клюнул РИПОЛ в лице гендиректора, это с его подсказа мы сделали ту книгу), как бы оно пригодилось впрок на случай его победы, на безликое, серое и бесперспективное «Дональд Трамп. Борьба за Белый дом». Вот поэтический отзыв психиатра и писателя Владимира Леви на одну из моих предсказательных статей:
Всё точняк, один в один.
Ай да Пушкин, сукин сын!
Поселился в теле новом:
стал евреем Соловьевым.
А этот остроумный отклик от моего друга из Голландии русского поэта Наташи Писаревой — наоборот, прозой: «Прочла на одном дыхании! Изложено тонко, с юмором, и, что самое главное, сюжетная линия не дает скучать. И все политические коллизии благодаря авторской интерпретации не выглядят такими уж непонятными и пугающими в глазах обычного, не отягощенного государственными проблемами читателя, каким, к примеру, являюсь я».
Только бы успеть! Столько замыслов не просто в голове, а записанных по старинке на бумаге. Только бы разобрать собственные каракули. У тебя не плохой почерк — у тебя нет почерка — очередной подъе* Лены Клепиковой, у которой комплекс моей неполноценности, зато у меня — никакого. Хотя здесь она, пожалуй, права. А если я пишу симпатическими чернилами, чтобы сделать их невидимыми для супостатов, включая самого себя, потому как нет большего врага человеку, чем он сам, да?
Ну, само собой, Бог посмеивается, подглядывая через плечо за моими симпатическими предположительными записями, а сам располагает моей судьбой как попадя. Или этим заняты три мерзкие старухи по фамилии Парки, они же изначально, у греков — Мойры, а имена у них — дай Бог память! Не дал, вспомнил только одну, последнюю, а потому полез в Вику: прядильщица Клото, вожатая Лахесис и обрезальщица Атропа Неотвратимая, вот кого я ненавижу больше всех! Есть за что. И Харона тоже.
Мне пеняют смертолюбием. Не один я. Тот же родоначальник — явись, возлюбленная тень, пир во время чумы, грядущей смерти годовщину меж них стараясь угадать и прочие некрофильские вирши. Или на современный лад: где прервется моя колея? О Бродском и говорить нечего — хоронил себя через стих: жить — это упражняться в умирании. Упражняйся — не упражняйся… — это не возражение, а реплика в сторону. Точный ли это перевод с арабского — насытился жизнью? или пресытился жизнью? Разница колоссальная: может, я и насытился, но не пресытился. Я написал о пушкинской некрофилии в последней, перед разрывом с официозом, статье в «Литературке», аккурат накануне образования независимого информационного агентства «Соловьев — Клепикова-пресс» — как на меня тогда набросились, пользуясь моим новым статусом персоны нон грата, а некий долбоё* (Я. Гордин) — неимоверно раздутое честолюбие при полном литературном убожестве — тиснул проплаченный донос-заказуху.
Мельчим, однако — к слову пришлось. Коли человек начинает умирать с рождения, так я начал хоронить себя чуть ли с первых моих опусов. Каждый — рассказ, эссе, роман, книгу, эту включая, — пишу, как последний. Собственно, весь свод моих сочинений можно рассматривать как эпитафию себе заживо. Ну да, «Автопортрет в траурной рамке», хотя это название оправданны, покуда автор жив, а post mortem становится типа плеоназма с уклоном в абсурд.
Пусть иные корят меня в несуеверии, а другие, наоборот, в кокетстве, кое-кто, правда, догадывается, что таким образом я иду на опережение, в обгон, заговаривая смерть и омолаживаясь с ее помощью. Ну, как борода в моем возрасте не старит, а молодит, скрывая морщины. Приведу, однако, образчики всех трех вариантов.
Некий коллекционер пишущих машинок из Германии опубликовал, оказывается, целый роман, мне посвященный: Владимир Соловьев — главный его герой. С подзаголовком «роман-комментарий» — результат кропотливого, с лупой, вчитывания, всматривания в мои тексты. Лестно, конечно, хотя много вздорных догадок и просто лажи. Но здесь уже ничего не поделаешь, коли Владимир Соловьев, по словам блогера Софии Непомнящей, «пожизненная любовь наших родителей и легенда для людей моего поколения». Там, где я пишу прямым текстом, немецко-русский этот автор вместо контекста ищет подтекст, приписывая мне разные небылицы. Сошлюсь на другого родоначальника — всемирного: сигара иногда это просто сигара, и ничего более. Однако вот кусок из этого обо мне романа, который имеет прямое отношение к некрофильскому сюжету этой укороченной главы. Речь там о моем «романе с памятью» — подзаголовок, а название «Записки скорпиона» — десятилетней давности московского издания:
Первые восемьдесят страниц из восьмисот проникнуты каким-то кладбищенским настроением. Тянет В. Соловьева писать «о самом себе как о будущем трупе». Книга и начинается с того, что автор рассматривает возможность «завещать свои органы медицине», чтоб «ни лишних трат, ни хлопот наследникам». (Ближайших наследников, как известно из прошлых книг В. Соловьева, всего двое: жена Лена Клепикова и взрослый сын Жека-Юджин. Но, правда, при том условии, что В. Соловьев — это действительно он сам, а не его двойник, и, разумеется, жена и сын тоже должны быть не просто литературными героями, а истинными Леной Клепиковой и Юджином Соловьевым.) Итак, «чем гнить на кладбище или дёргаться в печи крематория», он предпочел бы «физическую расчленёнку на благо медицине», но вроде бы пока ещё не решил окончательно.
«Песочные мои часы на исходе… Вот-вот буду покойником… Не этой ли ночью отдам концы?.. Этой книге… суждено остаться недописанной…» Читатель в моём лице до того обеспокоился похоронными настроениями автора, что, позабыв о собственном преклонном возрасте, начал подсчитывать: «Записки скорпиона» появились в 2007 году, писал он эту книгу никак не меньше года, пусть ещё год потратился на хождение рукописи по московским издательствам (возможно, теперь это и быстрее, но округлим для ровного счёта), — выходит, ему тогда было 63 года, так что всё-таки имел право сомневаться, доживёт ли до семидесяти. Совсем недавно видел его по телевизору, вместе с женой Еленой Клепиковой они вспоминали о Сергее Довлатове, так что, скорее всего, В. Соловьев жив по сию пору, только зря разволновав себя и нас возможностью досрочного ухода. Хотя, с другой-то стороны, его можно понять: никто ведь не знает своей даты… С некоторых пор вообще начинаешь обращать внимание на чужую продолжительность жизни, когда она приводится в книгах или на памятниках, — и сопоставляешь её с нынешним собственным возрастом. Почему-то чаще всего так получается в последнее время, что твои годы вплотную приблизились к возрасту людей ушедших. Но это так, к слову… Немного отвлекаясь в сторону, пишешь об этом лишь для того, чтоб выразить готовность разделить с автором его меланхолическое настроение в первых восьмидесяти страницах «Записок скорпиона».
А вот образчик иной реакции на мои смертолюбивые сюжеты — предупредительно-суеверный. Редактор сан-францисской газеты «Кстати», прочтя у меня в рукописи «мне бы еще годполтора, чтобы доосуществиться», дал мне решительную, но, впрочем, доброжелательную отповедь:
Владимир, нашел у Вас эту неосторожную фразу и встревожился за Вас. Вы столько знаете о подсознании и бессознательном, и такую элементарную ошибку совершаете! Ни в коем случае нельзя такие вещи озвучивать! Потому что подсознание понимает все буквально, не воспринимая ни юмора, ни иронии. А оно, подсознание, управляет всеми процессами в организме. Возникает оно у человека раньше, чем сознание, формируется к пятилетнему возрасту. И, обладая огромной силой, остается при этом на уровне развития пятилетнего ребенка: не понимает юмор (шутки, иронию и т. д.) и может вполне всерьез запаниковать и отключить в организме системы жизнеобеспечения. Никаких сроков ставить нельзя, ни мысленно, ни в разговоре, ни тем паче в печатном тексте. Разве что большие сроки: сказать себе что-то типа: хочу прожить (или даже — проживу) еще лет двадцать пять — тридцать. Может, столько и не выйдет, но настрой останется на длительный срок, и подсознание это учтет. Подумайте, может, поправить эту строчку, про год-полтора. В общем, подумайте над этим местом.
На что я ему:
Ну, во-первых, со смертью мы всегда ведем неравную игру, помните у Бергмана в «Седьмой печати»? Про подсознание Вы правы — у него плохо с чувством юмора, а так как мы на 97 %, кажется, состоим из него, то нам ничего не остается, как иронизировать в оставшихся 3 %. А Вы уверены, что наше подсознание подслушивает наше сознание? А тем более заглянув через плечо редактора, прочло эту мою злосчастную фразу в рукописи? Пусть будет «во-вторых». В-третьих, это у меня постоянный рефрен в разных вариациях. Не я один — тот же Бродский хоронил себя заживо с юности — ложился ли на операцию геморроя или шел к зубному врачу: «До встречи», — сказал я ему. — «На кладбище», хотя до смерти ему было еще жить и жить. В-четвертых, поздно менять фразу — книга уже ушла в типографию. А главное, я же не о жизненных сроках, а чтобы литературно доосуществиться, а потом, может, я ударюсь в загул на свободе от трудов праведных и неправедных.
Одна только изумительная тонкачка и отгадчица Зоя Межирова с ходу просекла что к чему и печатно объяснила себе, мне и читателю некрофильские мои игры в своей на одну из моих книг рецензии. Самое место здесь ее процитировать, коли меня повело в кладбищенскую сторону:
Энергия слова, плотность всей ткани прозы так велики, что можно с уверенностью сказать — писал книгу молодой человек. Это как голос, — по его интонации узнаёшь о состоянии, настроении говорящего, — голос, его звук, скорей даже тон его, нельзя подделать. Так же и с энергией, которую я ощутила. Поэтому в частых отсылах читателя к мысли о бренности и собственного бытия, у автора есть — на сегодняшний день! — (через элегантные лекала различной направленности пластики) как бы некоторая доля лукавства — вот так он, как мне показалось, чуть смущенно оправдывает энергетику молодой своей литературной силы. А она на протяжении всего повествования не иссякает. Кажется, энергии слова не будет конца. Впрочем, это так и есть. И возрадуются кости, Тобою сокрушенные (50-й псалом Давида).
Вот именно — в самое яблочко! Спасибо обоим — царю Давиду и поэту Зое Межировой, которая к тому выдала мне еще одну чудную цитату из Акафиста перед чудотворной иконой Всецарицы, в Россию из Афона привезенной: «И не изнеможет у тебя всяк глагол». И не изнемогает — такая сила у этого пожелания. Пока что. И в гроб сойду пляша. Привет, Марина Ивановна!
А что дает такая предварительная подготовка к смерти, мне довелось выяснить под конец этого райско-адова путешествия. В том смысле, что из райской Акадии мы угодили в самый что ни на есть ад. Это по ощущениям, а по сути — в предсмертие. Лично мне упражнения в умирании еще как пригодились — исчез страх смерти, притупилось чувство опасности, а инстинкт самосохранения опустился ниже некуда. Не то чтобы море по колено, скорее легкомыслие взамен мужества. А чего бояться, когда жизнь стала интроспекцией, физическая боль снимается пейнкиллерами, а обращенные в прошлое сердечные муки повышают душевный болевой порог? Именно легкомыслием, а не мужеством можно объяснить многие мои жизненные ходы и поступки — ту же смертельно опасную конфронтацию с Левиафаном государства, хотя чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй, кто спорит? Здесь, однако, нас подстерегал Левиафан нерукотворный.
Нетерпение сердца и творческое недержание — нам бы прямой наводкой рвануть в Нью-Йорк, но нас ждал перевал — транзит в виде упомянутого нью-гэмпширского кемпграунда на Медвежьем озере, где я надеялся еще раз повидаться с любезным моему сердцу и глазу святым семейством крикливых лунов, зато избежать еще одной конфронтации с кусачей змеей-перерожденкой. Обычно мы задерживаемся здесь на пару-тройку дней: неизбежная ссора, примирение, секс, грибы, три-четыре мили по здешним тропам, заплывы в ласковом торфяном озере и проч. На этот раз нам удалось только закатить скандал друг другу сразу по приезде уж и не помню, по какой причине, да и не так важно ввиду громкости и яркости следствия — соседи по кемпингу с большим интересом вслушивались в чужеязыкую речь на повышенных тонах. На утро, не здороваясь и не прощаясь, каждый ушел своим путем, благо троп здесь достаточно, чтобы не пересечься в Эвклидовом пространстве Нью-Гемпшира, я вернулся первым и с нетерпением теперь поджидал мою спутницу, чтобы поделиться веселой, как мне казалось, новостью.
— Как Адама и Еву, нас изгоняют из Эдема за плохое поведение.
Никакой реакции.
— Собирайся. Мы должны сегодня же отсюда убраться. Подобру-поздорову. Иначе нас силой вышвырнут из кемпинга.
Без никакого интереса:
— Это у тебя юмор такой?
И в сей торжественный момент я предъявляю документ — официальную ксиву с уведомлением сегодня же покинуть лагерь, которую обнаружил на ветровом стекле под дворником.
В чем прелесть моей вечной спутницы — при всей разветвленной душевной системе, она наивна и доверчива, как дитё. Разыграть ее ничего не стоит. Вот почему ее любимый с юности автор — Толстой, а не Достоевский, к которому ей долго пришлось привыкать, но будучи тонкачкой-стилисткой, она и его полюбила — за язык.
— Это из-за вчерашнего скандала?
— Бери выше.
Обалденно так на меня смотрит. Еще бы! Чудесный день, солнце, на небе ни облачка, легкий бриз. Вот он и есть предвестник грядущей бури. Ну да, буревестник, а в нашем случае — еще и горевестник.
Лена тянет меня в офис качать права.
Аргументы у нас слабенькие — что заплачено вперед (вернем), что наш кемпинг далеко от океана, который мог бы слизнуть нашу палатку (а ветер, который повалит на вас дерево и убьет!), не ветер валит деревья, в океанская вода подмывает их корни (а ветер вырывает их из земли).
— О чем спорить? — не выдерживает рейнджер. — Есть приказ закрыть все кемпинги в Новой Англии и Нью-Йорке.
— Когда мы должны уехать?
— До четырех часов. Ураган начнется в семь.
Прям как начало киносеанса. Чего он не учел и не усекли мы, что этот кемпинг для местных — из Нью-Гэпшира и соседних Массачусетса и Коннектикута, в двух-трех часах отсюда, а до Нью-Йорка нам ехать часов семь как минимум. Уж отдыхать, так до упора, нельзя, чтобы этот день зря пропал — наша программа-максимум, а потому звоню в Нью-Йорк — как там настроение у наших русскоязычных друзей. Возвращаюсь к Лене, с которой заключен если не мир, то перемирие, ввиду необходимости держать общую оборону против общего врага, с утешительными вестями, которые я, стараясь подсуетиться под мою душеньку, для которой любой повод сгодится для пессимизма, слегка преувеличиваю:
— Мишель говорит, обычные преувеличения, ну, типа перестраховки. Помнишь, с год назад, продукты впрок закупали, а все обошлось. И Сашок того же мнения. Даром, что ли, говорят, что врет, как синоптик. Где наша не пропадала!
Помимо того, что после скандалов в поисках мира под оливами я всячески стараюсь ублажить и задобрить мою любимую и впадаю в сентиментально-расслабленное состояние, я принадлежу к тому типу русского человека, который пока гром не грянет, не перекрестится и только после драки машет кулаками. К тому же нам, иммигрантам, чуждо встревоженное состояние аборигенов по поводу погоды, которое мы принимаем за паническое. Короче, мы насладились этим днем сполна, назло незнамо кому отправились на дальнюю тропу, взирая на все жадным взором василисков, а когда вернулись, лагерь был пуст, зато около нашей палатки дежурили, нас поджидая, четыре машины — местной полиции, парковой полиции и две рейнджерские. Мы объяснили задержку тем, что заблудились, наспех собрались и отбыли где-то около пяти, эскортируемые этим почетным конвоем. Небо над всей Испанией было безоблачное, а потемнело вдруг, когда мы уже выехали на большак — межштатный хайвей под номером 93. И сразу же началось сплошное безобразие и светопреставление. Когда мы въехали на сквозную 95-ю, которая через всю Новую Англию ведет в наш Нью-Йорк и далее, но нам туда не надо, мы катили уже под обложным ливнем, ни зги, ехал вслепую, на ощупь, только вспыхивали по пути огромные компьютерные щиты с красными тревожно мигающими предупреждениями, что все должны немедленно прекратить езду в незнаемое, при первой возможности съехать с дороги и искать убежище — смертельно опасно! Зато забитый обычно до отказа хайвей был абсолютно пуст, а потому хоть нас и мотало из ряда в ряд, никаких инцидентов ввиду отсутствия иного транспорта, кроме нашей одинокой «Мазды Протеже», ни одной полицейской машины, даже стражи порядка все попрятались, дрожа от страха, мы с моей спутницей были одни на всем белом — точнее, сплошь черном — свете.
Ну ладно я, отрепетировав смерть в своей прозе, мысленно и эмоционально свыкся с ней и в жизненный расчет не принимаю. Но моя Лена, пусть и не моя, Лена Клепикова, для которой panic attack стал не просто нормой поведения, но modus vivendi, общежитейским кредо и обыденной, рутинной, домашней философией без никаких угроз на горизонте, на этот раз была совершенно спокойна и с ходу отвергла парочку моих вялых, впрочем, предложений внять грозным световым предупреждениям и съехать с дороги — я больше и не пытался ее уговорить или урезонить.
Чем мы были ведомы той беспросветной ночью, когда сквозь тьму и ненастье, по пояс в воде, медленно, шагом, вслепую продвигались к Нью-Йорку — мужеством или легкомыслием? В трудной, рисковой, смертельной, как сейчас, ситуации Лена совсем иная, наоборот, чем в обыденной жизни, где она измышляет несуществующие опасности, зато при существующих, реальных, взаправдашних всегда оказывается на высоте: проверено неоднократно, а мы с ней попадали в такие жизненные передряги — врагу не пожелаешь. А ты еще смеешь, Аноним Пилигримов, сомневаться в моей девочке, нашей с тобой общей жене, принимая ее покаянное — overreaction на невинный скорее всего поцелуй, последняя дрянь она в своем восприятии, а не сама по себе — письмо с того лимана за признание, пусть в камуфляже, в грехопадении, shame on you! Пусть не добытчик, хотя были времена шестизначных авансов за наши политические триллеры, зато во всем остальном — любящий муж, вечный спутник, е*ур каких поискать, «тебя слишком много!» — это жалоба или комплимент? — инициатор и продлеватель нашей писательской жизни и надежный водила — во всем остальном на меня можно положиться. Вот почему ты сейчас спокойна, когда я рулю наш корабель, нас мотает из стороны в сторону, заносит в море разливанном, темно как в гробу, разверзлась твердь небесная, буря мглою небо кроет.
Честно, полной гибели всерьез мы избегали на этот раз чудом.
Нам повезло — мы проскочили мост через Восточную реку в самый последний момент перед его закрытием — зато бесплатно, все контролеры сами сбежали либо были в аварийном порядке эвакуированы, и уже под утро еле живые ввались в наш дом, где нас приветствовал в некотором недоумении Бонжур. Трудно было определить гамму чувств на его родном кошачьем лице: где вас носило? уж и не чаял встретить вас на этом свете? чтоб это в последний раз!
Что ж, за все надо платить — имею в виду все, что я испытал в этом путешествии в райскую Акадию. Дешево отделались, коли вернулись живые и невредимые. Жизнь в Нью-Йорке остановилась — закрыто метро, не ходят ни автобусы, ни такси, ни частный подвоз, отменены самолетные рейсы, бродвейские спектакли и даже бейсбольные матчи. Есть возможность сосредоточиться. Я сажусь за компьютер и начинаю писать «Лабиринт моей жизни» — сомнамбулу-прозу, которую теперь кончаю, ставя в ней последнюю точку.